* * *
Переходим к слиянию хвалы и брани в раблезианском слове. Мы уже касались
этого явления в главе о площадном слове в романе Рабле. Мы видели, что
брань – оборотная сторона хвалы. Площадное народно-праздничное слово
хваля бранит, браня хвалит. Это – двуликий Янус. Оно адресовано двутелому
предмету, двутелому миру (ведь это слово всегда универсально), умирающему
и рождающему одновременно, прошлому, рождающему будущее. Может преобладать
или хвала, или брань, но одно всегда готово перейти в другое. Хвала
implicite содержит в себе брань, чревата бранью, и обратно – брань чревата
хвалой.
У Рабле нет нейтральных слов: мы слышим только смесь хвалы и брани.
Но это хвала и брань самого целого, самого веселого времени. Точка зрения
целого вовсе не нейтральна и не равнодушна; это – не безучастная позиция
«третьего»; в становящемся мире нет места для такого третьего. Целое
хвалит и бранит одновременно. Хвала и брань разграничены и разъединены
в частных голосах, но в голосе целого они слиты в амбивалентное единство.
Хвала и брань смешаны у Рабле не только в авторском слове, но весьма
часто и в словах его персонажей. Отнесена хвала-брань как к целому,
так и к каждому явлению, как бы оно ни было незначительно (ведь ни одно
явление не берется в отрыве от целого). Слияние хвалы-брани принадлежит
к самому существу раблезианского слова.
Было бы поверхностным и в корне неправильным объяснять это слияние
хвалы и брани тем, что в каждом реальном явлении и в каждой реальной
личности всегда смешаны положительные и отрицательные черты: есть за
что похвалить, есть за что и побранить. Такое объяснение носит статический
и механический характер: оно берет явление как нечто изолированное,
неподвижное и готовое; притом в основу выделения отдельных черт (положительных
или отрицательных) кладутся отвлеченно-моральные принципы. У Рабле хвала-брань
отнесена ко всему настоящему и к каждой его части, ибо все существующее
умирает и рождается одновременно, в нем слиты прошлое и будущее, устаревшее
и юное, старая правда и новая правда. И какую бы малую часть существующего
мы бы ни взяли, мы найдем в ней то же слияние. И это слияние глубоко
динамично: все существующее – как целое, так и каждая часть его, – становится,
и потому смешно (как все становящееся), но смешно-насмешливо-радостно.
Мы разберем два эпизода из Рабле, где слияние хвалы-брани дано с особенною
простотою и наглядностью, затем коснемся ряда других аналогичных явлений
и некоторых общих источников их.
В «Третьей книге» есть такой эпизод: Панург, удрученный неразрешенными
вопросами о своей женитьбе, запутавшийся в неблагоприятных для него
ответах, полученных путем гаданий, обращается к брату Жану с мольбой
о совете и решении. Эту мольбу он облекает в церковную форму хвалебной
литании (акафиста), обращенной к брату Жану. Он берет в качестве обращения-призыва
(инвокации) непристойное слово «couillon» и произносит его сто пятьдесят
три раза, сопровождая каждый раз каким-нибудь хвалебным эпитетом, характеризующим
отличное состояние этого органа у брата Жана.
Приведем начало этой литании (в переводе слово «couillon» заменено
словом «блудодей»):
«Послушай, блудодей-лиходей, блудодей-чародей, блудодей-чудодей, блудодей
плодовитый, блудодей знаменитый, блудодей мастеровитый, блудодей взлохмаченный,
блудодей истый, блудодей проконопаченный, блудодей шерстистый, блудодей
узорчатый, блудодей оштукатуренный, блудодей створчатый, блудодей сборчатый,
блудодей зернистый, блудодей отточенный, блудодей с арабесками, блудодей
промоченный, блудодей с фресками…» (кн. III, гл. XXVI).
Все сто пятьдесят три эпитета к «couillon» чрезвычайно разнообразны;
они сгруппированы (без строгой выдержанности) или по тем областям, из
которых заимствованы, например, группа терминов изобразительных искусств
(grotesque, arabesque), группа литературных терминов (tragique, satyrique)
и т.п.; или сгруппированы по аллитерации, или, наконец, с помощью связывающей
их рифмы (или ассонанса). Но все это – чисто внешние связи, не имеющие
никакого отношения к самому предмету, обозначаемому словом «couillon»;
в отношении него все сто пятьдесят три эпитета являются одинаково неожиданными
и случайными, ничем не подготовленными. Слово «couillon», как и все
непристойные слова, в речи изолировано; оно не употребляется, конечно,
ни в изобразительных искусствах, ни в области архитектуры, ни в области
ремесел; поэтому любой приложенный к нему эпитет необычен и совершает
мезальянс. Но все сто пятьдесят три эпитета имеют одну общую черту:
они все носят положительный характер, они изображают «couillon» в отличном
состоянии и в этом отношении являются хвалой-прославлением. Поэтому
и вся инвокация Панурга, обращенная к брату Жану, носит хвалебно-прославляющий
характер.
Когда Панург изложил свое дело, брат Жан, в свою очередь, к нему обращается.
Но он недоволен Панургом, и потому тон его другой. Он избирает ту же
инвокацию «couillon» и произносит ее, в свою очередь, сто пятьдесят
раз, но все сто пятьдесят сопроводительных эпитетов характеризуют крайне
плохое и жалкое состояние этого органа. Вот отрывок ответной литании
брата Жана.
«Скажи, блудодей вялый, блудодей обветшалый, блудодей замшелый, блудодей
охладелый, блудодей усохлый, блудодей тухлый, блудодей дохлый, блудодей
жухлый, блудодей ржавый, блудодей трухлявый…» (кн. III, гл. XXVIII).
Инвокация брата Жана является бранной инвокацией. Самый внешний принцип
подбора эпитетов – тот же, что и у Панурга; в применении к данному органу
все они по существу являются случайными, кроме, может быть, некоторых
эпитетов, характеризующих внешние признаки венерических болезней.
Таков этот знаменитый эпизод пародийной литании. Отметим прежде всего
некоторые общие черты с уже разобранным нами эпизодом с подтирками.
Они ясны. Все триста три эпитета, соединенные с данным органом, подвергаются
обряду развенчания и совершают новое рождение. Их значение обновляется
в необычной для них сфере жизни. Все это уже знакомо нам. Переходим:
к новым моментам.
Самое слово «couillon» было чрезвычайно употребительно в фамильярно-площадной
речи как обращение, как брань, как ласка (couillaud, couillette), как
дружеское поощрение и как простое уснащение речи. В романе Рабле это
слово также встречается очень часто. Рабле дает от него и значительное
количество производных, иной раз довольно неожиданных: couillard, couillatre,
coullaud, coillette, couillonnas, couillonné, couilloniforme,
couillonnicque, couillonniquement, и наконец собственное имя дровосека
Couillatris. Такого рода неожиданные и необычные производные оживляли
и обновляли слово. (Рабле вообще любил необычные производные от непристойных
слов). Нужно заметить, что в слове «couillon» был силен момент фамильярной
инвокации в гораздо большей степени, чем в других аналогичных словах.
Именно поэтому Рабле и избрал его для построения своей пародийной литании.
Слово это было существенно амбивалентным: оно неразрывно сочетало
в себе хвалу и брань, оно и возвеличивало и принижало. В этом смысле
оно было аналогично слову «fol» или «sot». Как шут (fol, sot) был королем
«обратного мира», «мира наизнанку», так и couillon как главное вместилище
производительной силы было как бы центром неофициальной, запретной картины
мира, королем топографического телесного низа. Эту амбивалентность слова
Рабле и развернул в литании. В этой литании с начала и до конца нельзя
провести сколько-нибудь четкой грани между хвалой и бранью, нельзя сказать,
где кончается одно и где начинается другое. В этом отношении не имеет
значения, что один подбирает только положительные, а другой только отрицательные
эпитеты: ведь и те и другие эпитеты относятся к глубоко амбивалентному
слову «couillon», а поэтому и те и другие только усиливают эту амбивалентность.
Слово «couillon» повторяется в литании триста три раза, и то обстоятельство,
что изменяется тон его произнесения, что просительно-ласковая интонация
сменяется насмешливо-презрительной, – только усиливает амбивалентность
этого двуликого, как Янус, площадного слова. Таким образом, и хвалебная
инвокация Панурга, и бранная инвокация брата Жана одинаково двулики
каждая в отдельности, а обе вместе они снова составляют двуликого Януса,
так сказать, – второго порядка.
Это амбивалентное славословие couillon создает специфическую атмосферу
всей беседы брата Жана с Панургом, характерную и для атмосферы всего
романа. Славословием этим вводится тон абсолютной фамильярно-площадной
откровенности, где все вещи названы своими именами, показаны и спереди
и сзади, и сверху и снизу, изнутри и снаружи.
Кому адресована хвала-брань этой литании? Панургу? Брату Жану? Может
быть, couillon? Может быть, наконец, тем тремстам трем явлениям, которые,
в качестве эпитетов, связаны с этим непристойным словом и тем самым
развенчиваются и обновляются?
Формально хвала-брань этой литании адресована брату Жану и Панургу,
но по существу она не имеет определенного и отграниченного адресата.
Она распространяется во все стороны, она вовлекает в свой поток всевозможные
сферы культуры и действительности (в качестве эпитетов к непристойному
слову). Амбивалентное слово «couillon», как фамильярная форма сочетания
хвалы с бранью, универсально. Недаром здесь использована и церковная
форма литании. Этим и сама церковная форма (пиететная и односторонне-хвалебная)
снижается, вовлекается в поток хвалы-брани, отражающий противоречивое
становление мира. Тем самым и вся эта амбивалентная инвокация утрачивает
характер простой бытовой фамильярности и становится универсальной точкой
зрения, подлинной обратной литанией материально-телесному низу, воплощенному
в образе couillon.
Нелишне будет подчеркнуть, что между двумя литаниями (Панурга и брата
Жана) заключены слова брата Жана о рождении антихриста и необходимости
перед Страшным судом опустошить свои семенные каналы (couilles) и проект
Панурга о том, чтобы каждый преступник перед казнью зачинал новую жизнь.
Здесь образ couillon (couilles) выступает в своем универсальном космическом
значении и непосредственно связан с темой Страшного суда и преисподней.
Таким образом, разобранная нами пародийная литания является сгущенным
выражением основной особенности раблезианского слова, всегда объединяющего
в себе – в более или менее яркой форме – хвалу и брань и всегда адресованного
двутелому становящемуся миру.
Эти особенности раблезианского слова уже были заложены в той вольной
народно-площадной речи, на которую ориентируется стиль Рабле.
Для этой речи характерно отсутствие нейтральных слов и выражений.
Речь эта, как разговорная, всегда обращена к кому-то, имеет дело с собеседником,
говорит с ним, для него или о нем же. Для собеседника – второго лица
– нет вообще нейтральных эпитетов и форм, но есть либо вежливые, хвалебные,
льстивые, ласковые, либо пренебрежительные, принижающие, бранные. Но
и в отношении третьего лица строго нейтральных форм и тонов нет; нет
их, в сущности, и в отношении вещей: вещь также либо хвалят, либо бранят.
Чем официальнее речь, тем эти тона (хвалы и брани) дифференцированнее,
так как речь отражает установленную общественную иерархию, официальную
иерархию оценок (в отношении вещей и понятий) и те статические границы
между вещами и явлениями, которые установлены официальным мировоззрением.
Но чем речь неофициальнее, чем она фамильярнее, тем чаще и тем существеннее
сливаются эти тона, тем слабее становится грань между хвалою и бранью,
они начинают совмещаться на одном лице и одной вещи как представителях
становящегося целого мира. Твердые официальные границы между вещами,
явлениями и ценностями начинают смещаться и стираться. Пробуждается
древняя амбивалентность всех слов и выражений, объединяющих в себе пожелание
жизни и смерти, посева в землю и возрождения. Раскрывается неофициальный
аспект становящегося мира и гротескного тела. Но оживает эта древняя
амбивалентность в вольной и веселой форме.
Пережитки этой амбивалентности можно наблюдать даже в фамильярной
речи культурных людей нового времени. В интимной переписке порой сталкиваешься
с грубыми и бранными словами, употребленными в ласковом смысле. Когда
в отношениях между людьми перейдена определенная грань и эти отношения
становятся вполне интимными и откровенными, иной раз начинается ломка
обычного словоупотребления, разрушение речевой иерархии, речь перестраивается
на новый откровенно фамильярный лад; обычные ласковые слова кажутся
условными и фальшивыми, истертыми, односторонними и, главное, неполными;
они иерархически окрашены и неадекватны установившейся вольной фамильярности;
поэтому все эти обычные слова отбрасываются и заменяются либо бранными
словами, либо словами, созданными по их типу и образцу. Такие слова
воспринимаются как реально-полные и более живые. В них хвала и брань
сливаются в нераздельное единство. Появляется двуликое «couillon» брата
Жана и Панурга. Всюду, где складываются условия для абсолютно внеофициального
полного и цельного жизненного общения, там слова начинают стремиться
к такой амбивалентной полноте. Словно древняя площадь оживает в условиях
комнатного общения, интимность начинает звучать как древняя фамильярность,
разрушающая все грани между людьми.
Было бы грубо неверным переводить это явление в психологический план.
Это очень сложное социально-речевое явление. У всех современных народов
есть еще огромные сферы непубликуемой речи, которые с точки зрения литературно-разговорного
языка, воспитанного на нормах и точках зрения языка литературно-книжного,
признаются как бы несуществующими. Лишь жалкие и приглаженные обрывки
этих непубликуемых сфер речевой жизни проникают на книжные страницы
в большинстве случаев в качестве «колоритных диалогов» действующих лиц
(они появляются в речевом плане, наиболее отдаленном от плоскости прямой
и серьезной авторской речи). Строить в этих речевых сферах серьезное
суждение, идеологическую мысль, полноценный художественный образ представляется
невозможным, – не потому, что эти сферы обычно пестрят непристойностями
(их может и не быть), но потому, что они представляются чем-то алогичным,
кажутся нарушающими все обычные дистанции между вещами, явлениями и
ценностями: они сливают воедино то, что мысль привыкла строго расчленять
и даже резко противопоставлять. В этих непубликуемых сферах речи все
границы между предметами и явлениями проводятся совершенно иначе, чем
это требует и допускает господствующая картина мира: эти границы как
бы стремятся захватить и соседний предмет, и следующую стадию развития.
Все эти алогические сферы непубликуемой речи в новое время проявляются
лишь там, где отпадают все сколько-нибудь серьезные цели речи, где люди
в сугубо-фамильярных условиях предаются бесцельной и необузданной словесной
игре или отпускают на вольную волю свое словесное воображение вне серьезной
колеи мысли и образного творчества. В книжную литературу они лишь слабо
проникают, притом лишь в низшие формы бесцельной словесной комики[1].
Теперь эти сферы непубликуемой речи почти потеряли свое прежнее значение,
утратили cвои связи с народной культурой и превратились в значительной
своей части в отмирающие пережитки прошлого.
Но во времена Рабле роль этих непубликуемых сфер была совсем иная.
Они вовсе не были «непубликуемыми». Напротив, они были существенно связаны
с площадной публичностью. Их удельный вес в народном языке, который
впервые становится тогда языком литературы и идеологии, был значительным.
И значение их в процессе ломки средневекового мировоззрения и построения
новой реалистической картины мира было глубоко продуктивным.
Остановимся здесь на одном явлении, хотя оно и не имеет прямой видимой
связи с амбивалентной хвалой-бранью.
Очень популярной формой народной словесной комики был так называемый
«coq-à-l’âne», то есть «с петуха на осла» или «от петуха
к ослу». Это – жанр нарочитой словесной бессмыслицы. Это – отпущенная
на волю речь, не считающаяся ни с какими нормами, даже с элементарно
логическими.
Формы словесной бессмыслицы пользовались большим распространением
в средние века. Элемент нарочитой бессмыслицы в том или ином виде фигурировал
во многих жанрах, но был и специальный жанр для этого вида словесной
комики – «fatrasie». Это стихотворные произведения, состоящие из бессмысленного
набора слов, связанных ассонансами или рифмами; никакой смысловой связи
и единства темы они не имели. В XVI веке словесные бессмыслицы очень
часто встречаются в соти.
Самое название «coq-à-l’âne» установилось за жанром нарочитой
словесной бессмыслицы после того, как Клеман Маро написал в 1535 году
свой первый стихотворный «coq-à-l’âne», именно «Epitre
du coq-à-l’âne, dediée à Lyon Jamet»[2]. В этом послании нет ни композиционного единства,
ни логической последовательности в изображении фактов и в развитии мыслей.
Речь идет о различных «новостях дня» – придворных и парижских, и эта
тематика должна оправдать нарочито бессвязный набор фактов и мыслей,
объединенных лишь тем, что все это – новости дня, которые и не могут
иметь никакой особой логической связи и последовательности.
В романе Рабле «coq-à-l’âne» играет большую роль. Речи
Лижизада, Пейвино и заключение Пантагрюэля, заполняющие XI, XII и XIII
главы «Пантагрюэля», построены как чистые «coq-à-l’âne».
Так же построена и XI глава «Гаргантюа», где в виде набора пословиц
и поговорок (в большинстве случаев вывернутых наизнанку) изображаются
детские забавы героя. Особой разновидностью «coq-à-l’âne»
является и вторая глава этой же книги – «Целительные безделки». Все
это – последовательные, чистые и цельные «coq-à-l’âne».
Но по всему роману с начала и до конца его рассеяны элементы «coq-à-l’âne»,
элементы нарочитой словесной бессмыслицы, а также отдельные алогизмы.
Так, например, элементы «coq-à-l’âne» сильны в гл. IX
«Четвертой книги», где изображаются своеобразные имена, родственные
связи и браки жителей острова Энназин.
В чем же художественно-идеологический смысл всех этих «coq-à-l’âne»?
Прежде всего это – игра словами, привычными выражениями (пословицами,
поговорками), привычными соседствами слов, взятыми вне обычной колеи
логической и иной смысловой связи. Это как бы рекреация слов и вещей,
отпущенных на волю из тисков смысла, логики, словесной иерархии. На
полной воле они вступают между собой в совершенно необычные отношения
и соседства. Правда, никаких новых устойчивых связей в результате этого
в большинстве случаев не создается, но самое кратковременное сосуществование
этих слов, выражений и вещей вне обычных смысловых условий обновляет
их, раскрывает присущую им внутреннюю амбивалентность и многосмысленность
и такие заложенные в них возможности, которые в обычных условиях не
проявляются. Это – общее значение «coq-à-l’âne».
На каждый отдельный конкретный случай «coq-à-l’âne» имеет
свои функции и свой особый характер. Например, «Целительные безделки»
построены в форме загадки. Изображаются в них какие-то события исторического
характера, но с большой примесью непристойностей и с некоторыми пиршественными
образами. Стихотворение нарочито построено так, чтобы читатель искал
в нем аллюзии на современные или недавние политические события[3].
Таким путем создается своеобразное карнавальное восприятие политической
и исторической жизни. События восприняты вне их обычного традиционного
и официального осмысления, и потому они раскрывают новые возможности
для их понимания и оценки.
Другой характер носит «coq-à-l’âne» в XI главе той же
книги. Детские забавы Гаргантюа изображены здесь с помощью пословиц
и различных ходячих выражений. Но следуют они друг за другом без всякой
логической связи. Кроме того, они вывернуты наизнанку. Гаргантюа каждый
раз действовал вопреки пословицам, то есть действовал наоборот выраженному
в них смыслу; он, например, садился между двух стульев, чесался стаканом,
ковал, когда остынет, и т.п. В результате образ маленького Гаргантюа
выдержан в духе фольклорного дурака, делающего все наоборот, вопреки
всем нормам, здравому смыслу и ходячей истине. Это – одна из вариаций
«мира наизнанку».
Наконец, особый характер носят речи Лижизада, Пейвино и Пантагрюэля
в эпизоде тяжбы. Это наиболее чистый, так сказать классический «coq-à-l’âne».
Здесь нет, конечно, никакой пародии на судебное красноречие эпохи (речи
эти построены вовсе не как судебные). Это вообще не пародия. Образы,
наполняющие эти речи, лишены всякой видимой связи.
Вот начало речи Лижизада:
Милостивый государь! Что одна из моих служанок отправилась на рынок
продавать яйца – это сущая правда. Так вот, она должна была пройти расстояние
между тропиками до зенита в шесть серебряных монет и несколько медяков,
поелику Рифейские горы обнаружили в текущем году полнейшее бесплодие
и не дали ни одного фальшивого камня по причине возмущения балагуров
из-за распри между ахинеянами и мукомолами по поводу бунта швейцарцев,
тьма-тьмущая которых собралась встречать новый год, с тем чтобы после
встречи, днем, накормить быков супом, ключи же от кладовых отдать девкам-судомойкам,
– пусть, мол, те засыпают собакам овса.
Всю ночь, не отнимая руки от ночного сосуда, они только и делали,
что рассылали пешие и конные эстафеты, дабы задержать корабли, ибо портные
намеревались из краденых кусочков соорудить трубу и покрыть ею Океаническое
море, коего пучина в ту пору, по мнению сеноуборщиков, была как раз
вспучена, ибо в ней находился горшок щей, однако ж медики уверяли, что
по морской моче с такою же определенностью можно судить о том, что море
наелось топоров с горчицей, с какою распознают дрофу по ее шагу…» (кн. II,
гл. XI).
Между всеми образами этого отрывка, как мы видим, нет никакой смысловой
связи. Речь Лижизада действительно перескакивает «с петуха на осла».
Речь эта построена в духе нашей поговорки – «в огороде бузина, а в Киеве
дядька». Но самые несвязные образы эти по своему характеру выдержаны
в духе всей раблезианской системы образов: перед нами типичная гротескная
картина мира, где рожающее, пожирающее и испражняющееся тело сливается
с природой и с космическими явлениями: рифейские скалы, бесплодные на
фальшивые камни, море, беременное горшком щей и объевшееся топоров с
горчицей, врачи, исследующие мочу моря («комплекс Пантагрюэля»). Мы
видим здесь далее различны кухонные и бытовые принадлежности и действия:
в их карнавальном употреблении (т.е. наоборот своему назначению): раздача
супа быкам, кормление собак овсом, топоры в качестве еды. Наконец, все
эти гротескно-телесные, космические и карнавальные образы смешаны с
политическими и историческими событиями (восстание швейцарцев, депеши
и эстафеты, чтобы задержать корабли). Все эти образы и самый характер
их смешения типичны для народно-праздничных форм. Мы найдем их и в современных
Рабле соти и фарсах. Но там они подчинены определенным сюжетным и смысловым
линиям (не всегда, конечно); в приведенном же отрывке ведется абсолютно
свободная карнавальная игра этими образами, не стесненная никакими смысловыми
рамками. Благодаря этому границы между вещами и явлениями совершенно
стираются и гротескный облик мира выступает с большою резкостью.
В условиях коренной ломки иерархической картины мира и построения
новой картины его, в условиях перещупывания заново всех старых слов,
вещей и понятий, «coq-à-l’âne» как форма, дававшая временное
освобождение их от всех смысловых связей, как форма вольной рекреации
их, имела существенное значение. Это была своего рода карнавализация
речи, освобождающая ее от односторонней хмурой серьезности официального
мировоззрения, а также и от ходячих истин и обычных точек зрения. Этот
словесный карнавал освобождал сознание человека от многовековых пут
средневекового мировоззрения, подготовляя новую трезвую серьезность.
Вернемся к вопросу слияния хвалы-брани у Рабле. Обратимся к анализу
другого примера.
В «Третьей книге» есть известный эпизод, где Пантагрюэль и Панург
наперерыв (амебейно) прославляют шута Трибуле. Они дают двести восемь
эпитетов, определяющих степень его глупости (folie). Это тоже своего
рода литания. Самые эпитеты заимствованы из различнейших сфер: из астрономии,
из музыки, из медицины, из мира правовых и государственных отношений,
из соколиной охоты и т.д. Появление этих эпитетов так же неожиданно
и алогично, как и в разобранной нами выше пародийной литании. И здесь
все амбивалентно: ведь все эти эпитеты, выражающие высшую степень какого-либо
качества, применены к глупости, прославляют глупость. Но и глупость,
как мы знаем, сама амбивалентна. Носитель ее шут или дурак – король
обратного мира. В слове «fol», как и в слове «couillon», хвала и брань
сливаются в нераздельное единство. Воспринять слово «дурак» как чистое
ругательство, то есть чистое отрицание, или, наоборот, как чистую хвалу
(вроде «святой»), значит разрушить весь смысл этой амебейной литании.
В другом месте романа к Трибуле применяется термин «морософ», что значит
«глупомудрый». Известна раблезианская комическая этимологизация слова
«philosophie», как «fin folie». Все это – игра на той же амбивалентности
слова и образа «fol».
Прославление Трибуле сам Рабле называет «blason». Блазон – очень характерное
литературное явление той эпохи. Самое слово «blason», помимо своего
специально геральдического употребления, имеет двойное значение: оно
означает одновременно и хвалу и брань. Такое двойное значение было у
этого слова уже в старофранцузском; оно полностью сохраняется и в эпоху
Рабле (хотя несколько ослабевает его отрицательное значение,
то есть blâme); лишь позже значение «blason» ограничивается
только хвалой (louange).
Блазоны были чрезвычайно распространены в литературе первой половины
XVI века. Блазонировали всё – не только лиц, но и вещи.
Клеман Маро написал два небольших шутливых стихотворения: «Красивая
грудь» и «Безобразная грудь»; этим он создал новый тип блазона, имевший
громадный резонанс. Поэты эпохи стали наперерыв блазонировать различные
части женского тела: рот, ухо, язык, зуб, глаз, бровь и т.п.; они производили
буквальное анатомическое разъятие женского тела. Самый тон этих блазонов
– тон шутливо-фамильярного прославления и порицания – был типичен для
эпохи, ибо он коренился в той народно-речевой стихии, из которой широко
черпала свои стилистические средства передовая литература эпохи (в частности,
и поэты школы Маро). Блазон сохранял в большей или меньшей степени двойственность
тона, двойственность оценки, то есть противоречивую полноту тона; он
позволял делать хвалу иронической и двусмысленной, он позволял хвалить
и то, что обычно хвалить было не принято[4].
Блазон лежал вне официальной системы прямолинейных и раздельных оценок.
Это была вольная и двусмысленная хвала-брань. Вот определение жанра
«blason», данное Тома Себиле в его «Французской поэтике» («Art poëtique
François» 1548 г.):
Блазон – это непрерывное восхваление или сплошное хуление того, что
вознамерились блазонировать… одинаково хорошо блазонируется как безобразное,
так и прекрасное, как дурное, так и хорошее». Это определение с полной
четкостью отмечает и подчеркивает амбивалентность блазона. «Поэтика»
Себиле – это поэтика школы Клемана Маро; как современная Рабле, она
имеет освещающее значение и для понимания нашего автора.
Нужно отметить, что поэтические блазоны, в частности в школе Маро,
иногда принимали характер прямолинейной и чистой хвалы или порицания.
Это риторическое вырождение блазонов резко усиливается к концу века.
Связь их с народными блазонами и с народно-площадной двуликой хвалой
все более ослабевает, зато усиливается влияние античных (риторизованных)
форм комического прославления[5].
Элементы блазона были чрезвычайно распространены и в больших жанрах
эпохи (в XV и в первой половине XVI века): в мистериях и соти. Здесь
мы встречаем и прославления глупцов (sots) путем длинного перечисления
эпитетов к ним; эти перечисления совершенно аналогичны раблезианскому
прославлению Трибуле. Такое перечисление есть, например, в «Мистерии
святого Кантена». В «Монологе дураков»[6] дается около сотни эпитетов (сорок восемь стихов заполнены
этим блазонирующим перечислением эпитетов к дуракам). Наконец в «Новом
монологе дураков»[7] дается уже ни много
ни мало, как сто пятьдесят эпитетов к дуракам.
Таким образом, блазонирующее амбивалентное прославление Трибуле носило
традиционный характер и воспринималось современниками как нечто само
собою разумеющееся (мы уже неоднократно указывали на громадное значение
образа дурака-шута и мотива глупости в ту эпоху).
Переходим к народным блазонам в узком смысле. Собственно, народная
традиция блазонов охватывала по преимуществу хвалебно-бранные оценки
других национальностей, различных областей, провинций, городов, сел;
за всеми ими закреплялись определенные эпитеты (более или менее развернутые),
имевшие амбивалентное значение (хотя с некоторым преобладанием хулы).
Древнейший сборник этого жанра относится еще к XIII веку. В эпоху
Рабле появилось новое собрание таких блазонов под названием «Dict des
Pays»;[8] здесь даются краткие характеристики
– в большинстве случаев по одному-единственному признаку: национальностям,
провинциям, городам.
У Рабле мы встретим ряд характеристик, повторяющих народные блазоны.
Например, он говорит «Saoul comme un Anglais», то есть «пьян, как англичанин»,
это был устойчивый блазон англичан: уже в древнейшем сборнике XIII века
Англия характеризуется этим признаком: «Li mieldre buveor en Engleterre»,
то есть «лучшие пьяницы в Англии»[9].
В главе первой «Пантагрюэля» Рабле упоминает про «couilles de Lorraine».
Жители Лорени действительно блазонировались за необычайную величину
своих «couilles». Упоминает Рабле и о быстроте басков, о любви в Авиньоне,
о любопытстве парижан: все это – эпитеты народных блазонов. Приведем
еще один древний блазон «Li plus sot en Bretaigne», то есть «самые глупые
в Бретани». Этих примеров достаточно.
Мы видим, что народные блазоны глубоко амбивалентны. Каждая национальность,
провинция или город являются лучшими в мире в отношении какого-нибудь
признака: англичане – наилучшие пьяницы, жители Лорени – самые сильные
в половом отношении, в Авиньоне больше всего женщин легкого поведения,
бретонцы глупее всех и т.п., – но самый признак этот в большинстве случаев
носит двусмысленный характер, точнее двойственный (глупость, пьянство
и т.п.). В результате хвала и брань сливаются в неразрывное единство.
Признак бретонца – «самый глупый» – прямо напоминает нам блазон Трибуле.
Обычно называют народные блазоны ироническими, это верно в исконном
греческом смысле слова, но неверно, если придавать ему новый, более
субъективный и отрицательный смысл. Народные блазоны двулики[10].
В романе Рабле представлены все типы блазонов эпохи. В «Пантагрюэле»
имеется стихотворный, в духе школы Маро, блазон лиценциатов Орлеанского
университета. По всему роману рассеяны народные блазоны (т.е. этнические
эпитеты), некоторые из которых мы привели выше. Прославление шута Трибуле
и блазонирующие пародийные литании брата Жана и Панурга являются наиболее
глубоким раскрытием самой сущности блазона, его двуликости, его cплошной
амбивалентности, его противоречивой полноты. Наконец, блазонирующие
тона проникают весь роман Рабле с начала и до конца: он весь полон двусмысленной
хвалой и двусмысленной бранью.
Известная двуликость присуща и чистым бранным рядам, без видимой примеси
хвалы. Вот пример такого бранного ряда из XXV главы «Гаргантюа»:
Просьбу пастухов пекари не соизволили удовлетворить, – более того,
они начали изрыгать на них самую зазорную брань: обозвали их беззубыми
поганцами, рыжими, красными – людьми опасными, ёрниками, за..рями, прощелыгами,
пролазами, лежебоками, сластенами, пентюхами, бахвалами, негодяями,
дубинами, выжигами, побирушками, задирами, франтами – коровьи ножки,
шутами гороховыми, байбаками, ублюдками, балбесами, оболдуями, обормотами,
пересмешниками, спесивцами, голодранцами, с..ными пастухами, г….ными
сторожами, присовокупив к этому и другие оскорбительные названия и прибавив,
что они, мол, хороши с отрубями да с мякиной, а такие вкусные лепешки
не про них писаны».
Перед нами бытовой ряд брани. Поражает длина этого ряда ругательств
(здесь двадцать восемь бранных слов). Дело в том, что это брань не одного
человека, а целой большой толпы пекарей, но расположена эта брань в
один сукцессивный ряд (в действительности же ругательства эти произносились
разными пекарями одновременно). Самый ряд как целое не амбивалентен,
– это чистая брань. Но внутри ряда большинство ругательств амбивалентно:
они связаны с звериными чертами, телесными недостатками, глупостью,
пьянством, обжорством, испражнениями, – все это черты, характерные для
народно-праздничной системы образов. Такое ругательство, как «chienlicts»
(т.е. chie-en-lit), прямо встречается как название одной из масок карнавала.
Таким образом, и в этом ряду брани раскрывается образ неотграниченного
и смешанного человеческого тела и телесной жизни (еда, испражнения)
в его гротескной амбивалентности. Даже в этом бытовом бранном ряду раскрывается
особый двуликий аспект мира, особая специфическая характеристика людей
и вещей, которой нет в официальной системе литературной образной речи.
Коснемся еще одного явления брани-хвалы в романе Рабле, именно – знаменитой
надписи на дверях Телема, в которой одни изгоняются из обители, другие
приглашаются в нее. Вся эта стихотворная надпись по своему характеру
может быть отнесена к жанру «Cri», то есть тех «криков», которыми открывались
мистерии и соти и в которых призывались представители различных сословий,
цехов или дураки (в соти). Это громкий площадной призывный крик официального
или пародийно-официального стиля[11]. Разновидностью таких «cris» и является, в
сущности, надпись на дверях Телема (но, конечно, не по своему строфическому
построению и рифмовке).
Распадается надпись на две части: на изгоняющую и на призывающую.
Первая носит чисто бранный, вторая – хвалебный характер. Бранный характер
первой части строго выдержан. В первой строфе, например, изгоняются
лицемеры. Рабле дает здесь пятнадцать бранных кличек для лицемеров (hypocrites,
bygotz, vieux matagotz, marmiteux и др.); и почти все остальные слова
этой строфы носят бранный оттенок (abus meschant, meschanceté,
faulseté, troublez и др.). В призывающих строфах (начиная с пятой),
напротив, и все слова, подбираются с прославляющим, ласковым, положительным
оттенком (gentilz, joyeux, plaisans, mignons, serains, subtilz и др.).
Таким образом, здесь противостоят друг другу выдержанный бранный и выдержанный
хвалебный ряды. Надпись в ее целом амбивалентна. Однако внутри ее нет
амбивалентности: каждое слово здесь либо чистая односмысленная хвала,
либо чистая же односмысленная брань. Здесь перед нами амбивалентность,
ставшая несколько риторической и внешней.
Такая риторизация хвалы-брани имеет место у Рабле там, где он отходит
от народно-праздничных и площадных форм и приближается к официальной
речи и к официальному стилю. Таким до известной степени был и эпизод
с Телемским аббатством. Правда, здесь есть элемент обратности, игры
отрицанием и некоторые другие народно-праздничные моменты, но по своему
существу Телем – гуманистическая утопия, отражающая влияние книжных
(преимущественно итальянских) источников.
Аналогичные явления мы наблюдаем и там, где Рабле выступает прямо
как почти официальный «королевский публицист».
В «Третьей книге» (гл. XLVIII) есть беседа между Гаргантюа и
Пантагрюэлем на актуальную тогда тему о недопустимости освящения церковью
брака, заключенного против воли родителей. Здесь мы находим такой яркий
пример риторизации бранных и хвалебных рядов:
Благодаря тем же законам, о которых я веду речь, всякий распутник,
злодей, негодяй, висельник, прокаженный, вонючий, зловонный, разбойник,
мошенник, подлец может умыкнуть из отчего дома, из рук матери, против
воли всей родни любую девушку, самую знатную, красивую, богатую, честную,
скромную, какую только можно себе представить, если этот распутник стакнулся
с каким-либо из мистов и обеспечил ему участие в барышах».
Бранный и хвалебный ряды здесь лишены всякой амбивалентности, они
разъединены и противопоставлены друг другу как замкнутые и несливающиеся
явления; их адресаты строго разделены. Это – чисто риторическая речь,
проводящая резкие и статические границы между явлениями и ценностями.
От площадной стихии здесь осталась только несколько преувеличенная длина
бранного ряда.
* * *
Разобранное нами явление слияния хвалы и брани имеет важное теоретическое
и историко-литературное значение. Хвалебный и бранный моменты присущи,
конечно, всякому слову в живой речи. Нейтральных, равнодушных слов вообще
нет, – могут быть только искусственно нейтрализованные слова. Для древнейших
же явлений речи характерно, по-видимому, именно слияние хвалы и брани,
то есть двутонность слова. В последующем развитии эта двутонность сохраняется
и по-новому осмысливается в неофициально фамильярных и народно-смеховых
сферах, где мы и наблюдаем это явление. Двутонное слово позволяло смеющемуся
народу, который был менее всего заинтересован в стабилизации существующего
строя и господствующей картины мира (официальной правды), схватывать
становящееся целое мира, веселую относительность всех его ограниченных
класcовых правд и истин, постоянную неготовность мира, постоянное смешение
в нем лжи и правды, зла и добра, тьмы и света, злобы и ласки, смерти
и жизни[12]. Народное двутонное слово
никогда не отрывается ни от целого, ни от становления; поэтому отрицательный
и положительный моменты не получают в нем раздельного, частного и статического
выражения; оно, двутонное слово, никогда не пытается остановить бегущего
и вращающегося колеса, чтобы найти и разграничить в нем верх и низ,
перед и зад, напротив, оно фиксирует их непрерывное перемещение и слияние.
При этом в народном слове акцент всегда падает на положительный момент
(но, повторяем, без отрыва его от отрицательного).
В официальных мировоззрениях господствующих классов такая двутонность
слова, в общем, невозможна: между всеми явлениями здесь проводятся твердые
и устойчивые границы (все явления при этом отрываются от противоречиво
становящегося целого мира). В официальных сферах искусства и идеологии
почти всегда господствовала однотонность мысли и стиля.
В эпоху Возрождения происходила напряженная борьба двутонного народного
слова со стабилизующими тенденциями официального однотонного стиля.
Для более глубокого понимания сложных и многообразных явлений стиля
великой эпохи изучение этой борьбы (как и связанной с нею борьбы гротескного
и классического канонов) представляет исключительный интерес и важность.
Борьба эта продолжалась, конечно, и в последующие эпохи, но продолжалась
в новых, более сложных и подчас скрытых формах. Но эта тема уже выходит
за пределы нашей работы.
Древнее двутонное слово есть отражение в стилистическом плане древнего
двутелого образа. В процессе разложения этого последнего мы наблюдаем
в истории литературы и зрелищных форм интересное явление парных образов,
воплощающих в себе верх и низ, зад и перед, жизнь и смерть в форме их
полураздельного существования. Классический образец таких парных образов
– Дон-Кихот и Санчо; аналогичные образы и сейчас обычны в цирке, в балагане
и других формах комики. Интересное явление – диалог таких парных персонажей. Такой диалог – двутонное слово в
стадии своего неполного распадения. В сущности, это диалог лица с задом,
верха с низом, рождения со смертью. Аналогичное явление – античные и
средневековые споры зимы с весной, старости с юностью, поста
с изобилием, старого времени с новым временем, отцов с детьми. Такие
споры – органическая часть системы народно-праздничных форм, связанных
со сменой и обновлением (упоминает о таком споре и Гете при описании
римского карнавала). Споры эти (агоны) известны в античной литературе:
до нас дошел, например, интересный фрагмент τριιχορία,
то есть спора трех хоров – старцев, мужей и мальчиков, в котором каждый
из хоров доказывал ценность своего возраста[13].
Такие агоны были особенно распространены в Спарте и в нижней Италии
(и в современной Сицилии они – необходимый момент народного праздника).
Таковы и аристофановские агоны, носящие, конечно, литературно-осложненный
характер. Аналогичные споры как на латинском (напр., Conflictus veris
et hiemis), так и в особенности на народных языках были распространены
в средние века во всех странах.
Все эти агоны и споры являются по своей сущности диалогами разновременных
сил и явлений, диалогами времен, двух полюсов становления, начала и
конца совершающейся метаморфозы; они развертывали и в той или иной степени
рационализировали и риторизовали заложенный в двутонном слове (и в двутелом
образе) диалогический момент. Эти народно-праздничные споры времен и
возрастов, равно как диалоги парных персонажей, лица и зада, низа и
верха были, по-видимому, одним из фольклорных корней романа и специфического
романного диалога. Но и эта тема выходит за пределы нашей работы.
* * *
Остается подвести некоторые итоги настоящей главы.
Последнее рассмотренное нами явление – слияние хвалы-брани – отражает
в стилистическом плане амбивалентность, двутелость и незавершенность
(вечную неготовость) мира, выражение которых мы наблюдали во всех без
исключения особенностях раблезианской системы образов. Старый мир, умирая,
рождает новый. Агония сливается с актом родов в одно неразделимое целое.
Этот процесс изображается в образах материально-телесного низа: все
спускается в низ – в землю и в телесную могилу, – чтобы умереть и родиться
сызнова. Поэтому движение в низ проникает всю раблезианскую систему
образов с начала и до конца. Все они, эти образы, повергают, сбрасывают
в низ, снижают, поглощают, осуждают, отрицают (топографически), умерщвляют,
хоронят, посылают в преисподнюю, бранят, проклинают, – и одновременно
все они зачинают сызнова, оплодотворяют, сеют, обновляют, возрождают,
хвалят и прославляют. Это общее движение в низ – умерщвляющее и рождающее
одновременно – роднит между собой такие, казалось бы, чуждые друг другу
явления, как побои, ругательства, преисподнюю, пожирание и т.п.
Нужно сказать, что образы преисподней (ада) даже у Данте являются
иногда очевидной реализацией бранных метафор, то есть ругательств, а
иногда у него открыто появляется и мотив пожирания (Уголино, грызущий
череп Руджиери, мотив голода в его рассказе, пасть сатаны, грызущая
Иуду, Брута и Кассия); еще чаще брань и попирание implicite содержатся
в его образах. Но амбивалентность этих образов в дантовском мире почти
вовсе заглушена.
В эпоху Возрождения все эти образы низа – от циничного ругательства
до образа преисподней – были проникнуты глубоким ощущением исторического
времени, ощущением и сознанием смены эпох мировой истории. У Рабле этот
момент времени и исторической смены особенно глубоко и существенно проникает
во все его образы материально-телесного низа и придает им историческую
окраску. Двутелость у него прямо становится историческою двумирностью,
слитостью прошлого и будущего в едином акте смерти одного и рождения
другого, в едином образе глубоко смешного становящегося и обновляющегося
исторического мира. Ругает-хвалит, бьет-украшает, убивает-рождает само
время, насмешливое и веселое одновременно, время – «играющий мальчик»
Гераклита, которому принадлежит высшая власть во вселенной. Рабле строит
исключительный по своей силе образ исторического становления в категориях
смеха, возможный только в эпоху Возрождения, когда он был подготовлен
всем ходом исторического развития. «История действует основательно и
проходит через множество фазисов, когда уносит в могилу устаревшую форму
жизни. Последний фазис всемирно-исторической формы есть ее комедия…
Почему таков ход истории? Это нужно для того, чтобы человечество весело
расставалось со своим прошлым»[14].
Эта раблезианская система образов, столь универсальная и мирообъемлющая,
в то же время допускает и даже требует исключительной конкретности,
полноты, детальности, точности, актуальности и злободневности в изображении
современной исторической действительности. Каждый образ здесь сочетает
в себе предельную широту и космичность с исключительной жизненной конкретностью,
индивидуальностью и злободневной публицистичностью. Этой замечательной
особенности раблезианского реализма посвящена последняя глава нашей
книги.
[1] Большую роль непубликуемые сферы
речи играют обычно в юношеский период развития писателя, подготовляя его творческую
оригинальность (которая всегда связана с известным
разрушением господствующей картины мира, с ее хотя бы частичным пересмотром).
См., например, роль непубликуемых сфер речи в юности Флобера. Вообще переписка
Флобера и его друзей (во все периоды его жизни) дает богатый и довольно легкий,
материал для изучения охарактеризованных нами выше явлений (фамильярных форм
речи, непристойностей, ласковой брани, бесцельной словесной комики и др.).
См. особенно письма де Пуатевена к Флоберу и письма Флобера к Фейдо.
[2] Самое выражение «coq-à-l'âne»,
обозначавшее речевую несвязность и непоследовательность, существовало,
конечно, и раньше.
[3] Представители историко-аллегорического
метода пытались давать расшифровку всем этим аллюзиям.
[4] Такой характер носит и прославление
долгов Панургом. В итальянской литературе двусмысленная хвала была также весьма
распространена. См. хвалы Берни: «Lode del debito» («Прославление
долгов») и известное нам прославление карточной игры.
[5] Интересный образец риторизованной
хвалы-брани в форме комического трактата – «Der Satyrische Pylgram» (1666) Гриммельсгаузена.
Подзаголовок его: «Kalt und Warm, Weiß und Schwarz»,
т.е. «холодный и теплый, белый и черный». В предисловии Гриммельсгаузен
заявляет, что в мире, кроме бога, нет ничего совершенного и нет ничего, кроме
дьявола, настолько плохого, чтобы нельзя было бы его в каком-либо отношении
похвалить. В трактате обсуждаются двадцать тем (человек, деньги, танцы, вино,
женщины, оружие и порох, война, маскарад, медицина и др.), причем сначала
каждое явление прославляется, потом порицается и, наконец, дается нечто вроде
синтеза.
[6] Montaiglion, Recueil, t. I, pp. 11 – 16.
[7] Montaiglion, Recueil, t. III, pp. 15 – 18.
[8] Montaiglion, Recueil, , t. V, pp. 110 –
116.
[9] Интересно, что этот древний «блазон»
англичан повторяет у Лермонтова Максим Максимыч. Он есть и у Шекспира (его
употребляет Яго в «Отелло»).
[10] В конце прошлого века стали опубликовывать интересный материал
народных блазонов по различным провинциям Франции. Вот некоторые из соответствующих
фольклористских работ: Gaidez H. et Sébillot P. Blason populaire de la France.
Paris, 1884; Canel. Blason populaire
de la Normandie, 1857; Banquier,
Blason populaire de la Franche Comté, Paris, 1897.
[11] Знаменитая соти Пьера Гренгора
«Le jeu du Prince des sots» начинается с призыва
(Cry)
к дуракам всех сословий; см. Picot.
Recueil, t. II, p. 168.
[12] Интересную разработку темы двутелости
в серьезном философском аспекте дает Гете в своем стихотворении «Пария». Слияние
хвалы и брани (в отношении к божеству) в тематическом (а не стилистическом)
однотонном плане выражено здесь так:
И ему шепну я нежно,
И ему свирепо крикну,
Что велит мне ясный разум,
Что взбухает грудь угрюмо.
Эти мысли, эти чувства –
Вечной тайной будь они.
(Перевод А.Кочеткова)
[13] См. Carmina
Popularia, изд. Bergk, фр. 18.
[14] Маркс К. и
Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 418.
|