* * *
Здесь перед нами прежде всего встает
вопрос о специфической атмосфере площади и об особой организации площадного слова. С этим вопросом мы встречаемся уже в самом преддверии романа
Рабле – в его знаменитых «прологах». Мы и начали наше исследование с главы о
площадных элементах именно потому, что уже с первых строк его книг мы попадаем
в специфическую речевую атмосферу площади.
Как построен пролог к «Пантагрюэлю»,
то есть к первой по времени написания и выхода в свет книге романа?
Вот начало пролога:
Славнейшие и доблестнейшие воители,
люди знатные и простые, любители чтения увлекательного и благопристойного! Вы
не так давно видели, читали и изучали Великие и бесподобные хроники
об огромном великане Гаргантюа и отнеслись к этой книге с таким же доверием, с каким люди истинно верующие относятся
к Библии или же к Святому Евангелию, и не раз при встрече с почтенными дамами
и благородными девицами вместо любовных речей вы услаждали их слух извлеченными
из этой книги забавными и длинными рассказами, за что вам честь и хвала и вечная
память!»
Здесь, как мы видим, переплетается
восхваление «Хроник Гаргантюа» с прославлением тех людей, которые этими «Хрониками»
увлекаются. Эти восхваления и прославления выдержаны в рекламирующем духе балаганного
зазывалы и ярмарочного продавца народных книг: ведь они всегда восхваляют не
только предлагаемые ими чудеса и книги, но и «почтеннейшую публику». Перед нами
типичный образец тона и стиля площадных зазываний.
Но, конечно, эти зазывания очень далеки
от наивной и непосредственной «серьезной» рекламы. Они насыщены народно-праздничным
смехом. Они играют
со всем тем, что рекламируется ими, они вовлекают в эту вольную игру и все «священное»,
и «высокое», что только подвернется к слову. В нашем примере поклонники «Хроник»
сравниваются с «людьми истинно верующими» (vrais fideles), верящими в эти «Хроники», «как в тексты Библии или Святого Евангелия»;
автор считает этих поклонников достойными не только «чести и хвалы», но и «вечной
памяти» (mémoire sempiternelle). Создается та особая
площадная атмосфера вольной и веселой игры, в которой высокое и низкое, священное
и профанное уравниваются в своих правах и вовлекаются в один дружный словесный
хоровод. И такой всегда была речь площадных зазываний. На нее не распространились
требования речевой иерархии и условностей (т.е. речевых норм официального общения),
она пользовалась привилегиями площадного смеха. Нужно, кстати, отметить, что
народная реклама
всегда иронична, всегда в той или иной степени сама над собою смеется (такова была и реклама наших коробейников, офеней и др.);
на народной площади даже корысть и обман приобретали иронический и полуоткровенный
характер. В средневековом площадном и уличном «крике» («cri»)
всегда звучал смех, звучал с большей или меньшей силой.
Подчеркнем, что в приведенном нами начале
«пролога» вовсе нет нейтральных объективных слоев, – здесь все слова хвалебные:
«très illustres», «très chevaleureux», «gentillesses»,
«honnestetés, «grandes», «inestimables» и
так далее (цитирую по подлинному тексту). Преобладает превосходная степень;
в сущности, все здесь дано в превосходной степени. Но это, конечно, не риторическая
превосходная степень, – она здесь иронически и предательски преувеличена и раздута;
это – превосходная степень гротескного реализма. Это – оборотная (или лучше
– лицевая) сторона ругательства.
В последующих абзацах этого пролога
мы слышим «крик» ярмарочного врача-шарлатана и продавца лечебных снадобий: он
прославляет «Хроники» как великолепное средство от зубной боли; дается и рецепт
их употребления: «Хроники» надо обернуть в согретое полотно и приложить к больному
месту. Такие пародийные рецепты – один из распространеннейших жанров гротескного
реализма [1]. Далее, «Хроники» прославляются
как средство, облегчающее страдания венериков и подагриков.
Подагрики и венерики (сифилитики) очень
часто фигурируют в романе Рабле и вообще в смеховой литературе XV и XVI веков. Подагра и сифилис – «веселые болезни», являющиеся результатом
неумеренного наслаждения едой, питьем, половой жизнью, и потому существенно связанные
с материально-телесным низом. Сифилис был тогда еще «модной болезнью»
[2], тема же подагры была распространена уже в гротескном реализме;
мы ее встречаем и у Лукиана
[3].
В этой части пролога мы видим традиционное
сплетение медицины с искусством; но дело здесь не во внешнем объединении актера
и продавца медицинских снадобий в одном лице, – здесь прямо провозглашается
целебная сила литературного произведения («Хроник»), развлекающего и вызывающего
смех; провозглашается это в тоне ярмарочного шарлатана-врача и балаганного зазывалы;
а в прологе к четвертой книге Рабле снова возвращается к этой теме и обосновывает
целебную силу смеха
учением Гиппократа, Галена, Платона и других авторитетов.
Перечислив достоинства «Хроник», Рабле
продолжает свой пролог так:
Что ж, по-вашему, это безделица? Найдите
мне на любом языке и в любой отрасли знания книжку, которая обладала бы такими
же свойствами, особенностями и преимуществами, и я куплю вам полпинты требухи.
Не найдете, милостивые государи, не найдете! Это книга в своем роде единственная,
равных себе не имеющая и беспримерная. Я готов утверждать это под страхом любой
кары, вплоть до костра, но только не включительно, а исключительно. Те
же, кто будет утверждать обратное, суть предопределенцы, отщепенцы, совратители
и соблазнители».
Кроме типичного для площадной хвалы
чрезмерного нагромождения превосходных степеней, здесь дается характерный прием
комического доказательства правдивости – комический заклад и клятвы: тому, кто
укажет книгу лучше «Хроники», автор готов заплатить «полпинты требухи» (то есть
внутренностей, кишок); что лучшей книги нет, это автор готов поддерживать вплоть
до костра «исключительно». Такого рода пародийно-иронические заклады
и клятвы характерны для площадного рекламирования.
Обратим особое внимание на «полпинты
требухи» (заклад автора). Требуха («les tripes»)
неоднократно фигурирует у Рабле и во всей литературе гротескного реализма
(в ее латинской части слову «tripes» соответствует
слово «viscera»). В данном контексте имеется ввиду, конечно,
кушанье. Желудок и кишки рогатого
скота тщательно промывались, подсаливались и тушились. Заготовлять их впрок
было нельзя, и потому в дни убоя скота эти «tripes»
поедались без всякой меры и ценились ни во что. Считалось, кроме того,
что даже при самой тщательной промывке в них оставалось не менее десяти процентов
кала (к общему количеству требухи), который, следовательно, и поедался вместе
с ними. Таковы «tripes». Мы еще встретимся
с этим образом в одном из самых замечательных эпизодов «Гаргантюа».
Но почему образ «внутренностей» играл
такую роль в гротескном реализме? Внутренности, живот, кишки – это чрево, утроба, это – нутро, это – жизнь человека.
Но в то же время это и поглощающая, пожирающая утроба. Этим двояким значением,
так сказать, – верхом и низом
этого слова обычно играл гротескный реализм. Мы уже приводили цитату из Анри
Этьена, из которой видно, что в эпоху Рабле было в обычае, опрокидывая стаканчик
вина, приговаривать при этом словами из покаянного псалма: «Сердце чисто созижди
во мне, боже, и дух прав: обнови во утробе моей» (in visceribus
meis): ведь вино омывало кишки (viscera). Но дело еще сложнее. Внутренности
и кишки связаны с испражнениями и калом. Далее, утроба не только ест и поглощает,
но ее и самое едят и поглощают (кушанье tripes). В «беседе во хмелю» (в первой книге романа) один из собеседников,
собираясь выпить стакан вина, говорит другому: «Не надо ли вам передать что-либо
на реку, он (стакан) идет мыть потроха» (их мыли обычно на реке), имея в виду
как съеденные им потроха, так и собственную утробу. Далее, внутренности связаны
со смертью, с убоем и убийством (у нас говорят «выпустить кишки», т.е. убить,
зарезать). Наконец, они связаны с рождением: утроба рожает.
Так, в образе «tripes» стянуты в один неразрывный гротескный узел – жизнь, смерть, рождение, испражнения, еда; это
– центр телесной топографии, где верх и низ переходят друг в друга. Поэтому в гротескном реализме этот
образ был излюбленным выражением для амбивалентного материально-телесного низа,
умерщвляющего и рождающего, пожирающего и пожираемого. «Качели» гротескного
реализма, игра верха с низом, в этом образе великолепно раскачиваются; верх
и низ, земля и небо сливаются. Мы увидим дальше, какую замечательную смеховую
симфонию создал Рабле из игры амбивалентными и разнородными значениями «требухи»
в первых главах «Гаргантюа» (праздник забоя скота, беседа во хмелю, рождение
Гаргантюа).
В нашем примере «полпинты требухи»,
как заклад автора пролога, значит не только нечто малоценное (самое дешевое
блюдо), «дерьмо», но также и жизнь, нутро (в смысле «со всеми моими потрохами»).
Этот образ и здесь амбивалентен, полон двойного смысла.
Характерен и конец нашего отрывка. После
хвалы автор переходит к ругательствам (оборотная сторона площадной хвалы): те, кто придерживается
иных взглядов на «Хроники», клеймятся как «отщепенцы, совратители и соблазнители».
Все эти три бранных обозначения применялись специально к людям, обвинявшимся
в ереси, к тем, кого посылали на костер. Здесь продолжается игра серьезными
и опасными вещами: автор недаром сопоставлял «Хроники» с Библией и Евангелием,
– теперь он также, подобно церкви, всех инакомыслящих в вопросе о «Хрониках»
обвиняет в ереси со всеми вытекающими отсюда последствиями. Эта смелая аллюзия
на церковь и церковную политику носит здесь актуальный характер. Об этом свидетельствует
первое бранное слово – «предопределенцы» («prédestinateurs»), которое явно имеет в виду протестантов, исповедовавших «предопределение».
Таким образом, неумеренное прославление
«Хроники», как самой лучшей и единственной в мире книги, такое же прославление
тех, кто ее читает и ей верит, а также готовность отдать за свое убеждение
в единоспасительной силе «Хроник» свою жизнь (в иронической амбивалентной форме
«полпинты требухи»), готовность защищать эти убеждения вплоть до костра (однако
исключительно) и, наконец, обвинение в ереси всех инакомыслящих, – все это с
начала и до конца – пародия на единоспасающую церковь как единственную хранительницу
и истолковательницу слова божия (Евангелия). Но эта рискованная пародия дана
в форме смеха и площадных веселых зазываний, язык и стиль которых безукоризненно
выдержаны. Поэтому такая пародия и могла пройти безнаказанно. Балаганного зазывалу
не обвиняли в ереси, что бы он там ни болтал, лишь бы веселый шутовской тон
у него был выдержан. Рабле тон выдерживает. Смеховой аспект мира был легализован.
Поэтому он и не боится несколько дальше прямо заявить, что «Хроник» за два месяца
было продано больше, чем за девять лет было куплено Библий.
Переходим к концу пролога. Кончается
он градом площадных проклятий и ругательств
как по адресу самого автора, если он солжет в своей книге хоть единым словом,
так и по адресу тех читателей, которые автору не поверят. Вот этот конец:
Итак, заканчивая этот пролог, я долгом
своим почитаю сказать, что готов прозаложить всем чертям на свете тело свое
и душу, всего себя со всеми потрохами, если на протяжении этой истории я хоть
раз прилгну. Но уж и вас чтоб спалил антонов огонь, чтоб падучая вас била, чтоб
молния вас убила, чтоб от язв на ногах вам охрометь, чтоб от поноса вам отощать,
чтоб во всем теле у вас приключилось трясение, а в заднем проходе воспаление,
чтоб вас, как Содом и Гоморру, поглотили сера, огонь и пучина морская, если
вы не будете твердо верить всему, о чем я поведаю вам в предлагаемой мною «Хронике»!»
Этот ряд площадных проклятий, завершающий
пролог, очень характерен. Характерен прежде всего уже самый переход от чрезмерной
площадной хвалы к чрезмерным же уничтожающим проклятиям. Такой переход совершенно
закономерен. Площадная хвала и площадная брань – это как бы две стороны одной
и той же медали. Если лицевая сторона – хвала, то оборотная – брань или наоборот.
Площадное слово – двуликий Янус. Площадная хвала, как мы видели, иронична и
амбивалентна. Она лежит на границе брани: хвала чревата бранью, и нельзя при
этом провести четкой границы между ними, нельзя указать, где кончается одно
и где начинается другое. Такой же характер носит и площадная брань. Хотя хвала
и брань и разделены в языке, но в площадной речи они отнесены как бы к какому-то
единому, но двутелому телу, которое хваля бранят и браня хвалят. Поэтому в фамильярной
площадной речи так часто бранные слова (в особенности непристойные) употребляются
в ласковом и хвалебном смысле (многочисленные примеры из Рабле мы проанализируем
в дальнейшем). В последнем счете гротескная площадная речь (особенно в ее древнейших
пластах) была ориентирована на мир и на каждое явление этого мира в состоянии
их незаконченной метаморфозы, в состоянии перехода от ночи к утру, от зимы к
весне, от старого к новому, от смерти к рождению. Поэтому речь эта сыплет и
хвалою и бранью, которые относятся, правда, не к одному явлению, но и не к двум.
Хотя в нашем примере это, может быть, и не так четко выражено, но его амбивалентность
не подлежит сомнению: этой амбивалентностью определяется и органичность, и непосредственность
перехода от хвалы к брани и обратно, а также и известная неопределенность, «неготовость»
адресата этой хвалы и брани [4].
К этому слиянию хвалы и брани в одном
слове и в одном образе мы еще вернемся в VI главе настоящей работы. Явление это
чрезвычайно важно для понимания целых больших этапов в развитии образного мышления
человечества в прошлом, но оно до сих пор не было ни раскрыто, ни изучено. Отметим
здесь предварительно и несколько упрощенно, что в основе этого явления лежит
представление о мире как о вечно неготовом, как об умирающем и рождающемся одновременно,
как о двутелом мире. Двутонный образ, сочетающий хвалу и брань, стремится уловить
самый момент смены, самый переход от старого к новому, от смерти к рождению.
Такой образ развенчивает и увенчивает одновременно. В условиях развития классового
общества такое мироощущение может найти выражение только в неофициальной культуре,
в культуре же господствующих классов ему нет места: хвала и брань здесь резко
разделены и неподвижны, так как в основе официальной культуры лежит принцип
неподвижной и неизменной иерархии, где высшее и низшее никогда не сливаются.
Поэтому слияние хвалы и брани абсолютно чуждо тону официальной культуры. Зато
для своеобразного тона народно-площадной культуры это слияние чрезвычайно характерно.
Далекие отголоски древней двутонности еще и в настоящее время можно услышать
в фамильярной речи. Так как народная культура прошлого не изучалась, то явление
слияния хвалы и брани осталось нераскрытым. Но вернемся к нашему прологу.
Характерно здесь и самое содержание
употребленных площадных проклятий. Почти все они дают специфический аспект человеческого
тела. Первое из них, обращенное к самому автору, носит анатомизирующий, расчленяющий
тело характер: автор отдает себя дьяволам всего – и душу и тело, и внутренности
и потроха. Мы снова встречаем здесь «tripes» и «boyaulx»,
имеющие смысл жизни и телесного нутра (т.е. «отдаю себя всего со всеми
потрохами»).
Из семи проклятий, адресованных недоверчивым
слушателям, пять насылают болезни: 1) антонов огонь, 2) эпилепсию («mau de terre vous vire»), 3) язвы
на ноги и хромоту («le maulubec vous trousqusque»), 4) кровавый понос («caquesangue vous vire»), 5) рожистое воспаление заднего
прохода («le mau fin feu… vous puisse entrer aufondemant»).
Подобного рода проклятия
дают гротескный образ тела: они его жгут, сбрасывают на землю («mau
de terre»), калечат ноги, вызывают испражнения,
поражают зад, – другими словами, они выворачивают тело наизнанку, выпячивают
в нем низ. Проклятия всегда характеризуются своей направленностью в низ, в данном случае
– на землю, в ноги, в зад.
Два последних проклятия из семи также
направлены в низ: 1) «чтоб молния вас убила» (падающая
сверху вниз) и 2) «чтоб вас поглотили сера, огонь
и пучина морская», другими словами – чтобы вы провалились в преисподнюю.
Все эти приведенные нами проклятия даны
в традиционных ходячих формулировках. Одно из них – гасконское («le
maulubec vous trousque», у Рабле оно встречается не раз), другое, судя
по рефрену и ассонансам (в подлинном тексте), является отрывком какой-то популярной
уличной песенки. Во многих ругательствах телесная топография сочетается с космической
(молния, земля, сера, огонь, океан).
Этот ряд проклятий в конце пролога дает
ему очень динамическое завершение. Это сильный и резкий снижающий жест, это
спуск гротескных качелей к самой земле перед их остановкой. Рабле обычно завершает
либо ругательствами, либо призывом к пиру и выпивке.
Так построен пролог к «Пантагрюэлю».
Весь он с начала и до конца выдержан в площадных тонах и площадном стиле. Мы
слышим «крик» балаганного зазывалы, врача-шарлатана, продавца чудесных снадобий,
продавца народных книг, слышим наконец площадные проклятия, сменяющие ироническую
рекламирующую хвалу и двусмысленное прославление. Таким образом, тон и стиль
этого пролога организуются бытовыми рекламными жанрами площадной жизни и речевыми
жанрами фамильярного площадного общения. Слово в этом прологе – «крик», то есть громкое площадное слово в толпе, из толпы и обращенное к толпе. Говорящий солидарен с площадной толпой,
не противопоставляет себя ей, не учит ее, не обличает, не устрашает, – он смеется вместе с нею. В его речь не проникает
ни единого, даже самого слабого, тона хмурой серьезности, страха, благоговения,
смирения. Это абсолютно веселая, бесстрашная, вольная и откровенная речь, свободно
звучащая на праздничной площади по ту сторону всяких речевых запретов, ограничений
и условностей.
Но в то же время весь этот пролог в
целом, как мы видели, является пародийной травестией церковных методов убеждения.
За «Хрониками» стоит Евангелие; за чрезмерностью прославления «Хроник», как
единоспасающей книги, стоит исключительность церковной истины, за площадной
бранью и проклятиями стоит церковная нетерпимость, устрашения и костры. Это
политика церкви, переведенная на язык веселой и иронической площадной рекламы.
Но пролог и шире и глубже обычных гротескных пародий. Он травестирует самые
основы средневекового мышления, самые методы установления истины и убеждения
в ней, неотделимые от страха, насилия, хмурой односторонней серьезности и нетерпимости.
Пролог вводит нас в совершенно иную – противоположную – атмосферу бесстрашной,
вольной и веселой истины.
Пролог к «Гаргантюа» (т.е. ко второй
хронологически книге романа) построен сложнее. Площадное слово сочетается здесь
с элементами книжной гуманистической учености и с пересказом одного места из
«Пира» Платона. Но ведущим и здесь остается площадное слово и интонации площадной
хвалы-брани, только более тонко и разнообразно нюансированные и примененные
к более богатому предметно-тематическому материалу.
Начинается пролог с характерного обращения:
«Достославные пьяницы, и вы, досточтимые венерики…» («Beuveurs
très illustres et vou Veroles tres precieux»). Этим
обращением сразу задается фамильярно-площадной тон всей последующей беседе с
читателями (точнее, слушателями, ибо язык прологов – язык устной речи).
В этих обращениях брань и хвала смешаны.
Положительная превосходная степень сочетается с полубранными словами «пьяницы»
и «венерики». Это – бранная хвала и хвалебная брань, столь характерные для фамильярной
площадной речи.
И далее весь пролог с начала и до конца
построен как фамильярно-площадная беседа того же балаганного зазывалы с толпящейся
вокруг подмостков публикой. Мы все время встречаемся с обращениями вроде: «вы
не дали бы за него и ломаного гроша», «откройте этот ларец и вы найдете», «добрые
ученики и прочие шалопаи», «вам когда-нибудь приходилось откупоривать бутылку?»
и т.п. Фамильярно-площадной тон всех этих обращений к слушателям здесь совершенно
очевиден.
Далее, по всему прологу рассеяны и прямые
ругательства, адресованные третьим лицам: «один пустоголовый монах, подхалим,
каких мало»; «какой-то межеумок»; «один паршивец»; «один брюзга».
Фамильярная ласковая брань и прямые
ругательства организуют речевую динамику всего пролога и определяют его стиль.
В начале пролога дается образ Сократа, как его изобразил Алкивиад в платоновском
«Пире». Алкивиадовское сравнение Сократа с силенами было очень популярно среди
гуманистов в эпоху Рабле: этим сравнением пользуется Бюде; Эразм приводит его
в трех своих произведениях, одно из которых («Силены Алкивиада»), по-видимому,
послужило непосредственным источником для Рабле (хотя он знал и платоновский
«Пир»). Но этот ходячий в гуманистической среде мотив Рабле подчинил речевому
стилю своего пролога: он резче подчеркнул сочетание хвалы-брани в этом мотиве.
Вот как пересказывает Рабле сделанную
Алкивиадом характеристику Сократа:
Таков, по словам Алкивиада, и был Сократ:
если бы вы обратили внимание только на его наружность и стали судить о нем по
внешнему виду, вы не дали бы за него и ломаного гроша – до того он был некрасив
и до того смешная была у него повадка: нос у него был курносый, глядел он исподлобья,
выражение лица у него было тупое, нрав простой, одежда, грубая, жил он в бедности,
на женщин ему не везло, не был он способен ни к какому роду государственной
службы, любил посмеяться, не дурак был выпить, любил подтрунить, скрывая за
этим божественную свою мудрость. Но откройте этот ларец – и вы найдете внутри
дивное, бесценное снадобье: живость мысли сверхъестественную, добродетель изумительную,
мужество неодолимое, трезвость беспримерную, жизнерадостность неизменную, твердость
духа несокрушимую и презрение необычайное ко всему, из-за чего смертные так
много хлопочут, суетятся, трудятся, путешествуют и воюют».
Здесь нет резких (по содержанию) отступлений
от прототипа (т.е. от Платона и от Эразма), но тон этого противопоставления
внешнего и внутреннего облика Сократа стал более фамильярным: подбор слов и
выражений в характеристике внешности и самое их нагромождение приближают эту
характеристику к бранному ряду, к обычному раблезианскому нагромождению ругательств;
мы чувствуем за этим словесным рядом скрытую динамику брани-ругательства. Характеристика
внутренних качеств Сократа также усилена в направлении к хвале-прославлению:
это нагромождение превосходных степеней; за этим словесным рядом мы чувствуем
скрытую динамику площадной хвалы. Но все же в этой брани-хвале довольно силен
риторический элемент.
Отметим одну чрезвычайно характерную
подробность: по Платону (в «Пире»), «силены» продаются в лавках скульпторов,
и если их раскрыть, то внутри оказывается изображение бога. Рабле переносит
«силены» в лавки аптекарей, которые, как мы знаем, посещал молодой Гаргантюа,
изучая площадную жизнь, и внутри их оказываются всевозможные снадобья, в том
числе и популярное медицинское снадобье – порошок из драгоценных камней, которому
приписывались целебные свойства. Перечисление этих снадобий (мы его здесь не
приводим) приобретает характер громкой площадной рекламы аптекарей и врачей-шарлатанов,
столь обычной в площадной жизни эпохи Рабле.
И все остальные образы этого пролога
проникнуты также площадной атмосферой. Повсюду мы чувствуем площадную хвалу-брань
как основную движущую силу всей речи, определяющую ее тон, стиль, динамику.
В прологе почти вовсе нет объективных слов, то есть слов нейтральных к хвале-брани.
Повсюду мы встречаем сравнительную и превосходную степень рекламного типа. Например:
«насколько же запах вина соблазнительнее, пленительнее, восхитительнее, животворнее
и тоньше, чем запах елея!»; или: «эти превосходные, эти лакомые книги». Здесь,
в первом случае, мы слышим площадную и уличную ритмическую рекламу торговцев;
во втором случае эпитет «лакомый» такая же рекламная характеристика высокосортности
дичи и мяса. Повсюду «кричит» та площадь, которую изучал молодой Гаргантюа под
руководством мудрого Понократа, площадь с «давками собирателей трав и аптекарей»,
с «чужеземными мазями», с «уловками» и «красноречием» уроженцев Шони, – «мастеров
дурачить людей». В эту атмосферу площади погружены и все образы новой гуманистической
культуры, которых так много в этом прологе.
Приведем конец пролога:
Итак, мои милые, развлекайтесь и –
телу во здравие, почкам на пользу – веселитесь, читая мою книгу. Только вот
что, балбесы, чума вас возьми: смотрите не забудьте за меня выпить, а уж за
мной дело не станет!»
Как видим, этот пролог кончается в несколько
ином тоне, чем пролог к «Пантагрюэлю»: вместо ряда площадных проклятий здесь
приглашение повеселиться за чтением и хорошенько выпить. Однако и здесь есть
ругательства и проклятия, но употребленные в ласковом значении. Одним и тем
же лицам адресованы и «mes amours», то
есть «мои милые», и ругательство «vietzdazes» (собственно
– ослиный фалл), и уже знакомое гасконское проклятие «le maulubec
vous trousque». В этих заключительных строках пролога
дан весь раблезианский комплекс в его элементарнейшем выражении: веселое слово,
непристойное ругательство, пир. Но это есть и простейшее праздничное выражение
амбивалентного материально-телесного низа: смех, еда, производительная сила,
хвала-брань. Так завершается этот пролог.
Ведущие образы всего пролога – пиршественные
образы. Автор прославляет вино, которое во всех отношениях лучше елея (елей
– символ благочестивой мудрости и благоговения, а вино – свободной и веселой
правды). Большинство эпитетов и сравнений, которые Рабле применяет к духовным
вещам, носят, так сказать, «съедобный характер». Он здесь и прямо заявляет,
что пишет свои произведения только во время еды и питья, и прибавляет: «Время
это самое подходящее для того, чтобы писать о таких высоких материях
и о таких важных предметах, что уже прекрасно понимал Гомер, образец
для всех филологов, и отец поэтов латинских Энний…» Наконец, центральный
мотив пролога – предложение читателям искать сокровенный смысл в его произведениях
– также выражен в образах еды, разгрызания и пожирания: автор сравнивает этот
сокровенный смысл с костным мозгом и изображает собаку, которая разгрызает кость,
находит скрытый в ней мозг и пожирает его. Этот образ пожирания сокровенного смысла чрезвычайно характерен для
Рабле и для всей системы народно-праздничных образов. Здесь мы касаемся этого
лишь попутно. Пиршественным образам в романе Рабле мы посвящаем особую главу.
Площадное слово играет ведущую роль
и в прологе к третьей книге, самом замечательном и богатом мотивами из всех
прологов Рабле.
Начинается этот пролог с обращения:
«Добрые люди, достославные пьяницы, и вы, досточтимые подагрики! Вы когда-нибудь
видели Диогена, философа-циника?» И далее весь пролог развертывается в форме
площадной фамильярной беседы со слушателями, полной пиршественных образов, элементов
народной комики, игры слов, оговорок, словесных травестий. Это вступительная
к представлению беседа балаганного зазывалы. Начальный тон этого пролога Ж.Платтар
совершенно справедливо определяет так: «Это – тон зазывалы, который оправдывает
самую грубую шутливость» (в комментариях к ученому изданию Рабле под ред. А.Лефрана).
Кончается пролог к третьей книге изумительной
по своей живости и динамике площадной бранью. Автор приглашает своих слушателей
пить полными стаканами из его неисчерпаемой, как рог изобилия, бочки. Но он
приглашает только добрых людей, любителей вина и веселья, умеющих выпить. Прочих
же – паразитов и педантов, кляузников и придир, надутых и чванных лицемеров
– он гонит прочь от своей бочки:
Вон отсюда, собаки! Пошли прочь, не
мозольте мне глаза, капюшонники чертовы! Зачем вас сюда принесло, нюхозады?
Обвинять вино мое во всех грехах, писать на мою бочку? А знаете ли вы, что Диоген
завещал после его смерти положить его палку подле него, чтобы он мог отгонять
и лупить выходцев с того света, цербероподобных псов? А ну, проваливайте, святоши!
Я вам задам, собаки! Убирайтесь, ханжи, ну вас ко всем чертям! Вы все еще здесь?
Я готов отказаться от места в Папомании, только бы мне вас поймать. Я вас, вот
я вас, вот я вас сейчас! Ну, пошли, ну, пошли! Да уйдете вы наконец? Чтоб вам
не испражняться без порки, чтоб вам мочиться только на дыбе, чтоб возбуждаться
вам только под ударами палок!»
Ругательства и побои здесь имеют более
определенного адресата, чем в прологе к «Пантагрюэлю». Этот адресат – представители
мрачной старой правды, средневекового мировоззрения, «готического мрака». Они
мрачно серьезны и лицемерны. Они носители мрака преисподней, «выходцы с того
света, цербероподобные псы», они поэтому застят солнце. Они враги новой, вольной
и веселой правды, которая представлена здесь бочкой Диогена, превратившейся
в бочку с вином. Они осмеливаются критиковать это вино веселой истины и мочиться
в бочку. Здесь имеются в виду доносы, клеветы, гонения агеластов на веселую
правду. Рабле дает интересную форму брани. Эти враги пришли,
чтобы «culletans articuler mon vin…». Слово
«articuler» значит «критиковать», «обвинять», но Рабле слышит в нем и слово
«cul» (зад) и придает ему бранный, снижающий характер.
Именно для того, чтобы превратить слово «articuler»
в ругательство, он настраивает его на «cul»: для этого он ставит впереди слово «culletans»
(«виляя задом»). В заключительной главе «Пантагрюэля» Рабле применяет
этот способ брани в более развернутом виде. Он говорит там о лицемерных монахах,
которые проводят время за чтением «пантагрюэлических книг», но не для веселья,
а для доносов и клеветы на них, и поясняет: «scavoir est articulant, monarticulant, torticulant,
culletant, couilletant et diabliculant, c’est à
dire columniant» [5]. Таким образом,
духовная цензура (имеется в виду цензура Сорбонны), эта клевета на веселую правду,
сбрасывается в телесный низ, к заду (cul)
и к производительным органам (couilles). В следующих за этим строках Рабле углубляет это гротескное снижение,
сравнивая духовных цензоров с теми оборванцами, которые по деревням в сезон
вишни роются в детских испражнениях, выбирая из них вишневые косточки для продажи.
Вернемся к завершению пролога. Его динамичность
усиливается еще тем, что Рабле вводит традиционный крик пастухов, с помощью
которого они науськивали собак (он передан с помощью gzz, gzzz, gzzzzz). Последние строки пролога – резкое бранное
снижение. Чтобы выразить абсолютную бездарность и непродуктивность мрачных клеветников
на вино веселой истины, автор заявляет, что они не способны даже мочиться, испражняться
и приходить в чувственное возбуждение, если их предварительно не изобьют. Другими
словами, их продуктивность вызывается только страхом и страданием (в подлинном
тексте «sanglades d’estrivieres» и
«à l’estrapade» – термины пыток и площадных наказаний
кнутом). Этот мазохизм мрачных клеветников является здесь гротескным снижением
страха и страдания, этих ведущих
категорий средневекового мировоззрения. Образ испражнений от страха является
традиционным снижением не только труса, но и самого страха: это одна из важнейших
разновидностей «темы Мальбрука». Эту тему Рабле подробно разрабатывает в последнем
написанном им самим эпизоде романа, завершающем четвертую книгу. Панург, который
в последних двух книгах романа (особенно в четвертой) стал благочестивым и трусливым
человеком, напуганный мистическими фантазиями, принял в темном трюме кота за
дьявола и от страха обделался. Таким образом, порожденное страхом мистическое
видение обернулось обильными испражнениями. Рабле дает тут же и медицинский
анализ этого явления:
Сдерживающая сила нерва, которая стягивает
сфинктер (т.е. задний проход), ослабла у него под внезапным действием страха,
вызванного фантастическими его видениями. Прибавьте к этому грохот канонады,
внизу казавшийся несравненно страшнее, нежели на палубе, а ведь один из симптомов
и признаков страха в том именно и состоит, что дверка, сдерживающая до поры
до времени каловую массу, обыкновенно в таких случаях распахивается» (кн. IV,
гл. LXVII).
Далее Рабле рассказывает историю о сиенце
Пандольфо де ла Кассино, который, страдая запором, упросил крестьянина напугать
его вилами, после чего он отлично облегчился. Рассказывает он и другую историю
о том, как Вийон похвалил английского короля Эдуарда за то, что тот повесил
в своем клозете герб Франции, внушавший королю страх. Этим король думал унизить
Францию, но на самом деле вид страшного для него герба помогал ему облегчаться
(это древняя история, дошедшая до нас в нескольких вариантах, начиная с XIII
века, относится она в разных вариантах к различным историческим лицам).
Во всех этих историях страх – средство от запора.
Такое снижение страдания и страха является
чрезвычайно существенным моментом в общей системе снижений средневековой серьезности,
проникнутой страхом и страданием. Этому снижению мрачной серьезности посвящены,
в сущности, и все прологи Рабле. Мы видели, что пролог к «Пантагрюэлю» пародийно
травестировал на веселом языке площадной рекламы средневековые методы единоспасающей
истины. Пролог к «Гаргантюа» снижает «сокровенный смысл» и «тайну», «ужасающие
мистерии» религии, политики и экономики путем перевода их в пиршественный
план еды и питья. Смех должен освободить веселую правду о мире от затемняющих
ее оболочек мрачной лжи, сотканных серьезностью страха, страдания и насилия.
Такова же и тема пролога к третьей книге.
Это защита веселой истины и права на смех. Это снижение мрачной и клеветнической
средневековой серьезности. Заключительная сцена ругани и изгнания мракобесов,
разыгранная у Диогеновой бочки с вином (символ веселой и вольной правды), дает
динамическое завершение всем этим снижениям.
Было бы совершенно неправильно думать,
что раблезианское снижение страха и страдания путем их сведения к испражнениям
является грубым цинизмом. Нельзя забывать, что образ испражнений, как и все
образы материально-телесного низа, амбивалентен, что в нем был жив и ощутим
момент производительной силы, рождения, обновления. Мы уже приводили доказательства
этому. Мы находим здесь и новые. Говоря о «мазохизме» мрачных клеветников, Рабле
рядом с испражнениями ставит половое возбуждение, то есть способность к производительному
акту.
В конце четвертой книги Панург, обделавшийся
под влиянием мистического страха и осмеянный за это своими спутниками, освободившись
наконец от этого страха и повеселев, произносит следующие слова:
Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! Дьявольщина, вы
думаете, это что? По-вашему, это дристня, дерьмо, кал, г…., какашки, испражнения,
кишечные извержения, экскременты, нечистоты, помет, гуано, навоз, котяхи, скибал
или же спираф? А по-моему, это гибернийский шафран. Ха-ха, хи-хи! Да, да, гибернийский
шафран! Села! Итак, по стаканчику!»
Это – последние слова четвертой книги
и, в сущности, последние слова и всего романа, написанные самим Рабле. Здесь
дается пятнадцать синонимов для кала, – от вульгарнейших до ученых. В заключение
кал объявляется «гибернийским шафраном», то есть чем-то весьма драгоценным и
приятным. И кончается эта тирада призывом выпить, что на языке раблезианских
образов значит приобщиться истине.
Здесь раскрывается амбивалентность образа
кала, его связь с возрождением и обновлением и его особая роль в преодолении
страха. Кал – это веселая материя. В древнейших
скатологических образах, как мы уже говорили, кал связан с производительной
силой и с плодородием. С другой стороны, кал мыслится как нечто среднее между землею и телом, нечто роднящее их. Кал также нечто среднее между
живым телом и телом мертвым, разлагающимся, превращающимся в землю, в удобрение; тело отдает кал земле при жизни;
кал оплодотворяет землю,
как и тело умершего человека. Все эти оттенки значения
Рабле еще отчетливо ощущал и осознавал, и они, как мы увидим дальше, не были
чужды и его медицинским воззрениям. Для него, как для художника и наследника
гротескного реализма, кал был, кроме
того, веселой и отрезвляющей материей, и снижающей и ласковой одновременно, сочетающей в себе могилу и рождение в их наиболее улегченной и нестрашно-смешной форме.
Поэтому ничего грубо-циничного нет и
не может быть в скатологических образах Рабле (как и в аналогичных образах гротескного
реализма). Забрасывание калом, обливание мочой, осыпание градом скатологических
ругательств старого и умирающего (и одновременно рожающего) мира – это веселое погребение его, совершенно аналогичное (но
в плане смеха) забрасыванию могилы ласковыми комьями земли или посеву – забрасыванию
семян в борозду (в лоно земли). В
отношении мрачной и бестелесной средневековой правды это есть ее веселое отелеснивание,
ее смеховое приземление.
Всего этого нельзя забывать при анализе
скатологических образов, которых так много в романе Рабле.
Вернемся к прологу к третьей книге.
Мы пока коснулись только его начала и его конца. Начинается он площадным «криком»
балаганного зазывалы, а кончается площадной бранью. Но здесь дело этими уже
знакомыми нам площадными формами еще не исчерпывается. Площадь здесь раскрывает
новую и очень существенную свою сторону. Мы слышим голос площадного герольда-глашатая,
объявляющего о мобилизации, об осаде, о войне и мире, обращающегося с
призывом ко всем сословиям и цехам. Мы видим историческое лицо площади.
Центральный образ третьего пролога –
Диоген и его поведение во время осады Коринфа. Образ этот, по-видимому, непосредственно
заимствован Рабле из трактата Лукиана «Как следует писать историю», но ему был
также хорошо известен и латинский перевод этого эпизода, данный Бюде в его посвящении
к «Аннотациям к пандектам». Но краткий эпизод этот у Рабле совершенно преобразился.
Он полон аллюзий на современные события борьбы Франции с Карлом V и на оборонные мероприятия, предпринятые в Париже. Эти мероприятия
граждан изображены во всех деталях. Дается знаменитое перечисление оборонных
работ и вооружений. Это – самое богатое в мировой литературе перечисление военных
объектов и оружия. Например, только для шпаги дается тринадцать терминов, для
копья – восемь терминов и т.п.
Это перечисление различных видов оружия
и оборонных работ носит специфический характер. Это громкая площадная номинация. Примеры
таких номинаций мы встречаем в литературе позднего средневековья, особенно широко
в мистериях; в частности, мы встречаем здесь и длинные перечисления (номинации)
вооружений. Так, в «Мистерии Ветхого завета» (XV
век) офицеры Навуходоносора, во время смотра, перечисляя вооружение,
называют сорок три вида оружия.
В другой мистерии, «Мученичество святого
Кантена» (конец XV века), вообще очень
богатой всякого рода номинациями, начальник римского войска дает аналогичное
перечисление сорока пяти видов оружия.
Эти перечисления носят народно-площадной
характер. Это смотр и показ вооруженных сил, долженствующий импонировать народу.
Аналогичные номинации через герольда-глашатая различных родов оружия, полков
(знамен) давались при призывах и мобилизациях и при выступлениях в поход (см.
у Рабле призывы Пикрохола); аналогичны номинации имен награжденных, имен павших
и т.п. Все это громкие, торжественные, монументальные номинации, долженствующие
импонировать самым количеством имен и названий, самою длиною своею (как и в
данном случае у Рабле).
Длинные перечисления имен, названий
или нагромождение глаголов, эпитетов, перечисления, занимающие иногда по нескольку
страниц, были обычны в литературе XV и XVI веков. Их чрезвычайно много и у
Рабле; например, в том же третьем прологе даются шестьдесят четыре глагола для
обозначения всех тех действий и манипуляций, которые проделывает Диоген со своей
бочкой (здесь они должны служить параллелью к военной активности граждан); в
той же третьей книге дается триста три эпитета, характеризующих мужской половой
орган в хорошем и дурном состоянии, и двести восемь эпитетов для характеристики
степени глупости шута Трибуле; в «Пантагрюэле» перечисляется сто сорок четыре
названия книг, находящихся в библиотеке Сен-Виктора; в той же книге при описании
преисподней перечисляется семьдесят девять персонажей; в четвертой книге перечисляются
сто пятьдесят четыре имени поваров, вошедших в «свинью» (эпизод колбасной войны);
в той же книге даются двести двенадцать сравнений при описании Каремпренана
и перечисляются сто тридцать восемь блюд, подносимых гастролятрами своему богу.
Все эти перечисления-номинации проникнуты хвалебно-бранной
(притом гиперболизирующей) оценкой. Но, конечно, между отдельными перечислениями
имеются существенные различия, и они служат разным художественным целям. К художественному
и стилистическому значению этих перечислений мы еще вернемся в последней главе.
Здесь мы отмечаем лишь один специфический их тип – парадно-площадную монументальную
номинацию.
Эта номинация вносит в пролог совершенно
новый тон. Никакого герольда-глашатая Рабле, конечно, не вводит, – перечисление
дается тем же автором, который говорил тоном балаганного зазывалы, «кричал»
рекламирующим тоном уличного торговца, осыпал площадной бранью своих врагов.
Теперь он говорит торжественно-монументальным тоном площадного глашатая. И в
этом тоне явственно звучит национальный патриотический подъем тех дней, когда
писался пролог. Сознание исторической важности момента находит себе и прямое
выражение в следующих словах:
«…ибо совестно мне оставаться праздным
наблюдателем отважных, красноречивых и самоотверженных людей, которые на глазах
и на виду у всей Европы разыгрывают славное действо и трагическую комедию…»
Подчеркнем попутно зрелищный оттенок в этом осознании и выражении исторической
важности момента.
Но даже и этот торжественно-монументальный
тон переплетается в прологе с другими тонами площадной стихии, например, с непристойной
шуткой о коринфских женщинах, которые по-своему служили обороне, с знакомыми
нам тонами фамильярных обращений, площадной брани, проклятий и божбы. Площадной
смех и здесь не перестает звучать. Историческое сознание Рабле и его современников
вовсе не боится этого смеха. Оно боится односторонней и застывшей серьезности.
В прологе к роману Рабле Диоген не принимает
участия в военной активности своих сограждан. Но, чтобы проявить свою деятельность
в этот важный исторический момент, он выкатывает свою бочку к валу и проделывает
над ней всевозможные, но одинаково практически бессмысленные и бесцельные манипуляции.
Мы уже говорили, что для характеристики этих манипуляций с бочкой Рабле дает
шестьдесят четыре глагола, почерпая их из различных областей техники и ремесел.
Эта суетня и хлопотня вокруг бочки пародийно травестирует практически серьезную
деятельность граждан. Но здесь нет голого и одностороннего отрицания этой практически
серьезной деятельности. Акцент лежит на том, что веселое травестирование Диогена
также полезно и необходимо, что и Диоген по-своему служит защите Коринфа. Нельзя
быть праздным, – но смех вовсе не праздное занятие. Право на смех и на веселое
пародирование любой серьезности противопоставлено
здесь вовсе не героическим гражданам Коринфа, а мрачным клеветникам и лицемерам,
врагам вольной и веселой правды. Поэтому, когда автор пролога отождествляет
свою роль с ролью Диогена при осаде Коринфа, он превращает Диогенову бочку в
бочку, наполненную вином (излюбленный раблезианский образ для веселой и вольной
правды). Мы уже разобрали ту площадную сценку изгнания клеветников и агеластов,
которая разыгрывается у этой бочки.
Таким образом, и пролог к третьей книге
посвящен развенчанию односторонней серьезности и защите прав смеха, которые остаются за смехом даже и в серьезнейших условиях
исторической борьбы.
Той же теме посвящены и оба пролога
к четвертой книге (т.е. так называемый «старый пролог» и посвятительное послание
кардиналу Одэ). Здесь Рабле, как мы уже говорили, развивает свою доктрину о веселом враче и о целительной силе смеха, основываясь
на Гиппократе и других авторитетах. В этих прологах много площадных элементов
(особенно в старом прологе). Мы остановимся здесь только на образе веселого
врача, увеселяющего своих больных, от лица которого и дается пролог.
Следует прежде всего подчеркнуть, что
этот образ врача, говорящего в прологе к четвертой книге, включает в себя существенные
народно-площадные черты. Образ врача у Рабле очень далек от узкопрофессиональной
жанровой карикатуры на врача в литературе последующих эпох. Этот образ сложен,
универсален и амбивалентен. В его противоречивый состав входят, как верхний
предел, – «врач, подобный богу» Гиппократа и, как нижний предел, – врач-скатофаг
(пожиратель кала) античной комедии, мима и средневековых фацетий. Врач имеет
существенное отношение к борьбе между жизнью и смертью в человеческом теле и
особое отношение к родам и к агонии: он участник рождения и смерти. Ведь врач
имеет дело не с завершенным, замкнутым и готовым телом, – но именно с телом
рождающимся, становящимся, беременным, рожающим, испражняющимся, больным, умирающим,
расчленяемым на части, то есть с тем самым телом, которое мы встречаем в проклятиях,
ругательствах, в божбе, вообще во всех гротескных образах, связанных с материально-телесным
низом. Врач, как участник и свидетель борьбы между жизнью и смертью в теле больного,
особым образом связан и с испражнениями, особенно с мочой, роль которой в старой
медицине была огромна. На старинных гравюрах врача обычно изображали держащим
в руке на уровне глаз стакан с мочой [6]. В моче он читал судьбу больного,
она решала вопрос жизни и смерти. В послании к кардиналу Одэ, приводя примеры
суровых врачей, Рабле передает (из «Мэтра Пателена») характерный вопрос больного,
обращенный к врачу:
Не смерть ли предвещает
Мне, доктор, цвет моей мочи?
Таким образом, моча и другие испражнения
(кал, рвота, пот) в плоскости старой медицины получали вторичное дополнительное
отношение к жизни и смерти (помимо своей ранее выясненной нами связи с телесным
низом и землей).
Этим еще не исчерпываются гетерогенные
элементы, входящие в сложный и противоречивый образ врача. Тем цементом, который
связывал все эти чужеродные моменты – от высокого гиппократовского предела до
нижнего ярмарочного, – для Рабле был именно смех в его универсальном и амбивалентном
значении. В том же послании к кардиналу Одэ Рабле дает чрезвычайно характерное,
в духе Гиппократа, образное определение медицинской практики:
И правда, у Гиппократа мы находим чрезвычайно
меткое сравнение врачебной практики с битвой и фарсом,
в коих принимают участие три действующих лица: больной, врач и болезнь».
Фарсовое восприятие врача и борьбы жизни
со смертью (со скатологическими аксессуарами и с универсализмом значений) характерно
для всей эпохи Рабле. Мы встречаемся с ним у некоторых писателей XVI века и в анонимной литературе фацетий, соти и фарсов. Так,
например, в одной соти беззаботные и веселые «дети Глупости» поступают на услужение
к «Миру». Но «Миру» нельзя угодить, он придирчив; очевидно, «Мир» болен; к нему
приглашают врача, который исследует мочу «Мира» и находит у него мозговую болезнь;
оказывается, «Мир» одержим страхом перед мировой катастрофой, перед гибелью
в потопе и огне. В заключение «детям Глупости» удается вернуть «Мир» к веселому
настроению и беспечности.
По сравнению с Рабле, здесь, конечно, все гораздо примитивнее и
грубее. Но традиционный состав образов очень близок к раблезианскому (включая
и потоп и огонь в их карнавальном аспекте). Универсализм и космичность образов
в соти резко подчеркнуты, но они носят здесь несколько отвлеченный характер,
граничащий с аллегорией.
[1] До нас дошел, например, пародийный
рецепт, рекомендующий средство от лысины, относящийся к раннему средневековью.
[2] Сифилис появился в Европе в последние
годы XV века. Он назывался
«maladie de Naple».
Другое вульгарное название сифилиса «gorre», или «grand'gorre». «Gorre»
– роскошь, помпа, «grand'gorre» –
пышность, великолепие, роскошь В 1539 г. вышло произведение «Le Triomphe de très haulte
et puissante Dame Verole», т.е.
«Прославление весьма знатной и могущественной дамы Вероль» (verole, т.е.
сифилис, по-французски женского рода).
[3] Лукиан написал комическую трагедию
в стихах «Трагоподагра» (герои ее – Подагр и Подагра, врач, палач и
хор). Младший современник Рабле Фишарт написал «Podagrammisch Trostbüchlin»; здесь он дает ироническое прославление
подагры, которую он рассматривает как последствие жирного безделья. Амбивалентное прославление болезни (преимущественно
сифилиса и подагры), как мы сказали, очень распространенное явление той эпохи.
[4] Этот многоликий адресат ближайшим образом –
площадная ярмарочная толпа, окружающая балаганные подмостки, это – многоликий читатель «Хроник». На
этого многоликого адресата и сыплются хвала и брань: ведь одни из читателей
– представители старого, умирающего
мира и мировоззрения – агеласты
(т.е. люди, не умеющие смеяться), лицемеры, клеветники, представители тьмы,
другие – представители
нового мира, света, смеха и правды; но все они составляют одну толпу,
один народ, умирающий и обновляющийся; и этот один
народ и прославляют и проклинают одновременно. Но это только ближайшим
образом, а дальше – за толпой, за народом – весь мир, неготовый и незавершенный, умирая рождающий
и родившийся, чтобы умереть.
[5] В русском переводе Н.М.Любимова это
передано так: «Все они – вертишейки, подслушейки, подглядуны,
бл..уны, бесопослушники, сиречь наушники, вот она, их ученость». Адекватный
перевод этого места, конечно, совершенно невозможен.
[6] Одна из таких гравюр, заимствованная
из одной книги 1534 г., воспроизведена в монографии Г.Лота (Lote G: La vie et l'oeuvre de François Rabelais. Paris, 1938,
p. 164 – 165, табл. VI).
|