* * *
Миросозерцательное значение движения в низ и завершающего это движение
образа преисподней уясняется на фоне той радикальной перестройки, которой
подвергалась средневековая картина мира в эпоху Ренессанса. В предыдущей
главе мы охарактеризовали иерархический характер средневекового физического
космоса (иерархическое расположение четырех стихий и их движение). Такой
же ступенчатый иерархический характер носил и метафизический и нравственный
миропорядок. Определяющее влияние на всю средневековую мысль и даже
на образное мышление оказал Дионисий Ареопагит. В его произведениях[1]
дается законченное и последовательное проведение идей иерархии. Учение
Дионисия Ареопагита – соединение неоплатонизма с христианством. Из неоплатонизма
взята идея ступенчатого космоса, разделенного на высшие и низшие миры;
христианство же дало идею искупления как посредства между высшими и
низшими мирами. Дионисий дает систематическое изображение этой иерархической
лестницы, ведущей с неба на землю. Между человеком и богом располагается
мир чистых интеллигенций и небесных сил. Они разделяются на три круга,
которые, в свою очередь, распадаются на три подразделения. Церковная
иерархия строго отражает эту небесную иерархию. Учение Дионисия Ареопагита
оказало громадное влияние на Эриугену, Альберта Великого, Фому Аквинского
и др.
В средневековой картине мира верх и низ, выше и ниже, имеют абсолютное
значение как в пространственном, так и в ценностном смысле. Поэтому
образы движения в верх, путь восхождения, или обратный путь нисхождения,
падения играли в системе мировоззрения исключительную роль. Такую же
роль они играли и в системе образов искусства и литературы, проникнутых
этим мировоззрением. Всякое существенное движение мыслилось и представлялось
только как движение в верх или в низ, как движение по вертикали. Все
образы и метафоры движения в средневековой мысли и в художественном
творчестве носят резко выраженный и поражающий своею последовательностью
вертикальный характер. А образы и метафоры эти играли громадную роль:
ведь вся система оценок передавалась именно в метафорах движения, все
лучшее было высшим, все худшее было низшим. И вот поражает почти полное
отсутствие среди всех этих двигательных образов движения по горизонтали,
движения вперед или назад. Движение по горизонтали было лишено всякой
существенности, оно ничего не меняло в ценностном положении предмета,
в его истинной судьбе, оно мыслилось как топтание на месте, как бессмысленное
движение в безысходном кругу. Характерно, что даже средневековые описания
путешествий и хождений были лишены пространственного пафоса движения
вперед, вдаль, по горизонтали мира: образ пути в этих путешествиях был
искривлен и смещен средневековой вертикалью, иерархической оценкой земного
пространства. Та конкретная и зримая модель мира, которая лежала в основе
средневекового образного мышления, была существенно вертикальной.
Иерархическое движение по вертикали определяло и отношение к времени.
Время мыслилось и представлялось как горизонталь. Поэтому иерархия представлялась
вневременной. Время не имело существенного значения для иерархического
подъема. Поэтому не было представления о прогрессе во времени, о движении
вперед во времени. Переродиться в высшие сферы можно было мгновенно,
и кувшин Магомета не успел бы пролиться. Эсхатологизм средневекового
мировоззрения также обесценивал время.
Чрезвычайно показателен в этом отношении образ мира у Данте. В дантовской
картине мира движению принадлежит большая роль, но все его образы и
метафоры движения (пространственно-ценностные) проникнуты чистой вертикальной
тенденцией подъема и падения. Он знает только «в верх» или «в низ» и
не знает «вперед». Но система образов и метафористика вертикального
движения у него разработана с поражающей глубиной и богатством.
Весь дантовский мир вытянут по вертикали: от самого низкого низа –
пасти сатаны до последних высот пребывания бога и блаженных душ. Единственное
существенное движение, меняющее положение и судьбу души, есть движение
вверх и вниз по этой вертикали. Только на этой вертикали существует
для Данте и существенное разнообразие, то есть разнообразно то, что
находится выше или ниже; различия же среди того, что находится в одной
плоскости, на одном уровне, не существенны. Это – характерная черта
средневекового мировоззрения: только иерархический признак существенно
отличает одно от другого и создает ценностное многообразие. К остальным
– не иерархическим – отличиям официальная мысль и образность средневековья
были равнодушны.
В дантовском мире мы почти не находим сколько-нибудь существенных
образов дали и близости в реально-пространственном и временном смысле;
он знает только иерархическую даль и близость. Характерно, что и по
отношению к образу Беатриче – и в «Божественной комедии» и в «Новой
жизни» – существует только иерархически окрашенное отдаление или приближение:
падение отдаляет, подъем души приближает к этому образу; бесконечную
даль от возлюбленной можно преодолеть в одно мгновение, и одно мгновение
же может отдалить ее бесконечно. Пространство и время как бы вовсе выключены
из этой истории любви; они фигурируют здесь только в своей иерархической
и символической форме. Какое отличие от народной любовной лирики, где
реальная пространственная даль от любимого, долгие и трудные пути-дороги
к нему и конкретное время ожидания, тоски и верности играют такую существенную
роль[2]. Время в дантовском мире обесценено. В иерархическом
мире в разрезе любого момента наличны и крайняя степень низости, и высшее
совершенство; реальное историческое время здесь ничего не меняет.
Но средневековая картина мира в творениях Данте находится уже в состоянии
кризиса и разрыва. Индивидуальность и разнообразие, помимо его идеологнческой
воли, оказываются у него в одной иерархической плоскости, на одном уровне
высоты. Такие образы, как Фарината, Уголино, Паоло и Франческа и др.,
оказываются значительными и разнообразными совсем не по иерархическому
признаку их положения на ступенях восхождения душ. Мир Данте очень сложен.
Исключительная художественная сила его проявляется в том громадном напряжении
противоборствующих направлений, которыми полны все образы его мира.
Могучему стремлению по вертикали вверх противоборствует такое же могучее
стремление образов вырваться на горизонталь реального пространства и
исторического времени, стремление осмыслить и оформить свою судьбу вне
иерархических норм и оценок средневековья. Отсюда невероятная напряженность
того равновесия, в которое привела свой мир титаническая художественная
сила автора.
В эпоху Рабле иерархический мир средневековья рушился. Односторонне
вертикальная вневременная модель мира с ее абсолютным верхом и низом,
с ее односторонней системой восходящего и нисходящего движения стала
перестраиваться. Начинала складываться новая модель, в которой ведущая
роль переходит к горизонтальным линиям, к движению вперед в реальном
пространстве и в историческом времени. Над созданием этой новой модели
работали философская мысль, научное познание, человеческая практика
и искусство, работала также и литература.
В процессе борьбы за новую картину мира и разрушения средневековой
иерархии Рабле постоянно пользовался традиционным фольклорным приемом
«обратной иерархии», «мира наизнанку», «положительного отрицания». Он
переставляет верх и низ, нарочито смешивает иерархические плоскости,
чтобы вылущить и освободить конкретную реальность предмета, чтобы показать
его действительный материально-телесный облик, его подлинное реальное
бытие по ту сторону всяких иерархических норм и оценок.
Могучее движение в абсолютный низ всех народных образов, момент времени
в них и амбивалентный образ преисподней Рабле противопоставляет отвлеченному
иерархическому стремлению в верх. Реальную землю и реальное историческое
время он искал не в верху, а в низу. Подлинное богатство, по словам
жрицы Божественной бутылки, скрыто в низу, под землею, и самым мудрым,
по ее же словам, является время, ибо оно раскроет все скрытые сокровища
и все тайны.
Материально-телесное начало, земля и реальное время становятся относительным
центром новой картины мира. Не подъем индивидуальной души по вневременной
вертикали в высшие сферы, но движение всего человечества вперед, по
горизонтали исторического времени становится основным критерием всех
оценок. Индивидуальная душа, сделав свое дело, стареет и умирает вместе
с индивидуальным телом, но тело народа и человечества, оплодотворенное
умершими, вечно обновляется и неуклонно идет вперед по пути исторического
совершенствования.
Рабле дал этим идеям почти прямое теоретическое выражение в знаменитом
письме Гаргантюа к Пантагрюэлю (кн. II, гл. VIII). Остановимся
на относящейся сюда части этого письма.
«Среди тех даров, щедрот и преимуществ, коими зиждитель мира, всемогущий
господь, изначала наделил и украсил природу человеческую, высшим и самым
редкостным свойством представляется мне то, благодаря которому природа
наша в смертном своем состоянии может достигнуть своего рода бессмертия
и в преходящей жизни увековечить имя свое и семя, и совершается это
через потомство, рождаемое нами в законном браке…
Следственно, благодарность моя господу, промыслителю моему, имеет
под собою достаточно твердое основание, ибо он дал мне возможность увидеть,
как моя убеленная сединами старость расцветает в твоей младости, и когда
по его произволению, которое всем в мире управляет и все меряет, душа
моя покинет человеческий свой сосуд, я умру не всецело, – я лишь перейду
из одного обиталища в другое, коль скоро в тебе и благодаря тебе видимый
образ мой пребудет в сем мире, продолжая жить, продолжая все видеть,
продолжая оставаться в привычном кругу моих друзей, людей добропорядочных…»
Письмо это написано в высоком риторическом стиле эпохи. Это – книжная
речь внешне совершенно лояльного в отношении католической церкви гуманиста,
речь, подчиняющаяся всем официальным речевым нормам и условностям эпохи.
Ни в тоне, ни в несколько архаизированном стиле, ни в строго корректном
и пиететном выборе слов и выражений нет даже и намека на площадную стихию,
которая определяет основную словесную массу романа. Письмо это звучит
из другого речевого мира, это – образец официальной речи эпохи.
Однако по содержанию своему оно далеко не соответствует официальным
церковным воззрениям. Несмотря на весьма благочестивые обороты речи,
которыми начинаются и заключаются почти все абзацы, развиваемые в них
мысли об относительном земном бессмертии лежат в совершенно другом измерении,
чем церковное учение о бессмертии души. Рабле внешне не оспаривает бессмертия
души вне тела, принимая его как нечто само собой разумеющееся. Но его
интересует другое относительное бессмертие («нечто от бессмертия»),
связанное с телом, с земной жизнью, доступное живому опыту. Его интересует
бессмертие семени, имени, дел и человеческой культуры. Провозглашение
этого относительного бессмертия и самая характеристика его таковы, что
бессмертие души вне тела совершенно обесценивается ими. Рабле вовсе
не устраивает статическое увековечивание старой души, вышедшей из дряхлого
тела, в потустороннем мире, где она лишена дальнейшего земного роста
и развития. Он хочет видеть себя, свою старость и дряхлость расцветающей
в новой юности своего сына, внука, правнука. Ему дорог свой видимый
земной образ, черты которого сохранятся в его потомках. В лице своих
потомков он хочет остаться «в этом мире живых», в лице потомков он хочет
вращаться среди добрых друзей. Другими словами – он хочет увековечивания
земного на земле, сохранения всех земных ценностей жизни: прекрасного
физического облика, цветущей юности, веселья друзей. Он хочет продолжения
жизни с сохранением этих ценностей для других поколений; он хочет увековечивания
не какого-то статического состояния блаженной души, но именно сохранения
жизненной смены, вечных обновлений, чтобы старость и дряхлость расцветали
бы в новой юности. Мы подчеркиваем эту чрезвычайно характерную формулировку
Рабле. Он не говорит, что юность сына приходит на смену старости отца:
такое выражение его мыслей разорвало бы отца и сына, старость и юность,
противопоставило бы их как два статических и замкнутых в себе явления.
Раблезианский образ – двутелый образ: он говорит, что сама старость
расцветает в новой юности («mon antiquité chanue refleurir en
ta jeunesse»). Он дает близкий к духу подлинника перевод на официальный
риторический язык народно-гротескного образа беременной старости или
рождающей смерти. Раблезианское выражение подчеркивает непрерывное,
но противоречивое единство жизненного процесса, не умирающего в смерти,
а, напротив, торжествующего в ней, ибо смерть есть омоложение жизни.
Подчеркнем еще одно выражение в приведенном нами отрывке. Гаргантюа
пишет: «…когда… душа моя покинет человеческий свой сосуд, я умру не
всецело, я лишь перейду из одного обиталища в другое…» Можно было бы
думать, что «я» не вовсе умрет именно потому, что вместе с душою, покинувшей
тело, поднимется в горние обители, «из одного обиталища в другое». Но
оказывается, что судьба покинувшей тело души вовсе не интересует Гаргантюа;
перемена обиталища мыслится им здесь на земле, в земном пространстве,
его интересует земная жизнь и судьба сына и в его лице жизнь и судьба
всех будущих поколений. Вертикаль подъема души, покинувшей тело, совершенно
отпадает, – остается телесная земная горизонталь перехода из одного
обиталища в другое, от старого тела к молодому телу, от одного поколения
к другому поколению, из настоящего в будущее.
Но Рабле имеет в виду вовсе не биологическое обновление и омоложение
человека в последующих поколениях. Биологический момент для него неотделим
от социально-исторического и культурного. Старость отца расцветает в
новой юности сына не на той же, а на другой, – на новой и высшей ступени
исторического и культурного развития человечества. Жизнь, возрождаясь,
не повторяет себя, а совершенствуется. В дальнейшей части своего письма
Гаргантюа указывает на происшедший в течение его жизни великий переворот:
Однако, по милости божией, с наук на моих глазах сняли запрет, они
окружены почетом, и произошли столь благодетельные перемены, что теперь
я едва ли годился бы в младший класс, тогда как в зрелом возрасте я
не без основания считался ученейшим из людей своего времени».
Подчеркнем прежде всего характерное для Рабле совершенно ясное сознание
совершившегося исторического переворота, резкой смены времен, наступление
нового века. Он выражает это ощущение великой смены эпох в остальных
частях своего романа с помощью народно-праздничной – новогодней, весенней,
масленичной системы образов; здесь же, в послании, он дает ему отчетливое
теоретическое выражение.
Удивительно четко сформулирована здесь мысль Рабле об особом характере
человеческого омоложения. Сын не просто повторяет молодость своего отца.
Познания отца, ученейшего человека своего времени, оказываются недостаточными
для поступления в первый класс низшей школы, то есть эти познания меньше,
чем у ребенка нового поколения, новой эпохи. Исторический культурный
прогресс человечества неуклонно движется вперед, и благодаря этому юность
каждого нового поколения есть совершенно новая, высшая юность, потому
что это – юность на новой и высшей ступени развития культуры. Это не
юность животного, просто повторяющего юность предшествующих поколений,
это – юность растущего исторического человека.
Образ старости, расцветающей новой юностью, окрашивается исторически.
Это омоложение не биологического индивида, а исторического человека,
а следовательно, и омоложение культуры.
Нужно ждать два с половиной века, пока эта идея Рабле не будет повторена
(притом не в лучшем издании) Гердером в его учении об омоложении человеческой
культуры с юностью каждого нового поколения. Этот гердеровский опыт
оправдания смерти, в силу своей идеалистичности и по своему несколько
натянутому оптимизму, уступает раблезианскому безоговорочному оправданию
жизни со включением в нее смерти.
Подчеркнем, что идея совершенствования человека полностью отрешена
здесь от вертикали восхождения. Здесь торжествует новая горизонталь
движения вперед в реальном пространстве и времени. Совершенствование
человека достигается не подъемом индивидуальной души в иерархически
высшие сферы, а в историческом процессе развития человечества.
Образ смерти в романе Рабле лишен всякого трагического и страшного
оттенка. Смерть – необходимый момент в процессе роста и обновления народа:
это – оборотная сторона рождения.
Очень отчетливо (хотя и несколько рационалистично и внешне) выразил
Рабле это отношение к смерти-рождению в третьей главе «Пантагрюэля».
У Гаргантюа одновременно умерла жена и родился сын. Вследствие этого
Гаргантюа попал в весьма затруднительное положение:
«Сомнение же, обуревавшее его, заключалось в следующем: он колебался,
то ли ему плакать от горя, что у него умерла жена, то ли смеяться от
радости, что у него родился сын». И Гаргантюа то «ревет коровой», то
вдруг, вспомнив о Пантагрюэле, восклицает:
«Ах, как я рад, ох, как я рад, ух, как я рад! Хо-хо, уж и выпьем же
мы! Прочь, тоска-злодейка! А ну, принесите вина получше, сполосните
стаканы, постелите скатерть, прогоните собак, раздуйте огонь, зажгите
свечи, затворите двери, нарежьте хлеба, раздайте милостыню нищим, и
пусть убираются! Снимите с меня плащ, я надену камзол, – крестины нужно
отпраздновать торжественно.
В это мгновенье до него донеслись заупокойные молитвы, читавшиеся
священниками, которые отпевали его жену…» (кн. II, гл. III).
Рождение и смерть здесь встретились. Смерть – оборотная сторона рождения.
Гаргантюа не знает, плакать ему или смеяться. Побеждает радость обновления.
Торжествующую жизнь Гаргантюа встречает веселым пиром, но в нем, как
и во всяком раблезианском мире, есть элемент утопического будущего.
Все чуждое пиршественному веселью должно быть удалено: не должно быть
нищих, не должно быть просящих собак; пир должен быть всеобщим. Одежда
должна быть обновлена («возьмите мой плащ; я надену камзол»). В то же
время здесь есть и момент травестии литургии («тайной вечери»: вино,
хлеб, чистая скатерть, зажженные свечи, запертые двери). Но здесь празднуется
реальное торжество победившей смерть рождающей жизни.
Для раблезианской системы образов очень характерно сочетание смерти
со смехом. Разобранный нами эпизод с магистром Ианотусом Брагмардо кончается
так:
«Когда богослов окончил свою речь, Понократ и Эвдемон залились таким
неудержимым хохотом, что чуть было не отдали богу душу, – точь-в-точь
как Красс при виде осла, глотавшего репейники, или Филемон, который
умер от смеха при виде осла, пожиравшего фиги, приготовленные к обеду.
Глядя на них, захохотал и магистр Ианотус – причем неизвестно, кто смеялся
громче, – так что в конце концов на глазах у всех выступили слезы, ибо
от сильного сотрясения мозговое вещество отжало слезную жидкость, и
она притекла к глазным нервам. Таким образом, они изобразили собой гераклитствующего
Демокрита и демокритствующего Гераклита» (кн. I, гл. XX).
Смерть от смеха – это одна из разновидностей
веселой смерти. Рабле возвращается к образам веселых смертей неоднократно.
В главе X «Гаргантюа» он дает перечисление ряда смертей от счастья и
от радости. Смерти эти заимствованы из античных источников. Например,
из Авла Геллия заимствована смерть Диагора, трое сыновей которого победили
на олимпийских играх; он умер от радости в тот момент, когда сыновья-победители
возлагали ему на голову свои венки, а народ осыпал его цветами. Из Плиния
заимствована смерть лакедемонца Хилона, также умершего от радости при
победе сына в Олимпиях[3]. Всего перечисляется девять случаев смертей от
радости. В этой же главе Рабле дает даже, опираясь на Галена, физиологическое
объяснение смерти от избытка радости.
В «Третьей книге», в главе XXI изображается веселая агония поэта Котанмордана.
Когда Панург со спутниками прибыли к нему, они «застали доброго старикана
уже в агонии, хотя вид у него был жизнерадостный и смотрел он на вошедших
открытым и ясным взором».
В «Четвертой книге» в связи со странной смертью великана Бренгнариля
– «глотателя ветряных мельниц» – Рабле дает весьма длинное перечисление
необычных и курьезных смертей, в том числе смертей веселых по их обстоятельствам
и обстановке (например, смерть через потопление в бочке с мальвазией).
Большинство всех примеров смертей Рабле заимствовал из тех сборников
эрудиции, старых и новых, которые были чрезвычайно распространены в
его эпоху и в которых примеры смертей были уже систематически подобраны.
Главным источником Рабле был сборник эрудиции Равизиуса Текстора[4].
Здесь первая глава специально посвящена смертям. В этой главе есть особое
подразделение: «Умершие от радости и смеха»[5]. Интерес к различным необычным смертям свойствен всем эпохам,
но преимущественный интерес к смертям веселым и смертям от смеха особенно
характерен для эпохи Ренессанса и для самого Рабле.
Смерть у Рабле и в его народных источниках
– амбивалентный образ, поэтому смерть и может быть веселой. Образ смерти,
фиксируя данное (индивидуальное) умирающее тело, в то же время захватывает
и краешек другого тела, рождающегося, молодого (пусть оно и не показано
и не названо прямо, – оно implicite содержится в образе смерти). Где
смерть, там и рождение, смена, обновление. Таким же амбивалентным является
и образ рождения: он фиксирует рождающееся тело, но захватывает и краешек
умирающего. В первом случае фиксируется отрицательный полюс (смерть),
но без отрыва от положительного (рождение), во втором – положительный
(рождение), но без отрыва от отрицательного (смерть). Такой же амбивалентный
характер носит и образ преисподней: он фиксирует прошлое, отрицаемое,
осужденное, недостойное быть в настоящем, устаревшее и ненужное, – но
он захватывает и краешек новой жизни, рожденного будущего: ведь оно-то
в конце концов и осуждает и убивает прошлое, старое.
Все подобные амбивалентные образы двутелы, двулики, чреваты. В них
слиты и смешаны в разных пропорциях отрицание и утверждение, верх и
низ, брань и хвала. На этой амбивалентности образов у Рабле нам необходимо
еще остановиться, но уже преимущественно в формальном плане.
* * *
Мы остановимся прежде всего на особенностях отрицания в системе образов
Рабле (они нам частично уже знакомы), а затем – на слиянии хвалы и брани
в его слове[6].
Отрицание в народно-праздничных образах никогда не носит абстрактного,
логического характера. Оно всегда образно, наглядно, ощутимо. За отрицанием
стоит вовсе не ничто, а своего рода обратный предмет, изнанка отрицаемого
предмета, карнавальное наоборот. Отрицание перестраивает образ отрицаемого
предмета и прежде всего меняет пространственное положение как всего
предмета, так и его частей: оно переносит весь предмет в преисподнюю,
ставит в нем низ на место верха или зад на место переда, оно искажает
пространственные пропорции предмета, резко преувеличивая в нем одни
моменты за счет других и т.п. Отрицание и уничтожение предмета есть,
таким образом, прежде всего его пространственное перемещение и перестроение.
Небытие предмета есть его обратное лицо, его изнанка. И эта изнанка
или низ приобретают временную окраску: они воспринимаются как прошлое,
как бывшее, как ненастоящее. Уничтоженный предмет как бы остается в
мире, но в новой форме пространственно-временного существования; он
становится как бы изнанкой нового, на его место пришедшего предмета.
Карнавал празднует уничтожение старого и рождение нового мира – нового
года, новой весны, нового царства. Уничтоженный старый мир дан вместе
с новым, изображен вместе с ним, как отмирающая часть единого двутелого
мира. Поэтому в карнавальных образах так много изнанки, так много обратных
лиц, так много нарочито нарушенных пропорций. Мы видим это прежде всего
в одежде участников. Мужчины переодеты женщинами и обратно, костюмы
надеваются наизнанку, верхние части одежды надеваются вместо нижних
и т.п. В описании шаривари начала XIV века про его участников сказано:
«Они надели все свои одеяния задом наперед».
Та же логика изнанки и перестановок низа вместо верха проявляется
в жестах и в телодвижениях: движение задом наперед, сидение на лошади
лицом к хвосту, хождение на голове, показывание зада[7].
По существу та же логика определяет выбор и назначение предметов,
употребляемых в карнавалах: они, так сказать, употребляются здесь наизнанку,
наоборот, вопреки своему обычному назначению: предметы домашнего очага
употребляются в качестве оружия, кухонная утварь и посуда – в качестве
музыкальных инструментов; очень часто фигурируют подчеркнуто ненужные
и негодные вещи: продырявленное ведро, бочка с выбитым дном и т.п. Мы
уже видели, какую роль играло «барахло» в образах карнавального ада.
О том, какую роль играет перемещение верха в низ в формах народной
комики (начиная от простого кувыркания и до сложных комических положений),
мы уже достаточно говорили.
Пространственно-временное выражение получает момент отрицания и в
ругательствах: здесь он в большинстве случаев топографичен (низ земли,
низ человеческого тела). Ругательство – древнейшая форма амбивалентного образного отрицания.
В системе образов Рабле отрицание в пространственно-временном выражении,
в формах обратности, зада, низа, изнанки, шиворот-навыворот и т.п. играет
грандиозную роль. Мы уже приводили достаточно примеров этого явления.
Дело в том, что пространственно-временное хронотопическое отрицание,
фиксируя отрицательный полюс, не отрывается и от положительного полюса.
Это не есть отвлеченное и абсолютное отрицание, начисто отделяющее отрицаемое
явление от остального мира. Хронотопическое отрицание этого отделения
не производит. Оно берет явление в его становлении, в его движении от
отрицательного полюса к положительному. Оно имеет дело не с отвлеченным
понятием (ведь это не логическое отрицание), оно, в сущности, дает описание
метаморфозы мира, его перелицовки, перехода от старого к новому, от
прошлого к будущему. Это мир, проходящий через фазу смерти к новому
рождению. Этого не понимают все те, кто видит в подобных образах голую,
чисто отрицательную сатиру на совершенно определенные и строго отграниченные
явления современности. Правильнее было бы сказать (хотя и это не совсем
точно), что образы эти направлены на всю современность, на настоящее,
как таковое, и изображают они это настоящее как процесс рождения прошлым
будущего или как чреватую смерть прошлого.
Рядом с хронотопической формой отрицания функционирует и родственная
ей форма построения положительного образа путем отрицания каких-либо
явлений. Это та же логика наоборот и наизнанку, но более абстрактная,
без отчетливого хронотопического перемещения. Эта форма была чрезвычайно
распространена в гротескном реализме. Самый распространенный ее вид
– простая замена отрицания утверждением. Так в значительной степени
построен у Рабле образ Телемской обители. Это – противоположность монастырю:
что в монастыре запрещено, то здесь разрешено или даже требуется. В
средневековой литературе мы найдем целый ряд аналогичных построений:
например, «Правила блаженного Либертина» – пародийный монашеский устав,
построенный на разрешении и освящении того, что монахам запрещается.
Такой же характер носит и так называемая «Орденская песнь вагантов»,
построенная на отрицании обычных запретов. В эпоху Ренессанса образ
«монастыря наизнанку», где все подчинено культу Венеры и любви, дает
Жан Лемер в «Храме «Венеры» и Кокийар в «Новых правах». Оба эти произведения
оказали некоторое влияние на Рабле.
В этой игре отрицанием очевидна направленность против официального
мира со всеми его запретами и ограничениями. В ней находит свое выражение
рекреативная праздничная отмена этих запретов и ограничений. Это – карнавальная
игра с отрицанием. И эта игра может становиться и на службу утопическим
тенденциям (она дает им, правда, несколько формалистичное выражение).
Наиболее интересное явление этой карнавальной игры отрицанием – знаменитая
«История Немо» («Historia de Nemine»). Это одна из курьезнейших страниц
средневековой латинской рекреативной литературы.
Внешняя история этой своеобразнейшей игры отрицанием такова. Некий
Радульф (по национальности, вероятно, француз) составил в форме проповеди
– «Historia de Nemine». Nemo – это существо, равное по своей природе,
по своему положению и по своим исключительным силам второму лицу святой
троицы, то есть сыну божьему. Радульф узнал об этом великом Nemo из
ряда библейских, евангельских, литургических текстов, а также и из Цицерона,
Горация и других античных писателей, – узнал тем путем, что слово «nemo»
(что по-латински значит «никто» и употребляется как отрицание) в этих
текстах он понимал не как отрицание, а как собственное имя Nemo. Например,
в Священном писании сказано: «nemo deum vidit», то есть «никто не видел
бога», Радульф читает этот текст «Nemo deum vidit», то есть «Немо видел
бога». Таким образом, все то, что в приводимых Радульфом текстах считается
ни для кого невозможным, недоступным или недопустимым, для Немо оказывается
тем самым возможным, доступным и допустимым. В результате такого понимания
текстов создается грандиозный образ Немо, существа почти равного богу,
наделенного исключительной, никому не доступной силой, знанием (ведь
он знает то, чего никто не знает) и исключительной свободой (ведь ему
разрешено все то, что никому не разрешается).
Произведение самого Радульфа до нас не дошло, но созданный им образ
Немо поразил умы некоторых его современников и вызвал к жизни даже особую
секту – «Secta neminiana». Против этой секты выступил некий Стефан из
монастыря св. Георгия; в своем произведении он разоблачал неминистов
и требовал от парижского собора их осуждения и сожжения. Это полемическое
произведение Стефана до нас дошло, дошел также длинный ряд позднейших
переработок истории Немо. Рукописей, содержащих эти переработки, дошло
до нас от XIV и XV веков чрезвычайно много, что свидетельствует о громадной
популярности образа Немо. В чем же была привлекательность и сила этого
своеобразного персонажа?
Намерений первого создателя его – Радульфа – мы не знаем. Но вряд
ли он принимал создаваемый им образ Немо всерьез; вероятнее всего, это
была игра, это были рекреации средневекового ученого клирика. Но ограниченный
и тупо-серьезный Стефан (агеласт вроде Пошеям) принял все это всерьез
и стал бороться с неминианской ересью. Однако его точка зрения не показательна.
Все дошедшие до нас переработки истории Немо носят совершенно очевидный
и откровенный характер веселой игры.
Нет никаких оснований предполагать какую-либо прямую связь истории
Немо (во всех ее известных нам редакциях) с праздником глупцов или вообще
каким-нибудь определенным праздником карнавального типа. Но связь ее
с праздничной, рекреативной атмосферой, с атмосферой «жирных дней» не
подлежит, конечно, никакому сомнению. Это – типичная рекреация средневекового
клирика (как и огромное большинство средневековых пародий), где, говоря
языком апологетов праздника глупцов, прирожденная человеку глупость
(в амбивалентном смысле) изживает себя свободно. Это тот воздух, который
необходимо пустить в бочки, чтобы они не лопнули «от непрерывного брожения
благоговения и страха божия».
«Немо» – это вольная карнавальная игра отрицаниями и запрещениями
официального мировоззрения. Образ Немо буквально соткан из свободы от
всех тех ограничений и запретов, которые тяготеют над человеком, давят
его и которые освящены официальной религией. Отсюда и исключительная
привлекательность для средневекового человека игры с образом Немо. Все
эти бесконечные скупые и мрачные – «никто не может», «никто не в силах»,
«никто не знает», «никто не должен», «никто не смеет» – превращаются
в веселые – «Немо может», «Немо в силах», «Немо знает», «Немо должен»,
«Немо смеет». Авторы различных переработок истории Немо нагромождают
все новые и новые свободы, вольности и исключения для Немо. Сказано
«никто не пророк в своем отечестве» (nemo est acceptus propheta in patria),
но Немо – пророк в своем отечестве. Никто не может иметь двух жен, –
но Немо может иметь двух жен. Согласно уставу бенедиктинских монастырей
после ужина нельзя было разговаривать: и здесь для Немо исключение –
он может и после ужина разговаривать (post completorium Nemo loquatur).
Так, от высших божественных заповедей и до мелких запрещений и ограничений
монашеской жизни простирается независимость, свобода и всемогущество
Немо.
Игра с отрицанием в образе Немо не была лишена и некоторого утопического
момента, хотя утопизм этот и носил здесь формально-анархический характер.
При всем отличии этого типа игры отрицанием от разобранной нами ранее
хронотопической формы его (обратный мир, мир наизнанку) имеется у них
и существенная общность функций. Ведь образ Немо оказывается воплощенным
«наоборот» миру ограниченных человеческих возможностей, официального
долженствования и официальных запретов. Поэтому обе формы часто переплетаются
и сливаются.
У Рабле игра отрицанием встречается весьма часто. Кроме телемской
утопии, о которой мы уже говорили, укажем на изображение детского времяпрепровождения
Гаргантюа: здесь пословицы реализованы наоборот их смыслу. Так же значительна
роль игры отрицанием в описании внешних и внутренних органов Постника
(Каремпренана) и его образа жизни. Есть этот момент и в прославлении
долгов Панургом, и в изображении острова Энназина, и в ряде других эпизодов.
Кроме того, игра отрицанием рассеяна по всему роману. Иногда бывает
трудно провести границу между пространственно-временной, хронотопической
обратностью и игрой отрицанием (т.е. смысловым наоборот): одно непосредственно
переходит в другое (так, например, в описании Постника): кувыркается
пространственный и временной образ, кувыркается и смысл, кувыркается
и оценка. Как тело, так и смысл умеют ходить колесом. И в том и в другом
случае образ становится гротескным и амбивалентным.
И игра отрицанием, и его хронотопическое выражение одинаково служат
объединению в одном образе старого и нового, умирающего и рождающегося.
Оба явления служат выражением для двутелого целого мира и для той игры
времени, которая одновременно и уничтожает и обновляет, сменяет и заменяет
всякую вещь и всякий смысл.
[1] Вот эти произведения: «О божественных
именах», «О небесной иерархии», «О церковной иерархии».
[2] Знаменитый провансальский образ «далекой
принцессы» является гибридом между иерархической далью официальной средневековой
мысли и реальной пространственною далью народной лирики.
[3] Подчеркнем, что эти смерти стариков
от радости связаны с торжеством сыновей, то есть победой молодой жизни.
[4] Первое издание этой книги вышло в
1503 г., до 1532 г.
вышло еще два издания; книга была очень популярна.
[5] В сборнике Валерия Максима, пользовавшегося
громадной популярностью уже в средние века, есть также особая глава (12-я
глава IX книги): «О необычных
смертях». Рабле отсюда также заимствовал пять случаев. В сборнике эрудиции
Батиста Фульгоза (1507) есть также глава о необычных смертях, откуда Рабле
заимствовал два случая. Эти сборники говорят о популярности темы необычных
и веселых смертей в средние века и в эпоху Ренессанса.
[6] Мы касаемся здесь таких явлений народной
художественной образности, которые до сих пор остаются непонятыми и неизученными,
– явлений стихийно-диалектических.
До сих пор изучались только явления, которые выражают формально-логические
отношения, во всяком случае укладываются в рамки этих отношений, явления,
так сказать, плоскостные, одномерные и однотонные, рисующие статику предмета
и чуждые становлению и амбивалентности. Между тем в явлениях народно-смеховой
культуры мы находим именно диалектику в образной форме.
[7] В том же описании шаривари («Roman du Fauvel») сказано: «Li uns montret son cul au vent».
|