* * *
Но как раз в эпоху появления работ Мёзера и Флёгеля, обращенных как бы
назад к пройденным этапам развития гротеска, сам гротеск вступил в новую
фазу своего становления. В предромантизме и в раннем романтизме происходит
возрождение гротеска, но с коренным переосмыслением его. Гротеск становится
формой для выражения субъективного, индивидуального мироощущения, очень
далекой от народно-карнавального мироощущения прошлых веков (хотя кое-какие
элементы этого последнего и остаются в нем). Первым и очень значительным
выражением нового субъективного гротеска является «Тристрам Шенди» Стерна
(своеобразный перевод раблезианского и сервантесовского мироощущения на
субъективный язык новой эпохи). Иная разновидность нового гротеска – готический
или черный роман. В Германии субъективный гротеск получил, может быть,
наиболее сильное и оригинальное развитие. Это – драматургия «бури и натиска»
и ранний романтизм (Ленц, Клингер, молодой Тик), романы Гиппеля и Жан-Поля
и, наконец, творчество Гофмана, оказавшего огромное влияние на развитие
нового гротеска в последующей мировой литературе. Теоретиками нового гротеска
стали Фр.Шлегель и Жан-Поль.
Романтический гротеск – очень значительное и влиятельное явление мировой
литературы. В известной мере он был реакцией на те элементы классицизма
и Просвещения, которые порождали ограниченность и одностороннюю серьезность
этих течений: на узкий рассудочный рационализм, на государственную и формально-логическую
авторитарность, на стремление к готовости, завершенности и однозначности,
на дидактизм и утилитаризм просветителей, на наивный или казенный оптимизм
и т.п. Отвергая все это, романтический гротеск опирался прежде всего на
традиции эпохи Возрождения, особенно на Шекспира и Сервантеса, которые
в это время были заново открыты и в свете которых интерпретировался и
средневековый гротеск. Существенное влияние на романтический гротеск оказал
Стерн, который в известном смысле может даже считаться его основоположником.
Что касается до непосредственного влияния живых (но уже очень обедненных)
народно-зрелищных карнавальных форм, то оно, по-видимому, не было значительным.
Преобладали чисто литературные традиции. Следует, однако, отметить довольно
существенное влияние народного театра (особенно кукольного) и некоторых
видов балаганной комики.
В отличие от средневекового и ренессансного гротеска, непосредственно
связанного с народной культурой и носившего площадной и всенародный характер,
романтический гротеск становится камерным:
это как бы карнавал, переживаемый в одиночку с острым сознанием этой своей
отъединенности. Карнавальное мироощущение как бы переводится на язык субъективно
идеалистической философской мысли и перестает быть тем конкретно переживаемым
(можно даже сказать – телесно переживаемым) ощущением единства и
неисчерпаемости бытия, каким оно было в средневековом и ренессансном гротеске.
Наиболее существенному преобразованию в романтическом гротеске подверглось
смеховое начало. Смех, разумеется, остался: ведь в условиях монолитной
серьезности никакой – даже самый робкий – гротеск невозможен. Но смех
в романтическом гротеске редуцировался и принял форму юмора, иронии, сарказма.
Он перестает быть радостным и ликующим смехом. Положительный возрождающий
момент смехового начала ослаблен до минимума.
Очень характерное рассуждение о смехе есть в одном из замечательнейших
произведений романтического гротеска – в «Ночных дозорах» Бонавентуры
(псевдоним неизвестного автора, может быть, Вецеля)[1]
. Это – рассказы и размышления ночного сторожа. В одном месте рассказчик
так характеризует значение смеха: «Есть ли на свете еще более сильное
средство противостоять всем издевательствам мира и судьбы, чем смех! Перед
этой сатирической маской испытывает ужас сильнейший враг, и само несчастье
отступает передо мною, если я осмеливаюсь его осмеять! Да и чего, черт
побери, кроме осмеяния, заслуживает эта земля вместе со своим чувствительным
спутником – месяцем!»
Здесь декларируется миросозерцательный и универсальный характер смеха
– обязательный признак всякого гротеска – и прославляется его освобождающая
сила, но нет и намека на возрождающую
силу смеха, и потому он утрачивает свой веселый и радостный тон.
Автор (устами своего рассказчика – ночного сторожа) дает этому и своеобразное
объяснение в форме мифа о происхождении смеха. Смех был послан на землю
самим дьяволом. Но он – смех – явился к людям под маской радости,
и люди охотно его приняли. И вот тогда смех сбросил свою веселую маску
и стал глядеть на мир и на людей как злобная сатира.
Перерождение организующего гротеск смехового начала, утрата им своей возрождающей
силы приводит к ряду других существенных отличий романтического гротеска
от гротеска средневекового и ренессансного. Наиболее ярко эти отличия
проявляются в отношении к страшному. Мир романтического гротеска – это
в той или иной степени страшный и чуждый
человеку мир. Все привычное, обычное, обыденное, обжитое, общепризнанное
оказывается вдруг бессмысленным, сомнительным, чуждым и враждебным человеку.
Свой мир вдруг превращается в чужой мир. В обычном и нестрашном вдруг раскрывается
страшное. Такова тенденция романтического гротеска (в наиболее крайних
и резких его формах). Примирение с миром, если оно происходит, совершается
в субъективно-лирическом или даже в мистическом плане. Между тем средневековый
и ренессансный гротеск, связанный с народной смеховой культурой, знает
страшное только в форме смешных страшилищ,
то есть только уже побежденное смехом страшное. Оно всегда оборачивается
здесь смешным и веселым. Гротеск, связанный с народной культурой, приближает
мир к человеку и отелеснивает его, ородняет его через тело и телесную
жизнь (в отличие от отвлеченно-духовного романтического освоения). В романтическом
же гротеске образы материально-телесной жизни – еда, питье, испражнения,
совокупление, роды – почти вовсе утрачивают свое возрождающее значение
и превращаются в «низкий быт».
Образы романтического гротеска бывают выражением страха перед миром и
стремятся внушить этот страх читателям («пугают»). Гротескные образы народной
культуры абсолютно бесстрашны и всех приобщают своему бесстрашию. Это
бесстрашие характерно и для величайших произведений литературы Возрождения.
Но вершиной в этом отношении является роман Рабле: здесь страх уничтожен
в самом зародыше и все обернулось весельем. Это самое бесстрашное произведение
мировой литературы.
С ослаблением возрождающего момента в смехе связаны и другие особенности
романтического гротеска. Мотив безумия, например, очень характерен для
всякого гротеска, потому что он позволяет взглянуть на мир другими глазами,
незамутненными «нормальными», то есть общепринятыми, представлениями и
оценками. Но в народном гротеске безумие – веселая пародия на официальный
ум, на одностороннюю серьезность официальной «правды». Это – праздничное
безумие. В романтическом же гротеске безумие приобретает мрачный трагический
оттенок индивидуальной отъединенности.
Еще более важен мотив маски.
Это – сложнейший и многозначнейший мотив народной культуры. Маска связана
с радостью смен и перевоплощений, с веселой относительностью, с веселым
же отрицанием тождества и однозначности, с отрицанием тупого совпадения
с самим собой; маска связана с переходами, метаморфозами, нарушениями
естественных границ, с осмеянием, с прозвищем (вместо имени); в маске
воплощено игровое начало жизни, в основе ее лежит совсем особое взаимоотношение
действительности и образа, характерное для древнейших обрядово-зрелищных
форм. Исчерпать многосложную и многозначную символику маски, конечно,
невозможно. Нужно отметить, что такие явления, как пародия, карикатура,
гримаса, кривляния, ужимки и т.п., являются по своему существу дериватами
маски. В маске очень ярко раскрывается самая сущность гротеска[2].
В романтическом гротеске маска, оторванная от единства народно-карнавального
мироощущения, обедняется и получает ряд новых значений, чуждых ее изначальной
природе: маска что-то скрывает, утаивает, обманывает и т.п. Подобные значения,
конечно, совершенно невозможны, когда маска функционирует в органическом
целом народной культуры. В романтизме маска почти полностью утрачивает
свой возрождающий и обновляющий момент и приобретает мрачный оттенок.
За маской часто оказывается страшная пустота, «Ничто» (этот мотив очень
сильно разработан в «Ночных дозорах» Бонавентуры). Между тем в народном
гротеске за маской всегда неисчерпаемость и многоликость жизни.
Но и в романтическом гротеске маска сохраняет что-то от своей народно-карнавальной
природы; эта природа неистребима в ней. Ведь даже и в условиях обычной
современной жизни маска всегда окутана какой-то особой атмосферой, воспринимается
как частица какого-то иного мира. Маска никогда не может стать просто
вещью среди других вещей.
В романтическом гротеске большую роль играет мотив марионетки, куклы.
Мотив этот не чужд, конечно, и народному гротеску. Но для романтизма в
этом мотиве на первый план выдвигается представление о чуждой
нечеловеческой силе, управляющей людьми и превращающей их в марионетки,
представление, совершенно не свойственное народной смеховой культуре.
Только для романтизма характерен и своеобразный гротескный мотив трагедии
куклы.
Резко проявляется отличие романтического от народного гротеска и в трактовке
образа черта. В дьяблериях средневековых мистерий, в смеховых загробных
видениях, в пародийных легендах, в фабльо и пр. черт – это веселый
амбивалентный носитель неофициальных точек зрения, святости наизнанку,
представитель материально-телесного низа и т.п. В нем нет ничего страшного
и чуждого (у Рабле в загробном видении Эпистемона «черти – славные ребята
и отличные собутыльники»). Иногда черти и самый ад только «смешные страшилища».
В романтическом же гротеске черт приобретает характер чего-то страшного,
меланхолического, трагического. Инфернальный смех становится мрачным злорадным
смехом.
Нужно отметить, что амбивалентность в романтическом гротеске обычно превращается
в резкий статический контраст или в застывшую антитезу. Так, у рассказчика
в «Ночных дозорах» (ночного сторожа) отец – черт, а мать – канонизированная
святая; сам он имеет обыкновение смеяться в храмах и плакать в домах веселья
(т.е. в притонах). Так древнее всенародное ритуальное осмеяние божества
и средневековый смех в храме во время праздника дураков превращается на
рубеже XIX века в эксцентрический смех в церкви одинокого чудака.
Отметим наконец еще одну особенность романтического гротеска: это по
преимуществу ночной гротеск («Ночные дозоры» Бонавентуры,
«Ночные рассказы» Гофмана), для него вообще характерен мрак, но не свет.
Для народного гротеска, напротив, характерен свет: это – весенний и утренний,
рассветный гротеск[3].
Таков романтический гротеск на германской почве. Романский вариант романтического
гротеска мы рассмотрим ниже. Здесь же остановимся немного на романтической
теории гротеска.
Фридрих Шлегель в своем «Разговоре о поэзии» (Schlegel
Friedrich, Gespräch über die Poesie, 1800) касается гротеска,
хотя и без четкого терминологического обозначения его (обычно он называет
его арабеской). Фр.Шлегель считает гротеск («арабеску») «древнейшей формой
человеческой фантазии» и «природной формой поэзии». Он находит гротеск
у Шекспира и Сервантеса, у Стерна и Жан-Поля. Сущность гротеска он видит
в причудливом смешении чужеродных элементов действительности, в разрушении
обычного порядка и строя мира, в свободной фантастичности образов и в
«смене энтузиазма и иронии».
Резче раскрывает черты именно романтического гротеска Жан-Поль в своем
«Введении в эстетику» («Vorschule der Ästhetic»). И он не употребляет
здесь термина гротеск и рассматривает его как «уничтожающий юмор». Жан-Поль
понимает гротеск («уничтожающий юмор») довольно широко, не только в пределах
литературы и искусства: он относит сюда и праздник дураков, и праздник
осла («ослиные мессы»), то есть смеховые обрядово-зрелищные формы средневековья.
Из литературных явлений эпохи Возрождения он довольно часто привлекает
и Рабле и Шекспира. Он говорит, в частности, об «осмеянии всего мира»
(«Welt-Verlachung») у Шекспира, имея в виду его «меланхолических» шутов
и Гамлета.
Жан-Поль отлично понимает универсальный характер гротескного смеха. «Уничтожающий
юмор» направлен не на отдельные отрицательные явления действительности,
а на всю действительность, на весь конечный мир в его целом. Все конечное
как таковое уничтожается юмором. Жан-Поль подчеркивает радикализм этого
юмора: весь мир превращается им во что-то чужое,
страшное и неоправданное, мы теряем почву под ногами,
испытываем головокружение, ибо не видим вокруг себя ничего устойчивого.
Такой же универсализм и радикализм разрушения всех моральных и социальных
устоев Жан-Поль усматривает и в смеховых обрядово-зрелищных формах средневековья.
Жан-Поль не отрывает гротеск от смеха. Он понимает, что без смехового
начала гротеск, невозможен. Но его теоретическая концепция знает только
редуцированный смех (юмор), лишенный положительной возрождающей и обновляющей
силы, а потому безрадостный и мрачный. Жан-Поль сам подчеркивает меланхолический
характер уничтожающего юмора и говорит, что величайшим юмористом был бы
черт (конечно, в романтическом его понимании).
Хотя Жан-Поль и привлекает явления средневекового и ренессансного гротеска
(в том числе даже Рабле), он дает, в сущности, только теорию романтического
гротеска, сквозь призму которого он смотрит и на прошлые этапы развития
гротеска, «романтизируя» их (главным образом в духе стернианской интерпретации
Рабле и Сервантеса).
Положительный момент гротеска, его последнее слово, Жан-Поль (как и Фр.Шлегель)
мыслит уже вне смехового начала как выход за пределы всего конечного,
разрушенного юмором, в чисто духовную сферу[4].
Значительно позже (начиная с конца двадцатых годов XIX века) происходит
возрождение гротескного типа образности и во французском романтизме.
Интересно и очень характерно для французского романтизма поставил проблему
гротеска Виктор Гюго, сначала в своем предисловии к «Кромвелю», а затем
в книге о Шекспире.
Гюго понимает гротескный тип образности очень широко. Он находит его в
доклассической античности (Гидра, Гарпии, Циклопы и другие образы гротескной
архаики), а затем относит к этому типу всю послеантичную литературу, начиная
со средневековой. «Гротеск, – говорит Гюго, – повсюду: с одной стороны
он создает бесформенное и ужасное, с другой – комическое и буффонное».
Существенный аспект гротескного – безобразное. Эстетика гротеска – это
в значительной мере эстетика безобразного. Но одновременно Гюго ослабляет
самостоятельное значение гротеска, объявляя его контрастным средством
для возвышенного. Гротескное
и возвышенное взаимно дополняют друг друга, их единство (достигнутое полнее
всего у Шекспира) и дает подлинную красоту, недоступную чистой классике.
Наиболее интересные и конкретные анализы гротескной образности и, в частности,
смехового и материально-телесного начала Гюго дает в книге о Шекспире.
Но на этом мы остановимся в дальнейшем, так как Гюго развивает здесь и
свою концепцию творчества Рабле.
Интерес к гротеску и к прошлым этапам его развития разделяли и другие
французские романтики, причем на французской почве гротеск воспринимался
как национальная традиция. В 1853 году вышла книга (род сборника)
Теофиля Готье под названием «Гротески» («Les grotesques»).Теофиль Готье
собрал здесь представителей французского гротеска, понимая его довольно
широко: мы найдем здесь и Вийона, и поэтов-либертинов XVII века (Теофиля
де Вио, Сент-Амана), и Скаррона, и Сирано де Бержерака, и даже Скюдери.
Таков романтический этап в развитии гротеска и его теории. В заключение
нужно подчеркнуть два положительных момента: во-первых, романтики искали
народные корни гротеска и, во-вторых, они никогда не приписывали гротеску
чисто сатирических функций.
Наш анализ романтического гротеска, конечно, очень далек от полноты.
Кроме того, он носит несколько односторонний и даже почти полемический
характер. Объясняется это тем, что нам важны были здесь только отличия
романтического гротеска от гротескной образности народной культуры средневековья
и Ренессанса. Но у романтизма было свое положительное открытие огромного
значения – открытие внутреннего, субъективного человека с его глубиной,
сложностью и неисчерпаемостью.
Эта внутренняя бесконечность индивидуальной личности была чужда средневековому
и ренессансному гротеску, но открытие ее романтиками стало возможным только
благодаря применению ими гротескного метода с его освобождающей от всякого
догматизма, завершенности и ограниченности силой. В замкнутом, готовом,
устойчивом мире с четкими и незыблемыми границами между всеми явлениями
и ценностями внутренняя бесконечность не могла бы быть открыта. Чтобы
убедиться в этом, достаточно сравнить рационализированные и исчерпывающие
анализы внутренних переживаний у классицистов с образами внутренней жизни
у Стерна и у романтиков. Здесь явственно обнаруживается художественно-эвристическая
сила гротескного метода. Но все это уже выходит за пределы нашей работы.
Несколько слов о понимании гротеска в эстетиках Гегеля и Ф.‑Т.Фишера.
Говоря о гротеске, Гегель, в сущности, имеет в виду только гротескную
архаику, которую он определяет как выражение доклассического и дофилософского
состояния духа. Основываясь главным образом на индийской архаике, Гегель
характеризует гротеск тремя чертами: смешением разнородных областей природы,
безмерностью в преувеличениях и умножением отдельных органов (многорукие,
многоногие образы индийских богов). Организующей роли смехового начала
в гротеске Гегель вовсе не знает и рассматривает гротеск вне всякой связи
с комическим.
Ф.Т.Фишер в вопросе о гротеске отступает от Гегеля. Сущность и движущая
сила гротеска, по Фишеру, – смешное, комическое. «Гротеск – это комическое
в форме чудесного, это – «мифологическая комика». Эти определения Фишера
не лишены известной глубины.
Нужно сказать, что в дальнейшем развитии философской эстетики вплоть
до наших дней гротеск так и не получил должного понимания и оценки: для
него не оказалось места в системе эстетики.
После романтизма, со второй половины XIX века, интерес к гротеску резко
ослабевает как в самой литературе, так и в литературоведческой мысли.
Гротеск, поскольку о нем упоминают, либо относят к формам низкой вульгарной
комики, либо понимают как особую форму сатиры, направленной на отдельные,
чисто отрицательные явления. При таком подходе исчезает бесследно вся
глубина и весь универсализм гротескных образов.
В 1894 году вышел в свет самый обширный труд, посвященный гротеску, –
книга немецкого ученого Шнееганса «История гротескной сатиры» (Schneegans.
Geschichte der grotesken Satyre). Книга эта в значительной своей части
посвящена творчеству Рабле, которого Шнееганс считает величайшим представителем
гротескной сатиры, но в ней дается и краткий очерк некоторых явлений средневекового
гротеска. Шнееганс – наиболее последовательный представитель чисто сатирического
понимания гротеска. Гротеск для него всегда и только чисто отрицательная
сатира, это «преувеличение недолжного», отрицаемого, притом такое преувеличение,
которое выходит за пределы вероятного, становится фантастическим. Именно
путем таких чрезмерных преувеличений недолжного ему наносится моральный
и социальный удар. Такова сущность концепции Шнееганса.
Шнееганс совершенно не понимает положительного гиперболизма материально-телесного
начала в средневековом гротеске и у Рабле. Не понимает он и положительной
возрождающей и обновляющей силы гротескного смеха. Он знает только чисто
отрицательный, риторический, несмеющийся смех сатиры XIX века и в духе
его истолковывает явление средневекового и ренессансного смеха. Это крайнее
выражение искажающей модернизации смеха в литературоведении. Не понимает
Шнееганс и универсализма гротескных образов. Но концепция Шнееганса очень
типична для всего литературоведения второй половины XIX и первых десятилетий
XX веков. Даже и в наши дни чисто сатирическое понимание гротеска и, в
частности, творчества Рабле в духе Шнееганса еще далеко не изжито.
Как мы уже сказали, Шнееганс развивает свою концепцию главным образом
на анализах творчества Рабле. Поэтому в дальнейшем нам еще придется остановиться
на его книге.
* * *
В XX веке происходит новое и мощное возрождение гротеска, хотя слово
«возрождение» и не вполне применимо к некоторым формам новейшего гротеска.
Картина развития новейшего гротеска довольно сложна и противоречива.
Но, в общем, можно выделить две линии этого развития. Первая линия – модернистский гротеск (Альфред Жарри, сюрреалисты, экспрессионисты
и др.). Этот гротеск связан (в разной степени) с традициями романтического
гротеска, в настоящее время он развивается под влиянием различных течений
экзистенциализма. Вторая линия – реалистический
гротеск (Томас Манн, Бертольт Брехт, Пабло Неруда и др.), он связан с
традициями гротескного реализма и народной культуры, а иногда отражает
и непосредственное влияние карнавальных форм (Пабло Неруда).
Характеристика особенностей новейшего гротеска вовсе не входит в наши
задачи. Мы остановимся лишь на новейшей теории гротеска, связанной с первой,
модернистской линией его развития. Мы имеем в виду книгу выдающегося немецкого
литературоведа Вольфганга Кайзера «Гротескное в живописи и в литературе»
(Kayser Wolfgang. Das Groteske in Malerei und
Dichtung, 1957)[5].
Книга Кайзера, в сущности, первая и – пока – единственная серьезная работа
по теории гротеска. В ней много ценных наблюдений и тонких анализов. Но
с общей концепцией Кайзера никак нельзя согласиться.
По своему замыслу книга Кайзера должна дать общую теорию гротескного,
раскрыть самую сущность этого явления. На деле же она дает только теорию
(и краткую историю) романтического и модернистского гротеска, а строго
говоря – только модернистского, так как романтический гротеск Кайзер видит
сквозь призму модернистского гротеска и потому понимает и оценивает его
несколько искаженно. К тысячелетиям развития доромантического гротеска
– к гротескной архаике, к античному гротеску (например, к сатировой драме
или к древнеаттической комедии), к средневековому и ренессансному гротеску,
связанному с народной смеховой культурой, – теория Кайзера абсолютно не
приложима. В своей книге Кайзер и не касается всех этих явлений (он только
называет некоторые из них). Все свои выводы и обобщения он строит на анализах
романтического и модернистского гротеска, причем, как мы уже сказали,
именно этот последний определяет концепцию Кайзера. Поэтому подлинная
природа гротеска, неотрывная от единого мира народной смеховой культуры
и карнавального мироощущения, осталась непонятой. В романтическом гротеске
эта природа ослаблена, обеднена и в значительной степени переосмыслена.
Однако и в нем все основные мотивы, имеющие явно карнавальное происхождение,
сохраняют в себе какую-то память о том могучем целом, частицами которого
они когда-то были. И эта память пробуждается в лучших произведениях романтического
гротеска (особенно сильно, но по-разному, у Стерна и Гофмана). Эти произведения
сильнее и глубже – и радостней – того субъективно-философского
мировоззрения, которое в них выражается. Но Кайзер этой жанровой памяти
не знает и не ищет в них. Модернистский гротеск, задающий тон его концепции,
эту память почти полностью утратил и почти до предела формализовал карнавальное
наследие гротескных мотивов и символов.
Каковы же, по Кайзеру, основные особенности гротескной образности?
В определениях Кайзера прежде всего поражает тот общий мрачный и страшный,
пугающий тон гротескного мира, который исследователь в нем только и улавливает.
На самом же деле такой тон абсолютно чужд всему развитию гротеска до романтизма.
Мы уже говорили, что средневековый и ренессансный гротеск, проникнутый
карнавальным мироощущением, освобождает мир от всего страшного и пугающего,
делает его предельно нестрашным и потому предельно веселым и светлым.
Все, что в обычном мире было страшным и пугающим, в карнавальном мире
превращается в веселые «смешные страшилища». Страх – это крайнее выражение
односторонней и глупой серьезности, побеждаемой смехом (мы встретимся
с великолепной разработкой этого мотива у Рабле, в частности, с «темой
Мальбрука»). Только в предельно нестрашном мире возможна и та предельная
свобода, которая свойственна гротеску.
ля Кайзера же главное в гротескном мире – «нечто враждебное, чуждое и
нечеловеческое» («das Unheimliche, das Verfremdete und Unmenschliche»,
с. 81).
Особенно подчеркивает Кайзер момент чуждости: «Гротескное – это мир,
ставший чужим» («das Groteske ist die entfremdete Welt», с. 136).
Кайзер поясняет это определение, сопоставляя гротеск с миром сказки. Ведь
и мир сказки, если смотреть на него со стороны, тоже можно определить
как чуждый и необычный, но это не мир, ставший чужим. В гротеске же то, что было для нас своим, родным
и близким, внезапно становится чужим и враждебным. Именно наш мир превращается
вдруг в чужой.
Это определение Кайзера приложимо лишь к некоторым явлениям модернистского
гротеска, но оно становится не вполне адекватным в применении к романтическому
гротеску и уже вовсе не приложимо к предшествующим этапам его развития.
На самом же деле гротеск – в том числе и романтический – раскрывает возможность
совсем другого мира, другого
миропорядка, другого строя жизни. Он выводит за пределы кажущейся (ложной)
единственности, непререкаемости и незыблемости существующего мира. Гротеск,
порожденный народной смеховой культурой, в сущности, всегда – в той или
иной форме, теми или иными средствами – разыгрывает возврат на землю сатурнова
золотого века, живую возможность
его возврата. И романтический гротеск это делает (иначе он перестал бы
быть гротеском), но в свойственных ему субъективных формах. Существующий
мир оказывается вдруг чужим (если пользоваться терминологией Кайзера)
именно потому, что раскрывается возможность подлинно родного мира, мира
золотого века, карнавальной правды. Человек возвращается к себе самому.
Существующий мир разрушается, чтобы возродиться и обновиться. Мир, умирая,
рожает. Относительность всего существующего в гротеске всегда веселая,
и он всегда проникнут радостью смен, пусть эти веселье и радость редуцированы
до минимума (как в романтизме).
Нужно еще раз подчеркнуть, что утопический момент («золотой век») в доромантическом
гротеске раскрывается не для отвлеченной мысли и не для внутреннего переживания,
а разыгрывается и переживается всем
человеком, цельным человеком, и мыслью, и чувством, и
телом. Эта телесная причастность возможному
другому миру, телесная понятность его имеет огромное значение для гротеска.
В концепции же Кайзера вовсе нет места для материально-телесного начала
с его неисчерпаемостью и вечной обновляемостью. Нет в его концепции ни
времени, ни смен, ни кризисов, то есть нет всего того, что совершается
с солнцем, с землею, с человеком, с человеческим обществом и чем как раз
и живет подлинный гротеск.
Очень характерно для модернистского гротеска и такое определение его
у Кайзера: «Гротескное – есть форма выражения для «ОНО» (с. 137).
Кайзер понимает «оно» не столько во фрейдистском, сколько в экзистенциалистском
духе: «оно» – это чуждая, нечеловеческая сила, управляющая миром, людьми,
их жизнью и их поступками. Многие из основных мотивов гротеска Кайзер
сводит к ощущению этой чуждой силы, например, мотив марионеток. К нему
же он сводит и мотив безумия. В сумасшедшем, по Кайзеру, мы всегда ощущаем
что-то чужое, точно какой-то нечеловеческий дух проник в его душу. Мы
уже говорили, что мотив безумия совсем по-другому используется гротеском:
для того чтобы освободиться от ложной «правды мира сего», чтобы взглянуть
на мир свободными от этой «правды»
глазами.
Кайзер сам неоднократно говорит о характерной для гротеска свободе фантазии. Но как возможна такая свобода по отношению к миру,
где господствует чуждая сила «оно»? В этом – непреодолимое противоречие
концепции Кайзера.
На самом же деле гротеск освобождает от всех тех форм нечеловеческой
необходимости, которые пронизывают господствующие представления о мире.
Гротеск развенчивает эту необходимость как относительную и ограниченную.
Необходимость в любой господствующей в данную эпоху картине мира всегда
выступает как что-то монолитно серьезное, безусловное и непререкаемое.
Но исторически представления о необходимости всегда относительны и изменчивы.
Смеховое начало и карнавальное мироощущение, лежащие в основе гротеска,
разрушают ограниченную серьезность и всякие претензии на вневременную
значимость и безусловность представлений о необходимости и освобождают
человеческое сознание, мысль и воображение для новых возможностей. Вот
почему большим переворотам даже в области науки всегда предшествует, подготовляя
их, известная карнавализация сознания.
В гротескном мире всякое «оно» развенчивается и превращается в «смешное
страшилище»; вступая в этот мир – даже и в мир романтического гротеска,
– мы всегда ощущаем какую-то особую веселую вольность мысли и воображения.
Остановимся еще на двух моментах концепции Кайзера.
Подводя итоги своим анализам, Кайзер утверждает, что «в гротескном речь
идет не о страхе смерти, а о страхе жизни».
В этом утверждении, выдержанном в духе экзистенциализма, содержится прежде
всего противопоставление жизни и смерти. Такое противопоставление совершенно
чуждо образной системе гротеска. Смерть в этой системе вовсе не является
отрицанием жизни в ее гротескном понимании как жизни большого всенародного
тела. Смерть здесь входит в целое жизни как ее необходимый момент, как
условие ее постоянного обновления и омоложения. Смерть здесь всегда соотнесена
с рождением, могила – с рождающим лоном земли. Рождение – смерть, смерть
– рождение – определяющие (конститутивные) моменты самой жизни, как в
знаменитых словах Духа Земли в «Фаусте» Гете[6] . Смерть включена в жизнь и наряду с рождением определяет ее
вечное движение. Даже борьбу жизни со смертью в индивидуальном теле гротескное
образное мышление понимает как борьбу упорствующей старой жизни с рождающейся
(имеющей родиться) новой, как кризис смены.
Леонардо да Винчи говорил: когда человек с радостным нетерпением ожидает
нового дня, новой весны, нового года, то и не подозревает при этом, что
тем самым он, в сущности, жаждет собственной смерти. Хотя этот афоризм
Леонардо да Винчи по форме выражения и не является гротескным, но в основе
его лежит карнавальное мироощущение.
Итак, в системе гротескной образности смерть и обновление неотделимы
друг от друга в целом жизни, и это целое менее всего способно вызвать
страх.
Нужно сказать, что и образ смерти в средневековом и ренессансном гротеске
(в том числе и в изобразительном, например, в «Плясках смерти» Гольбейна
или у Дюрера) всегда включает в себя элемент смешного. Это всегда – в
большей или меньшей степени – смешное страшилище. В последующие века и
особенно в XIX веке почти вовсе разучились слышать смеховое начало в таких
образах и воспринимали их в односторонне серьезном плане, где они становились
плоскими и искажались. Буржуазный XIX век относился с уважением только
к чисто сатирическому смеху, который был, в сущности, несмеющимся риторическим
смехом, серьезным и поучительным (недаром его приравнивали к бичу или
розгам). Кроме него, допускался еще чисто развлекательный смех, бездумный
и безобидный. Все же серьезное должно было быть серьезным, то есть прямолинейным
и плоским по своему тону.
Тема смерти как обновления, сочетание смерти с рождением, образы веселых
смертей играют существенную роль в образной системе романа Рабле и в последующих
частях нашей работы будут подвергнуты конкретному анализу.
Последний момент в концепции Кайзера, на котором мы остановимся, это его
трактовка гротескного смеха. Вот его формулировка: «Смешанный с горечью
смех при переходе в гротескное принимает черты издевательского, цинического
и, наконец, сатанинского смеха».
Мы видим, что Кайзер понимает гротескный смех совершенно в духе рассуждений
«ночного сторожа» у Бонавентуры и теории «уничтожающего юмора» у Жан-Поля,
то есть в духе романтического гротеска. Веселый, освобождающий и возрождающий,
то есть именно творческий, момент смеха отсутствует. Впрочем, Кайзер понимает
всю сложность проблемы смеха в гротеске и отказывается от ее однозначного
решения (указ. соч., см. с. 139).
Такова книга Кайзера. Как мы уже говорили, гротеск является преобладающей
формой различных направлений современного модернизма. Теоретическим обоснованием
этого модернистского гротеска и служит, по своему существу, концепция
Кайзера. С известными оговорками она еще может осветить некоторые стороны
романтического гротеска. Но распространять ее на другие эпохи развития
гротескной образности нам кажется совершенно недопустимым.
Проблема гротеска и его эстетической сущности может быть правильно поставлена
и разрешена только на материале народной культуры средневековья и литературы
Возрождения, причем освещающее значение Рабле здесь особенно велико. Понять
подлинную глубину, многозначность и силу отдельных гротескных мотивов
можно только в единстве народной культуры и карнавального мироощущения;
взятые же в отрыве от него, они становятся однозначными, плоскими и обедненными.
* * *
Оправданность применения термина «гротескный» к особому типу образности
народной культуры средневековья и связанной с нею литературы Возрождения
не может вызвать никаких сомнений. Но в какой мере оправдан наш термин
«гротескный реализм»?
На этот вопрос мы здесь, во введении, можем дать лишь предварительный
ответ.
Те особенности, которые так резко отличают средневековый и ренессансный
гротеск от романтического и модернистского гротеска, – и прежде всего
стихийно материалистическое и стихийно диалектическое понимание бытия,
– адекватнее всего могут быть определены как реалистические.
Наши дальнейшие конкретные анализы гротескных образов подтвердят это положение.
Ренессансная гротескная образность, непосредственно связанная с народной
карнавальной культурой – у Рабле, Сервантеса, Шекспира, – оказала определяющее
влияние на всю большую реалистическую литературу последующих веков. Реализм
большого стиля (реализм Стендаля, Бальзака, Гюго, Диккенса и др.) всегда
был связан (прямо или косвенно) с ренессансной традицией, а разрыв с ней
неизбежно приводил к измельчанию реализма и к перерождению его в натуралистический
эмпиризм.
Уже в XVII веке некоторые формы гротеска начинают вырождаться в статическую
«характерность» и узкий жанризм. Это вырождение связано со специфической
ограниченностью буржуазного мировоззрения. Подлинный гротеск менее всего
статичен: он именно стремится захватить в своих образах само становление,
рост, вечную незавершенность, неготовость бытия; поэтому он дает в своих
образах оба полюса становления, одновременно – уходящее и новое, умирающее
и рождающееся; он показывает в одном теле два тела, почкование и деление
живой клетки жизни. Здесь, на высотах гротескного и фольклорного реализма,
как и при смерти одноклеточных организмов, никогда не остается трупа (смерть
одноклеточного организма совпадает с его размножением, то есть с распадением
на две клетки, два организма, без всяких «смертных отходов»), здесь старость
беременна, смерть чревата, все ограниченно-характерное, застывшее, готовое
сбрасывается в телесный низ для переплавки и нового рождения. В процессе
же вырождения и распадения гротескного реализма отпадает положительный
полюс, то есть второе молодое звено становления (оно заменяется моральной
сентенцией и отвлеченным понятием): остается чистый труп, лишенная беременности,
чистая, равная себе самой, отъединенная старость, оторванная от того растущего
целого, где она была соединена со следующим молодым звеном в единой цепи
развития и роста. Получается обломанный гротеск, фигура демона плодородия
с обрезанным фаллом и вдавленным животом. Отсюда и рождаются все эти бесплодные
образы «характерного», все эти «профессиональные» типы адвокатов, купцов,
сводней, стариков и старух и т.п., все эти маски мельчающего и вырождающегося
реализма. Были все эти типы и в гротескном реализме, но там из них не
строилась картина всей жизни, там они были еще только отмирающей
частью рождающей жизни. Дело в том, что новая концепция реализма иначе
проводит границы между всеми телами и вещами. Она рассекает двутелые тела
и отсекает сросшиеся с телом вещи гротескного и фольклорного реализма,
она стремится завершить каждую индивидуальность вне связи с последним целым, для которого был уже
утерян старый образ и еще не найден новый. Существенно изменилось и понимание
времени.
Литература так называемого «бытового реализма» XVII века (Сорель, Скаррон,
Фюретьер) наряду с подлинно карнавальными моментами уже наполнена такими
образами остановленного гротеска, то есть гротеска, почти изъятого из
большого времени, из потока становления и потому или застывшего в своей
двойственности, или расколовшегося надвое. Некоторые ученые (например,
Ренье) склонны толковать это как начало реализма, как первые его шаги.
На самом деле все это только омертвевшие и иногда почти обессмысленные
осколки могучего и глубокого гротескного реализма.
* * *
Мы уже говорили в начале нашего введения, что как отдельные явления народной
смеховой культуры средневековья, так и особые жанры гротескного реализма
изучены достаточно полно и основательно, но, конечно, с точки зрения тех
историко-культурных и историко-литературных методов, которые господствовали
в науке XIX и первых десятилетий XX века. Изучались, разумеется,
не только литературные произведения, но и такие специфические явления,
как «праздники дураков» (Ф.Буркело, Г.Древс, Виллетар и др.), «пасхальный
смех» (И.Шмид, С.Райнах и др.), «священная пародия» (Ф.Новати, Е.Ильванен,
П.Леманн) и другие явления, лежащие, в сущности, за пределами искусства
и литературы. Изучены, конечно, и различные проявления смеховой культуры
античности (А.Дитерих, Рейх, Корнфорд и др.). Немало сделано и фольклористами
по выяснению характера и генезиса отдельных мотивов и символов, входящих
в состав народной смеховой культуры (достаточно назвать монументальный
труд Фрезера – «Золотая ветвь»). В общем, научная литература, имеющая
отношение к народной смеховой культуре, огромна[7].
В дальнейшем, по ходу нашей работы, мы будем ссылаться на соответствующие
специальные труды.
Но вся эта огромная литература, за редкими исключениями, лишена теоретического пафоса. Она не стремится к сколько-нибудь широким и принципиальным
теоретическим обобщениям. В результате почти необозримый, тщательно собранный
и часто скрупулезно изученный материал остается необъединенным и неосмысленным.
То, что мы называем единым миром народной смеховой культуры, выглядит
здесь как какое-то скопище разрозненных курьезов, включить которое в «серьезную»
историю европейской культуры и литературы, несмотря на его огромный объем,
в сущности, не представляется возможным. Оно – это скопище курьезов и
непристойностей – остается вне круга тех «серьезных» творческих проблем,
которые решало европейское человечество. Вполне понятно, что при таком
подходе и могучее влияние народной смеховой культуры на всю художественную
литературу, на самое «образное мышление» человечества остается почти вовсе
не раскрытым.
Мы коснемся здесь кратко только двух исследований, ставящих как раз и
теоретические проблемы, притом такие, которые с двух разных сторон соприкасаются
с нашей проблемой народной смеховой культуры.
В 1903 году вышел объемистый труд Г.Рейха «Мим. Опыт исторического исследования
литературного развития» (см. сноску 5).
Предмет исследования Рейха – это, в сущности, смеховая культура античности
и средневековья. Он дает огромный, очень интересный и ценный материал.
Он правильно раскрывает единство смеховой традиции, проходящей через античность
и средневековье. Он понимает, наконец, исконную и существенную связь смеха
с образами материально-телесного низа. Все это позволяет Рейху довольно
близко подойти к правильной и продуктивной постановке проблемы народной
смеховой культуры.
Но все же самой проблемы он так и не поставил. Этому, как нам кажется,
помешали в основном две причины.
Во-первых, Рейх пытается всю историю смеховой культуры свести к истории
мима, то есть одного смехового жанра, пусть и довольно характерного, особенно
для поздней античности. Мим для Рейха оказывается центром и даже чуть
ли не единственным носителем смеховой культуры. К влиянию античного мима
Рейх сводит и все народно-праздничные формы, и смеховую литературу средневековья.
В своих поисках влияния античного мима Рейх выходит даже за пределы европейской
культуры. Все это приводит к неизбежным натяжкам и к игнорированию всего
того, что не укладывается в прокрустово ложе мима. Нужно сказать, что
Рейх все же иногда сам не выдерживает своей концепции: материал бьет через
край и заставляет автора выходить за узкие рамки мима.
Во-вторых, Рейх несколько модернизирует и обедняет как смех, так и неразрывно
с ним связанное материально-телесное начало. В концепции Рейха положительные
моменты смехового начала – его освобождающая и возрождающая сила – звучат
несколько приглушенно (хотя Рейх отлично знает античную философию смеха).
Универсализм народного смеха и его миросозерцательный и утопический характер
также не получили у Рейха должного понимания и оценки. Но особенно обедненным
выглядит в его концепции материально-телесное начало: Рейх смотрит на
него сквозь призму отвлеченного и дифференцирующего мышления нового времени
и потому понимает его суженно, почти натуралистически.
Таковы два основных момента, ослабляющие, по нашему мнению, концепцию
Рейха. Но все же Рейх много сделал для подготовки правильной постановки
проблемы народной смеховой культуры. Очень жаль, что книга Рейха, богатая
новым материалом, оригинальная и смелая по мысли, не оказала в свое время
должного влияния.
В дальнейшем нам придется неоднократно ссылаться на работу Рейха.
Второе исследование, которого мы здесь коснемся, – небольшая по объему
книга Конрада Бурдаха «Реформация, Ренессанс, Гуманизм» (Burdax Konrad, Reformation, Renaissance, Humanismus,
Berlin, 1918). Книга эта тоже несколько приближается к постановке проблемы
народной культуры, но совсем по-другому, чем книга Рейха. В ней и речи
нет о смехе и материально-телесном начале. Единственным героем ее является
идея-образ «возрождения», «обновления», «реформации».
В своей книге Бурдах показывает, как эта идея-образ возрождения (в разных
своих вариациях), зародившаяся первоначально в древнейшем мифологическом
мышлении восточных и античных народов, продолжала жить и развиваться на
протяжении всего средневековья. Сохранялась она и в церковном культе (в
литургии, в обряде крещения и др.), но здесь она находилась в состоянии
догматического окостенения. Со времени религиозного подъема XII века (Иоахим
из Фиоре, Франциск из Ассизи, спиритуалы) эта образная идея оживает, проникает
в более широкие круги народа, окрашивается чисто человеческими эмоциями,
пробуждает поэтическое и художественное воображение, становится выражением
нарастающей жажды возрождения и обновления в чисто земной, мирской сфере,
то есть сфере политической, социальной и художественной жизни (см. выше,
с. 55).
Бурдах прослеживает медленный и постепенный процесс секуляризации (обмирщения)
идеи-образа возрождения у Данте, в идеях и деятельности Риенцо, у Петрарки,
Боккаччо и др.
Бурдах правильно считает, что такое историческое явление, как Ренессанс,
не могло возникнуть как результат чисто познавательных исканий и интеллектуальных
усилий отдельных людей. Он так говорит об этом:
«Гуманизм и Ренессанс это не продукты познания (Produkte des Wissens).
Они возникают не потому, что ученые обнаруживают утраченные памятники
античной литературы и искусства и стремятся их снова вернуть к жизни.
Гуманизм и Ренессанс родились из страстного и безграничного ожидания и
стремления стареющей эпохи,
душа которой, потрясенная в самой глубине своей, жаждала новой юности»
(с. 138).
Бурдах, разумеется, совершенно прав, отказываясь выводить и объяснять
Возрождение из ученых и книжных источников, из индивидуальных идеологических
исканий, из «интеллектуальных усилий». Прав он и в том, что Ренессанс
подготовлялся на протяжении всего средневековья (и особенно с XII века).
Прав он, наконец, и в том, что слово «возрождение» вовсе не обозначало
«возрождение наук и искусств античности», а за ним стояло огромное и многозначное
смысловое образование, коренящееся в самых глубинах обрядово-зрелищного,
образного и интеллектуально-идейного мышления человечества. Но К.Бурдах
не увидел и не понял главной сферы бытия идеи-образа возрождения – народной
смеховой культуры средневековья. Стремление к обновлению и новому рождению,
«жажда новой юности» проникали собой карнавальное мироощущение и находили
многообразное воплощение в конкретно-чувственных формах народной культуры
(и в обрядово-зрелищных, и в словесных). В этом была вторая праздничная
жизнь средневековья.
Многие из тех явлений, которые К.Бурдах рассматривает в своей книге как
подготовлявшие Ренессанс, сами отражали влияние народной смеховой культуры
и в меру этого влияния предвосхищали дух Ренессанса. Такими были, например,
Иоахим из Фиоре и особенно Франциск Ассизский и созданное им движение.
Сам Франциск недаром называл себя и своих сторонников «скоморохами господа»
(«ïoculatores Domini»). Своеобразное мировоззрение Франциска с его
«духовной веселостью» («laetitia spiritualis»), с благословением материально-телесного
начала, со специфическими францисканскими снижениями и профанациями может
быть названо (с некоторой утрировкой) карнавализованным
католицизмом. Элементы карнавального мироощущения были довольно сильны
и во всей деятельности Риенцо. Всем этим явлениям, подготовлявшим, по
Бурдаху, Ренессанс, присуще освобождающее и обновляющее смеховое начало,
хотя иногда и в предельно редуцированной форме. Но этого начала Бурдах
совершенно не учитывает. Для него существует только серьезная тональность.
Таким образом, и Бурдах в своем стремлении правильнее понять отношение
Ренессанса к средневековью также – своим путем – подготовляет постановку
проблемы народной смеховой культуры средневековья.
* * *
Так ставится наша проблема. Но непосредственным предметом нашего исследования
является не народная смеховая культура, а творчество Франсуа Рабле. Народная
смеховая культура, в сущности, необозрима и, как мы видели, чрезвычайно
разнородна в своих проявлениях. По отношению к ней наша задача чисто теоретическая
– раскрыть единство и смысл этой культуры, ее общеидеологическую – миросозерцательную
– и эстетическую сущность. Разрешить эту задачу лучше всего можно там,
то есть на таком конкретном материале, где народная смеховая культура
собрана, сконцентрирована и художественно осознана на своем высшем ренессансном
этапе – именно в творчестве Рабле. Для проникновения в самую глубинную
сущность народной смеховой культуры Рабле незаменим. В его творческом
мире внутреннее единство всех разнородных элементов этой культуры раскрывается
с исключительной ясностью. А ведь его произведение – это целая энциклопедия
народной культуры.
Но, используя творчество Рабле для раскрытия сущности народной смеховой
культуры, мы вовсе не превращаем его только в средство для достижения
вне его лежащей цели. Напротив, мы глубоко убеждены, что только таким
путем, то есть только в свете народной культуры, можно раскрыть подлинного
Рабле, показать Рабле в Рабле. До сих пор его только модернизировали:
его читали глазами нового времени (преимущественно глазами XIX века, к
народной культуре наименее зоркими) и вычитывали из Рабле только то, что
для него самого и его современников – и объективно – было наименее существенным.
Исключительное обаяние Рабле (а это обаяние может почувствовать каждый)
до сих пор остается необъясненным. Для этого прежде всего необходимо понять
особый язык Рабле, то есть язык народной смеховой культуры.
* * *
На этом мы можем закончить наше введение. Но ко всем его основным темам
и утверждениям, выраженным здесь в несколько абстрактной и иногда декларативной
форме, мы еще вернемся в самой работе и дадим им полную конкретизацию
как на материале произведения Рабле, так и на материале других явлений
средневековья и античности, которые послужили для него прямыми или косвенными
источниками.
[1] «Nachtwachen», 1804 (см. изд. R.Steinert'a «Nachtwachen des
Bonawentura», Leipzig, 1917).
[2] Мы говорим здесь о маске и ее значениях уже в условиях народно-праздничной
культуры античности и средневековья и не касаемся ее более древних культовых
значений.
[3] Точнее: народный гротеск отражает самый момент смены мрака светом, ночи утром, зимы весной.
[4] У самого Жан-Поля как писателя много в высшей степени характерных
для романтического гротеска образов, в особенности в его «снах» и «видениях»
(см. изданное Р.Бенцем собрание произведений этого жанра:
Benz R., Jean Paul, Träume
und Visionen, München, 1954). Здесь много ярких образцов ночного и
могильного гротеска.
[5] Книга В.Кайзера была переиздана (посмертно) в 1960 – 1961 гг.
в серии «Rowohlts deutsche Enzuklopädie». В дальнейшем страницы книги
будут нами указываться по этому изданию.
[6] Вот эти строки:
«Geburt und Grab,
Ein ewiges Neer,
Ein wechselnd Weben,
Ein glühend Leben».
Здесь нет противопоставления жизни
и смерти, а есть сопоставление
рождения и могилы, одинаково связанных с рождающим и поглощающим лоном земли
и тела и одинаково входящих как необходимые моменты в живое целое вечно
сменяющейся и обновляющейся жизни. Все это – очень характерно и для мироощущения
Гете. Мир, где противопоставлены жизнь и смерть, и мир, где сопоставлены
рождение и могила, – это два совершенно разных мира. Последний из них –
мир народной культуры и отчасти мир Гете.
[7] Из советских работ большую ценность имеет книга О.Фрейденберг
«Поэтика сюжета и жанра» (Гослитиздат, 1936). В книге собран огромный фольклорный
материал, имеющий прямое отношение к народной смеховой культуре (преимущественно
античной). Но истолковывается этот материал в основном в духе теорий дологического
мышления, и проблема народной смеховой культуры в книге остается непоставленной.
|