* * *
Преисподняя в раблезианской системе образов есть тот узловой пункт,
где скрещиваются основные магистрали этой системы – карнавал, пир, битвы
и побои, ругательства и проклятия.
Чем объясняется такое центральное положение образа преисподней и в
чем его миросозерцательный смысл?
На этот вопрос нельзя, конечно, ответить путем отвлеченного рассуждения.
Необходимо, во-первых, обратиться к источникам Рабле и к той традиции
изображения преисподней, которая тянется через все средневековье и находит
свое завершение в литературе Ренессанса, во-вторых, вскрыть народные
элементы в этой традиции, и, в-третьих, наконец, понять значение
как этой традиции, так и самого образа преисподней в свете больших и
актуальных задач эпохи Рабле.
Но сначала несколько слов об античных источниках. Вот античные произведения,
дающие образы преисподней: XI песнь «Одиссеи», «Федр», «Федон», «Гордиас»
и «Государство» Платона, «Сон Сципиона» Цицерона, «Энеида» Вергилия
и, наконец, ряд произведений Лукиана (главное из них «Менипп, или Путешествие
в загробное царство»).
Рабле знал все эти произведения, но о сколько-нибудь существенном
влиянии их, за исключением Лукиана, говорить не приходится. Однако и
влияние Лукиана обычно сильно преувеличивается. На самом же деле сходство
между «Мениппом, или Путешествием в загробное царство» и разобранным
нами эпизодом Рабле ограничивается чисто внешними чертами.
Преисподняя и у Лукиана изображена, как веселое зрелище. Подчеркнут
момент переодевания и перемены ролей. Картина преисподней заставляет
Мениппа сравнивать и всю человеческую жизнь с театральным шествием.
«И вот, глядя на все это, я решил, что человеческая жизнь подобна какому-то
длинному шествию, в котором предводительствует и указывает места Судьба,
определяя каждому его платье. Выхватывая кого случится, она надевает
на него царскую одежду, тиару, дает ему копьеносцев, венчает голову
диадемой; другого награждает платьем раба, третьему дает красоту, а
иного делает безобразным и смешным; ведь, конечно, зрелище должно быть
разнообразным!»
Положение сильных мира сего – бывших царей и богачей – в преисподней
Лукиана то же, что и у Рабле:
«И еще сильнее рассмеялся бы ты при виде царей и сатрапов, нищенствующих
среди мертвых и принужденных из бедности или продавать вяленое мясо,
или учить грамоте; а всякий встречный издевается над ними, ударяя
по щекам, как последних рабов. Я не мог справиться с собой, когда
увидел Филиппа Македонского: я заметил его в каком-то углу – он чинил
за плату прогнившую обувь. Да, на перекрестках там не трудно видеть
и многих других, собирающих милостыню, – Ксеркса, Дария, Поликрата…»
При этом внешнем сходстве какое глубокое различие по существу между
Рабле и Лукианом! Смех у Лукиана
абстрактный, только насмешливый, лишенный всякой подлинной веселости.
От амбивалентности сатурналиевых образов в его преисподней почти ничего
не остается. Традиционные образы обескровлены и поставлены на службу
отвлеченной моральной философии стоицизма (к тому же выродившейся и
искаженной поздним цинизмом). И у него бывшие цари награждаются ударами:
их бьют «по щекам, как последних рабов». Но эти удары – бытовое
битье рабовладельческого строя, перенесенное в преисподнюю. От
сатурналиевого амбивалентного образа царя-раба почти ничего не осталось.
Удары эти – просто удары, лишенные всякой зиждительной силы: они ничему
не помогают ни родиться, ни обновиться. Такой же односмысленный бытовой
характер носят и пиршественные образы. У Лукиана в преисподней тоже
едят, но еда эта не имеет ничего общего с раблезианской. Бывшие цари
ею не могут наслаждаться, но и бывшие рабы и бедняки ею также не наслаждаются.
В преисподней просто едят, но там никто не пирует; не пируют и философы,
они только смеются – голо-насмешливо – и издеваются над бывшими царями
и богачами. В этом – главное: материально-телесное начало у Лукиана
служит целям чисто формального снижения высоких образов, служит простой
бытовизацией их; оно почти вовсе лишено амбивалентности, оно не обновляет
и не возрождает. Отсюда и глубокое различие между Рабле и Лукианом в
тоне и в стиле.
Во главе средневековой традиции изображения преисподней нужно поставить
так называемый «Апокалипсис Петра». Это произведение было составлено
одним греком в конце I или в начале II века нашей эры; это – сводка
античных представлений о загробном мире, но приспособленная к христианскому
вероучению. Самое произведение это не было доступно средневековью[1], но оно определило «Visio Pauli» («Видение Павла»), составленное
в IV веке. Различные редакции этой «Visio» были очень распространены
в средние века и оказали существенное влияние на могучий поток ирландских
легенд об аде и рае, сыгравших громадную роль в истории средневековой
литературы.
Среди ирландских легенд о преисподней особое значение имеют те, которые
были связаны с «Дырой св. Патрика». Отверстие это вело в чистилище.
По легенде, оно впервые было показано богом св. Патрику, жившему
в V веке. Около середины XII века монах Анри де Сальтре изобразил спуск
в чистилище одного рыцаря в своем «Трактате о чистилище святого Патрика».
Около этого времени было написано и знаменитое «Видение Тунгдала». Тунгдал
после своей смерти совершил путешествие в преисподнюю, но затем вернулся
в мир живых, чтобы рассказать людям о тех ужасных зрелищах, которым
он был свидетелем. Эти легенды возбуждали необычайный интерес и вызвали
к жизни целый ряд произведений: «Чистилище святого Патрика» Марии Французской,
«О презрении к миру» папы Иннокентия III; «Диалоги св. Григория»;
«Божественная комедия» Данте.
Образы загробных видений, заимствованные из «Видения Павла», переработанные
и обогащенные могучей кельтской фантазией, необычайно разрослись и детализировались.
Особенно резко усилились гротескные образы тела. Увеличилось и количество
грехов и способов наказания (с семи до девяти и даже больше). В построении
самых образов загробных мук без труда можно прощупать специфическую
логику ругательств, проклятий и брани, логику телесно-топографических
отрицаний и снижений. Эти образы мук часто организованы, как реализация
метафор, заключенных в ругательствах и проклятиях. Тело терзаемых грешников
дается в гротескном аспекте. Очень часто выступает явственно связь с
пожиранием; некоторых грешников жарят на вертеле, других заставляют
пить растопленные металлы. Уже в «Видении Тунгдала» Люцифер изображен
прикованным цепями к раскаленной решетке очага, на котором он поджаривается;
при этом сам он пожирает грешников.
Существовал особый круг легенд о преисподней, связанных с образом
Лазаря. Согласно одной древней легенде, Лазарь во время пира Христа
у Симона Прокаженного, рассказал о виденных им тайнах загробного мира.
Существовала проповедь псевдо-Августина, в которой подчеркивалось исключительное
положение Лазаря, как единственного из живых, видевшего загробные тайны.
И в этой проповеди Лазарь рассказывает о своих загробных видениях во
время пира. В XII веке теолог Пьер Коместор также выдвигает это свидетельство
Лазаря. В конце XV века эта роль Лазаря приобретает особое значение
и фигура Лазаря проникает в мистерии, но особенно широкое распространение
пиршественный рассказ Лазаря получил благодаря включению его в популярные
массовые календари.
Все эти легенды о загробном царстве, включавшие в себя существенные
гротескно-телесные моменты и пиршественные образы, определили тематику
и образность дьяблерий, где именно эти моменты получили преимущественное
развитие. В дьяблериях резко усилился и смеховой, комический аспект
гротескных образов преисподней[2].
Какое влияние оказали эти легенды и связанные с ними произведения
на раблезианский образ преисподней?
В изображении преисподней у Рабле, как мы видели, на первый план выдвинуты
два момента: во-первых, пиршественные образы (пир обрамляет рассказ
Эпистемона, сам он пирует в преисподней, пир философов, продажа в загробном
царстве съестных продуктов); во-вторых – последовательный карнавальный
характер преисподней.
Первый момент наличен в названных нами легендах и произведениях средневековья.
Уже в «Видении Тунгдала» (XII век) Люцифер пожирает грешников, причем,
как мы уже говорили, сам он непрерывно поджаривается на огромной решетке
очага, к которой он прикован цепями. Так Люцифера изображали иногда
и на мистерийной сцене. У Рабле мы такие встречаем этот образ: в «Пантагрюэле»
он упоминает о том, что Люцифер однажды сорвался с цепи, так как его
страшно мучили колики после того, как он съел за завтраком фрикасе из
души какого-то сержанта. В «Четвертой книге» (гл. XLVI) имеется
подробное рассуждение черта о сравнительных вкусовых качествах различных
душ: какие из них хороши к завтраку, какие к обеду и в каком именно
приготовлении. По-видимому, непосредственным источником Рабле были две
поэмы: «Salut d’Enfer» неизвестного автора и «Songe d’Enfer» Рауля де
Удана. В обеих поэмах авторы изображают свое посещение Вельзевула и
свое участие в пире дьяволов. Уже здесь появляется подробное развитие
кулинарии грешников. Так, герою «Salut d’Enfer» сервируют щи, сваренные
на ростовщике, жаркое из фальшивомонетчика и соус из адвоката. Рауль
де Удан дает еще более подробное описание адской кулинарии. Обоим поэтам в аду оказывается,
как и Эпистемону, весьма учтивый прием, и оба они, как и Эпистемон,
запросто беседуют с Вельзевулом.
Также несомненно и влияние на Рабле круга легенд, связанных с образом
Лазаря. Мы уже указывали, что весь эпизод с Эпистемоном является отчасти
пародией на евангельское чудо воскрешения Лазаря. Рассказ Эпистемона
о загробных видениях, как и легендарный рассказ Лазаря, обрамлен пиршественными
образами.
Таковы источники первого – пиршественного – момента в раблезианском
образе преисподней. Но и второй – карнавальный – момент в своих зачатках
намечен в тех же источниках.
Карнавально-праздничный элемент очень силен в двух указанных нами
поэмах. Но есть он уже и в древнейших кельтских легендах. Преисподняя
– это побежденное и осужденное зло прошлого. Правда, зло это мыслится
и изображается с официально-христианской точки зрения; отрицание носит
поэтому несколько догматический характер. Но в легендах это догматическое
отрицание тесно переплетается с фольклорными представлениями о земном
низе, как о материнской утробе, одновременно поглощающей и рождающей,
и с представлениями о прошлом, как об изгоняемом веселом страшилище.
Фольклорная концепция веселого времени не могла не проникать в образы
преисподней, как образы побежденного зла прошлого. Поэтому уже в «Видении
Тунгдала» Люцифер изображается, в сущности, как веселое страшилище,
как образ побежденной старой власти и страха перед нею. Поэтому легенды
эти и могли оплодотворить как обе указанные нами достаточно праздничные
поэмы, так и уже совершенно карнавальный мир дьяблерий. Побежденное
зло, побежденное прошлое, побежденная старая власть, побежденный страх
– все это в непрерывных переходах и оттенках могло порождать и мрачные
образы дантовского ада, и веселую преисподнюю Рабле. Наконец самая логика
низа, логика обратности, изнанки, наоборот, неудержимо влекла образы
преисподней к карнавально-гротескному оформлению и осмыслению.
Но есть и еще один момент, который также необходимо учесть. Боги античной
мифологии, разжалованные христианством в чертей, и образы римских сатурналий,
которые упорно продолжали жить в средние века, были низвергнуты ортодоксальным
христианским сознанием в преисподнюю и внесли в нее свой сатурналиевский
дух.
Одно из древнейших дошедших до нас описаний карнавала дано в форме
мистического видения преисподней. Нормандский историк XI века Ордерик
Витал изображает нам подробно видение некоего священника Гошелина, который
первого января 1091 года, возвращаясь ночью от больного, видел проходящее
по пустынной дороге «войско Эрлекина». Сам Эрлекин изображен в виде
великана, вооруженного громадной палицей (фигура его напоминает Геракла).
Войско, которое он ведет, весьма разнообразно. Впереди идут люди, одетые
в звериные шкуры и несущие в руках всякую кухонную и домашнюю утварь.
Затем идут люди, несущие пятьдесят гробов, на гробах же сидят маленькие
человечки с большими головами и большими корзинами в руках. Затем следуют
два эфиопа с дыбой, на которой черт пытает человека, вонзая в него огненные
шпоры. Затем следует большое количество женщин: они едут верхом на конях,
все время подпрыгивая на седлах, утыканных раскаленными гвоздями; женщины
все время подскакивают и снова падают на эти гвозди; среди них были
и благородные дамы, в том числе еще живые. Затем шло духовенство, а
в конце шествия воины, окруженные пламенем. Так описывает шествие Гошелин.
Оказывается, что все это – души умерших грешников. Гошелин беседует
с тремя из них, в том числе и со своим умершим братом. От них он и узнает,
что это шествие блуждающих душ чистилища, искупающих свои грехи.
Таково видение Гошелина[3]. Здесь нет,
конечно, ни самого слова, ни понятия «карнавала». Сам Гошелин и повествующий
о нем историк считают это видением «Эрлекинова войска». Этому мифологическому
представлению (оно аналогично «дикому войску», «дикой охоте», иногда
«войску короля Артура») дается здесь христианское истолкование: это
– блуждающие по земле души чистилища. Христианские представления определяют
тон, характер и отдельные подробности в рассказе Ордерика: ужас самого
Гошелина, жалобы и стенания идущих в шествии людей, наказания, которым
подвергаются отдельные участники шествия (человек, которого черт пытает
на дыбе, оказывается убийцей священника, женщины на седлах с раскаленными
гвоздями наказаны так за разврат). Таким образом, атмосфера здесь далеко
не карнавальная. Но в то же время карнавальный характер отдельных образов
и шествия в его целом не подлежит сомнению. Несмотря на искажающее влияние
христианских представлений, черты карнавала (или сатурналий) выступают
совершенно явственно. Мы видим здесь и характерный для гротескного тела
образ великана, обычного участника
всех процессий карнавального типа (мы уже сказали, что его образ напоминает
Геракла, особенно благодаря палице; образ Геракла в античной традиции
был тесно связан с преисподней). Ту же гротескную концепцию воплощают
и эфиопы. Чрезвычайно характерен образ новорожденных младенцев, сидящих
на гробах: за христианской окраской, приданной образу, здесь явственно
сквозит амбивалентность рождающей смерти. В плане материально-телесного
низа нужно понимать, отвлекаясь от христианского осмысления, и присутствие
в шествии развратных женщин («dames douces») с их непристойными телодвижениями
(изображающими coitus; напомним раблезианскую метафору для полового
акта, заимствованную из области верховой езды, – «saccade»). Совершенно
карнавальный характер носят, конечно, люди, одетые в звериные шкуры
и вооруженные предметами кухонной и домашней утвари. И пламя, окружающее
воинов, – карнавальный огонь, сжигающий и обновляющий страшное прошлое
(сравни «moccoli» римского карнавала). Сохраняется здесь и момент развенчания:
ведь все эти грешники – бывшие феодалы, рыцари, знатные дамы, духовенство;
теперь же это – развенчанные души, лишенные своего высокого положения.
Гошелин беседует с одним виконтом, который наказан за то, что был неправедным
судьей; другой феодал наказан за то, что несправедливо отобрал мельницу
у своего соседа.
Есть в этом новогоднем видении и кое-что от «шествия развенчанных
богов», прежде всего – в античном облике самого Эрлекина с его палицей.
Известно, что карнавальные шествия осмысливались иногда в средние века,
особенно в германских странах, как шествия развенчанных и низринутых
языческих богов. Представления о низвергнутой высшей силе и правде прошлых
времен прочно срослось с самым ядром карнавальных образов. Не исключено,
конечно, и влияние сатурналий на развитие этих представлений средневековья.
Античные боги в известной мере разыгрывают роль развенчанного царя сатурналий.
Характерно, что еще во второй половине XIX века ряд немецких ученых
защищал германское происхождение слова «карнавал», производя его от
«Karne» (или «Harth»), что значит «освященное место» (т.е. языческая
община – боги и их служители) и от «val» (или «wal»), что значит «мертвый»,
«убитый». Карнавал, таким образом, означал, по этому объяснению, «шествие
умерших богов». Мы приводим это объяснение лишь как показатель того,
насколько упорным было представление о карнавале как о шествии развенчанных
богов.
Бесхитростный рассказ Ордерика Витала свидетельствует о том, как тесно
сплетались образы преисподней с образами карнавала даже в сознании богобоязненных
христиан XI века. К концу средневековья из этого сплетения развиваются
формы дьяблерий, когда карнавальный момент окончательно побеждает и
превращает преисподнюю в веселое народно-площадное зрелище.
Параллельным проявлением того же процесса «карнавализации преисподней»
служит и так называемый «ад», фигурировавший почти во всех празднествах
и карнавалах Ренессанса.
Этот «ад» принимал весьма различные формы. Вот, например, его метаморфозы
в нюрнбергских карнавальных шествиях XVI века (они подробно протоколировались):
дом, башня, дворец, корабль, ветряная мельница, дракон, изрыгающий пламя,
слон с людьми на нем, великан, пожирающий детей, старый черт, проглатывающий
злых жен, лавка со всяким ломом и хламом (для продажи), гора Венеры,
хлебная печь для печения дураков, пушка для стрельбы в сварливых женщин,
капкан для ловли дураков, галера с монахами и монашками, колесо фортуны,
вращающее дураков, и т.п. Нужно напомнить, что это сооружение, начиненное
фейерверками, обычно сжигалось перед ратушей.
Все эти вариации карнавального «ада» амбивалентны, и все они в том
или ином виде и степени включают в себя момент побежденного смехом страха.
Все они – в более или менее безобидной форме – карнавальные чучела старого
уходящего мира; иногда это прямо смешные страшилища, а иногда в них
подчеркнуты устарелость уходящего мира, его ненужность, нелепость, глупость,
смешная претенциозность и т.д. Все это аналогично тому снижающему барахлу,
которым загромождена раблезианская преисподняя: старым штанам, с которыми
возится Александр Македонский, кучам тряпья и отбросов, в которых копаются
бывшие ростовщики, и т.п. Мир этот предается возрождающему карнавальному
огню.
* * *
Все сказанное нами проливает свет на миросозерцательное значение образов
преисподней как в средневековой традиции, так и в романе Рабле. Уясняется
и органическая связь преисподней со всеми другими образами раблезианской
системы. Остановимся еще на некоторых сторонах образа преисподней.
Народная культура прошлого всегда, на всех этапах своего тысячелетнего
развития, стремилась победить смехом, протрезвить, перевести на язык
материально-телесного низа (в амбивалентном значении) все узловые мысли,
образы и символы официальных культур. В предшествующей главе мы видели,
как космический страх и связанные с ним образы мировых катастроф и эсхатологических
теорий, культивируемые в системах официального мировоззрения, находили
смеховой эквивалент в образах карнавальных катастроф, пародийных пророчеств
и т.п., освобождавших от страха, приближавших мир к человеку, улегчавших
время и его ход, превращавших его в праздничный ход веселого времени
смен и обновлений.
Так обстояло дело и с образом преисподней. Через все средневековье,
как мы видели, тянется традиция карнавализации официальных христианских
представлений о преисподней, то есть карнавализация ада, чистилища и
рая. Элементы этой традиции проникают даже в официальные «видения» преисподней.
На исходе средневековья преисподняя стала той узловой темой, на которой
скретились две культуры – народная и официальная. На этой теме резче
и яснее всего вскрывалась разномирность этих двух культур, двух мировоззрений.
Преисподняя – это своеобразный образ итога, образ конца и завершения
индивидуальных жизней и судеб и одновременно это – окончательный суд
над отдельною человеческою жизнью в ее целом, суд, в основу которого
были положены высшие критерии официального христианского мировоззрения (религиозно-метафизические,
этические, социальные и политические). Это – синтетический образ, раскрывавший
не в отвлеченной, а в яркой и сгущенной образной и эмоциональной форме
основные представления официального средневековья о добре и о зле. Поэтому
образ преисподней и служил исключительно сильным орудием церковной пропаганды.
Основные черты официального средневековья в образе преисподней были
доведены до своего предела. Это было предельное сгущение мрачной серьезности
страха и устрашения. Здесь последовательнее всего проявилась внеисторическая
оценка личности и ее дела. Здесь торжествовала вертикаль подъема и падения
и последовательно отрицалась горизонталь исторического времени, прогрессивного
движения вперед. Вообще концепция времени официального средневековья
раскрывалась здесь с исключительной резкостью.
Вот почему народная культура стремилась победить смехом это предельное
выражение мрачной серьезности и превратить его в веселое карнавальное
страшилище. Народная культура по-своему организует образ преисподней:
бесплодной вечности противопоставлялась чреватая и рождающая смерть,
увековечению прошлого, старого – рождение умирающим прошлым лучшего
будущего, нового. Если христианская
преисподняя обесценивала землю, уводила с нее, то карнавальная преисподняя
утверждала землю и низ земли как плодоносное лоно, где смерть встречается
с рождением, где из смерти старого рождается новая жизнь. Поэтому образы
материально-телесного низа пронизывают карнавализованную преисподнюю.
Образ преисподней в народной традиции становится образом побежденного
смехом страха, притом двойного: перед самой мистической преисподней
(перед «адом» и перед смертью) и перед властью и правдой прошлого (еще
господствующей, но уже умирающей), низвергнутыми в преисподнюю. Это
– двойное смешное страшилище: пугало «ада» и пугало власти прошлого.
В эпоху Ренессанса преисподняя все более и более наполняется королями,
папами, церковными и государственными деятелями, притом не только недавно
умершими, но и еще живыми. В преисподней собирали все осуждаемое, отрицаемое,
обреченное. Поэтому и сатира (в узком смысле) Ренессанса и XVII века
часто пользовалась образом преисподней для изображения галереи враждебных
исторических деятелей и отрицательных общественных типов. Но эта сатира
часто (например, у Кеведо) носила чисто отрицательный характер, амбивалентность
образов в ней уже резко ослаблялась. Образ преисподней в литературе
вступал в новую фазу своего развития.
* * *
Из последней главы «Пантагрюэля» мы знаем, что Рабле предполагал изобразить
путешествие своего героя в легендарную страну пресвитера Иоанна (она
была локализована в Индии), а затем – в преисподнюю. Эта тема вовсе
не является неожиданной. Вспомним, что ведущий образ «Пантагрюэля»,
– разинутый рот, то есть в конце концов та же gueulle d’enfer средневековой
мистерийной сцены. Все образы Рабле проникнуты движением в низ (низ
земной и телесный), все они ведут в преисподнюю. Даже эпизод с подтирками,
как мы видели, привел нас в преисподнюю.
В основном источнике Рабле – в народной легенде о Гаргантюа – был
эпизод спуска героя в преисподнюю. Правда, в «Великой хронике» его нет,
но в одном фарсе 1540 года сохранилась ссылка на такой эпизод, как на
что-то общеизвестное; в одном из новых устных вариантов легенды, записанном
у Себиле (Sébilet T. Art poëtique François,
p. 52 – 53), также имеется подобный эпизод.
Фигуры народной комики также часто спускаются в ад, в преисподнюю.
Такой спуск совершил и Арлекин, который, как и Пантагрюэль, был в своем
долитературном прошлом чертом. В 1585 году в Париже вышло произведение
под таким заглавием: «Веселая история деяний и подвигов Арлекина, итальянского
комедианта, содержащая его сны и видения, его схождение в ад, чтобы
извлечь оттуда мамашу Кардину, как и с помощью каких случайностей он
оттуда ускользнул, после того как он обманул там самого адского царя,
Цербера и всех других чертей».
В аду Арлекин кувыркается, проделывает тысячу всевозможных прыжков,
пятится назад, высовывает язык и т.п.; он заставляет смеяться Харона
и самого Плутона.
Все эти веселые прыжки и кувырканья Арлекина вовсе не являются статическим
контрастом к преисподней, создающим оксюморный образ, – они амбивалентны,
как амбивалентна и сама преисподняя. Ведь все прыжки и кувырканья Арлекина
глубоко топографичны: их ориентирами служат небо, земля, преисподняя,
верх, низ, лицо, зад; они играют перестановками и перемещениями верха
и низа – лица и зада; другими словами – тема спуска в преисподнюю implicite
содержится в простейшем движении кувыркания. Поэтому фигуры народной
комики и стремятся в преисподнюю. Знаменитый комик XVII века Табарен
также спускался в преисподнюю. В 1612 году вышло его произведение «Спуск
Табарена в ад».
Путь Пантагрюэля в преисподнюю, по плану романа, лежал через страну
пресвитера Иоанна, которую обычно локализовали в Индии. Мы уже знаем,
что легенды предполагали в Индии входы в преисподнюю и в земной рай.
Таким образом, маршрут Пантагрюэля с этой легендарной точки зрения вполне
оправдан. Но этот же путь, которым следует Пантагрюэль в Индию, есть
путь на крайний запад, где всегда предполагалась «страна смерти», то
есть преисподняя. Пролегал этот путь, согласно Рабле, через îles
de Perlas, то есть через Бразилию. В то же время этот легендарный путь
в страну смерти («на запад от Геркулесовых столпов») был актуальным
откликом Рабле на географические искания того времени. Франциск I
в 1523 – 1524 годах послал итальянца Вероццано в Центральную Америку,
чтобы найти пролив, при помощи которого можно было бы сократить расстояние
до Китая и Индии (а не огибать Африку, как португальцы).
Намеченную в последней главе «Пантагрюэля» программу продолжения романа
Рабле по существу почти полностью реализовал. Мы говорим – «по существу»,
так как внешняя сторона ее резко изменилась: нет страны пресвитера Иоанна
и нет преисподней. Но преисподнюю заменил «оракул божественной бутылки»
(как изобразил бы его сам Рабле, мы, правда, не знаем), а путь на юго-запад
сменился путем на северо-запад (мы имеем в виду путешествие Пантагрюэля
«Четвертой книги» романа).
Этот новый путь на северо-запад был также откликом на изменившиеся
географические и колониальные искания Франции. Вероццано не нашел никакого
пролива в Средней Америке. Знаменитый современник Рабле Жак Картье выдвинул
новую идею – передвинуть маршрут поисков пролива на север – в область
полярных стран. В 1540 году Картье проникает в Канаду. В 1541 году Франциск I
возлагает на Картье задачу колонизовать эту вновь открытую землю Северной
Америки. И вот Рабле меняет маршрут своего героя и заставляет плыть
его на северо-запад, в полярные области, туда, куда указывал Картье.
Но этот реальный путь Жака Картье на северо-запад был в то же время
и знаменитым кельтским легендарным путем к преисподней и к раю.
Этот северо-западный путь был окутан древнейшими кельтскими легендами.
К северо-западу от Ирландии океан был таинственным, там можно было слышать
в реве волн голоса и стоны умерших, там были разбросаны таинственные
острова, таившие всевозможные чудеса, похожие на чудеса Индии. К этому
кельтскому циклу легенд о путях в преисподнюю относятся и упоминавшиеся
нами легенды, связанные с «дырой св. Патрика». Эти кельтские легенды
о чудесах Ирландского моря были занесены и в литературу поздней античности,
в частности, к Лукиану и к Плутарху. Например, у Рабле есть эпизод с
замерзшими и оттаявшими словами; эпизод этот был непосредственно заимствован
Рабле у Плутарха, но образы его, несомненно, кельтского происхождения.
То же нужно сказать и об эпизоде с островом Макреонов, навеянном Плутархом.
Кстати, Плутарх рассказывает, что на одном из островов северо-запада,
то есть в Ирландском море, пребывает Сатурн, охраняемый Бриареем[4].
Мы коснемся здесь одной легенды этого кельтского круга, оказавшей
безусловное влияние на путешествие Пантагрюэля (т.е. на «Четвертую книгу»
романа), – легенды о странствии св. Брендана. Это древний ирландский
миф в христианизированной форме. В X веке было написано «Плавание святого
Брендана» («Navigatio sancti Brendani»), получившее громадное распространение
в средние века во всех странах Европы как в прозаических, так и в стихотворных
версиях. Наиболее замечательная его обработка – англо-нормандская поэма
монаха Бенуа (Benoit, написанная в 1125 году. Вот ее содержание:
Св. Брендан с семнадцатью монахами своего монастыря отправился
из Ирландии на поиски рая в северо-западном направлении, поднимаясь
к полярным областям (маршрут Пантагрюэля). Путешествие длилось семь
лет. Св. Брендан следовал от острова к острову (как и Пантагрюэль),
открывая все новые и новые чудеса. На одном из островов жили белые бараны
величиною с оленя; на другом на громадных деревьях с красной листвой
жили белые птицы, певшие славу богу; на другом острове царило глубочайшее
молчание, и лампады здесь загорались сами в час богослужения (старик
на этом «острове молчания» чрезвычайно напоминает старого Макреона у
Рабле). Праздник пасхи путешественникам приходится справлять на спине
акулы (у Рабле есть эпизод с «физитером», т.е. с китом). Они присутствуют
при бое между драконом и гриффоном, видят морскую змею и других морских
чудовищ. Они преодолевают все опасности, благодаря своему благочестию.
Они видят роскошный алтарь, подымающийся из океана на сапфировой колонне.
Они проходят мимо отверстия в ад, откуда поднимается пламя. Поблизости
от этой адовой пасти они находят Иуду на узкой скале, вокруг которой
бушуют волны. Здесь Иуда отдыхает в дни праздника от адских мук. Наконец
они достигают дверей рая, окруженного стенами из драгоценных камней:
здесь сверкают топазы, аметисты, янтарь, оникс. Посланец бога позволяет
им посетить рай. Здесь они находят роскошные луга, цветы, деревья, полные
плодов; повсюду разлиты ароматы, леса наполнены ласковыми ручными животными;
здесь текут реки из молока, а роса падает медовая; здесь нет ни жары,
ни холода, ни голода, ни печали. Такова легенда о св. Брендане
в обработке Бенуа.
Перед нами яркий образец средневековых представлений о земном пространстве
и о движении по этому пространству. Здесь, как и в гротескном теле,
нет глухой земной поверхности, а только глубины и высоты. Превосходный
символ этого легендарного рельефа – дыра ада и рядом с ней возвышающаяся
праздничная скала Иуды или сапфировая колонна с алтарем, подымающаяся
ввысь из морских глубин. Дыра в ад и двери в рай разбивают твердую плоскость
мира, в глубине его раскрываются другие миры. В этой легенде церковно-христианские
представления противоречиво сочетаются с народными. Последние здесь
еще сильны и создают прелесть этой легенды. Рай оказывается народно-утопическим
царством материально-телесного изобилия и мира, золотым сатурновым веком,
где нет ни войн, ни борьбы, ни страдания, но царит материально-телесное
изобилие и избыток. Недаром на одном из островов Ирландского моря и
Плутарх помещал местопребывание Сатурна. Таким образом, и в этой благочестивой
поэме, как и в благочестивом видении Гошелина, явственно звучат никогда
не умиравшие мотивы сатурналий.
Мы видим, что в путешествии Пантагрюэля на северо-запад древнейший
легендарный путь в утопическую страну изобилия и мира сливается воедино
с новейшим реальным путем, с последним словом географических исканий
эпохи, – с путем Жака Картье. Такое сплетение характерно для всех основных
образов Рабле; к этому вопросу мы еще вернемся в последней главе.
Образы, навеянные путешествием св. Брендана, сплетаются в «Четвертой
книге» Рабле с образами иного характера. В сущности, все путешествие
Пантагрюэля проходит по миру преисподней, по отжившему миру смешных
страшилищ. Остров сутяг, остров диких колбас и карнавальная война с
ними, карнавальная фигура Каремпренана (в образе Каремпренана достигнут
предел анатомического фантазирования), острова папоманов и папефигов,
остров Гастера и пиршественные приношения гастролятров, вставные новеллы
и эпизоды, в особенности разобранный нами рассказ об избиении ябедников
в доме де Баше и рассказ о проделках Виллона, – все это по-карнавальному
стилизованные образы старого мира – старой власти и старой правды, –
смешные страшилища, начинка карнавального ада, фигуры дьяблерий. Движение
в низ в разнороднейших формах и выражениях проникает все эти образы
«Четвертой книги». Необходимо особо отметить громадное количество актуальных
политических аллюзий, которыми пронизана вся эта книга.
Легендарные чудеса Ирландского моря превращаются, таким образом, на
страницах Рабле в веселую карнавальную преисподнюю.
Первоначальный замысел Рабле, намеченный в последней главе «Пантагрюэля»,
при всех внешних изменениях, по существу, как мы видим, неуклонно им
осуществлялся.
[1] Оно впервые было найдено в одном
египетском погребении в 1886 г.
[2] Эти гротескно-комические элементы
были, как мы сказали, в зачатке даны уже в «Видении Тунгдала»; они оказали
влияние и на изобразительное искусство; например, художник Иероним Босх в
одном из своих панно на мотивы Тунгдала, выполненном около 1500 г., подчеркнул
именно гротескные моменты «Видения» (пожирание грешников Люцифером, прикованным
к решетке очага). В соборе в Бурже имеются фрески XIII века, где в изображении
загробной жизни также выдвинуты гротескно-комические моменты.
[3] «Видение» Гошелина подробно анализирует
О.Дризен (Driesen Otto. Der Ursprung des Harlekin, S. 24
– 30).
[4] По мнению современных исследователей (например, Лота), Рабле
питал особую склонность именно к кельтской фантастике. Это выразилось
и в том, что даже в античной литературе Рабле выбирал элементы кельтского
происхождения (например, у Плутарха).
|