* * *
Во введении мы охарактеризовали отношение французских романтиков (и
в частности – Виктора Гюго) к гротеску вообще. Теперь мы коснемся их
отношения к творчеству Рабле, которого они считали, рядом с Шекспиром,
одним из наиболее глубоких представителей гротескной образности.
Коснемся прежде всего суждений о Рабле Шатобриана. Он выдвигает очень
характерную для романтизма идею о гениях-матерях
(génies-mères), которые рождают и вскармливают всех остальных
великих писателей данного народа. Таких гениев-матерей всего пять-шесть
во всей мировой литературе. В их числе, рядом с Гомером, Шекспиром и
Данте, находится и Рабле. Он создал всю французскую литературу, как
Гомер создал греческую и римскую, Шекспир – английскую, Данте – итальянскую.
Выше нельзя было поднять Рабле. Какая разница с суждениями прошлых веков,
с суждением, например, Вольтера, для которого Рабле только первый из
буффонов, презираемый всей нацией!
Идея о гениях-матерях, общая почти всем романтикам, для своего времени
была плодотворной. Она заставляла искать в прошлом зачатки будущего,
оценивать прошлое с точки зрения оплодотворенного и порожденного им
будущего. Аналогична и романтическая идея гения-маяка («esprit phare
de l’humanité»), бросающего свой свет далеко вперед себя. Идея
эта заставляет видеть в произведениях прошлого – у Шекспира, у Данте,
у Рабле – не только то, что в них уже есть,
как готовое, вполне осознанное, принадлежащее своему
времени, ограниченное, – но прежде всего зачатки, ростки будущего,
то есть то, что вполне раскрылось, расцвело и уяснилось только в последующие
времена, только в детях, зачатых гениями-матерями. Благодаря этой идее
произведения прошлого раскрывают новые стороны, новые возможности; благодаря
ей романтики и могли совершать продуктивные открытия – открыть Шекспира,
Сервантеса, Рабле.
В этой идее и в ее следствиях особенно резко сказываются отличия романтиков
от просветителей. Просветители хотели видеть в произведениях и писателях
меньше, чем в них действительно было: с точки зрения внеисторического
разума в них оказывалось слишком много лишнего, ненужного, непонятного;
их нужно очищать и сокращать. Вольтеровский образ библиотеки бога, где
все книги основательно исправлены и сокращены, очень характерен. Просветителям
была свойственна обедняющая мир тенденция: реального в мире гораздо
меньше, чем кажется, реальность раздута за счет пережитков, предрассудков,
иллюзий, фантастики, мечты и т.п. Эта узкая и чисто статическая концепция
реальности определяла и их восприятие, и оценку художественных произведений
и приводила к попыткам очистки и сокращения их.
В противоположность просветителям романтики создали расширенную концепцию
реальности, в которой времени и историческому
становлению придавалось существенное значение. На основе этой
расширенной концепции мира они и в художественном произведении стремились
видеть как можно больше – гораздо больше, чем кажется на поверхностный
взгляд. Они искали в произведении тенденций будущего, ростков, семян,
откровений, пророчеств. Напомним приведенное нами в начале книги суждение
историка Мишле.
Расширенная концепция реальности, созданная романтиками, имеет и положительные
и отрицательные стороны. Положительная сторона концепции – ее историчность,
ее отношение к времени и становлению. Реальность утрачивает свою статичность,
свою натуралистичность и распыленность (сдержанную лишь абстрактно-рационалистической
мыслью), в нее начинает входить реальное будущее в форме тенденций,
возможностей, предвосхищений. В историческом аспекте реальность получает
существенное отношение к свободе, преодолевается узкий и абстрактный
детерминизм и механицизм. В области художественного творчества оправдываются
отклонения от элементарной действительности, от статики сегодняшнего
дня, от документализма, от поверхностной типизации, оправдываются, наконец,
гротеск и гротескная фантастика, как формы художественного уловления
времени и будущего. В этом неоспоримая заслуга романтического расширения
реальности.
Отрицательная сторона романтической концепции – ее идеалистичность
и неправильное понимание роли и границ субъективного сознания. Вследствие
этого романтики часто примышляли к действительности и то, чего в ней
вовсе не было. Вследствие этого фантастика могла вырождаться и в мистику,
человеческая свобода могла отрываться от необходимости и превращаться
в какую-то надматериальную силу. В этом – отрицательная сторона романтической
концепции [1].
Полнее и глубже всего романтическое понимание Рабле выразил Виктор
Гюго. Отдельной книги или статьи специально о Рабле он, правда, не написал,
но отдельные суждения о нашем авторе рассеяны повсюду в его произведениях.
Наиболее подробно и систематизированно Гюго говорит о Рабле в книге
о Шекспире.
Гюго исходит из идеи о гениях человечества, напоминающей шатобриановскую
идею гениев-матерей. Каждый из этих гениев человечества абсолютно оригинален
и воплощает определенную сторону бытия. Всякий гений имеет свое изобретение
или открытие («Tout génie a son invention ou sa découverte»).
Таких гениев Гюго насчитывает четырнадцать. Состав их довольно своеобразен:
Гомер, Иов, Эсхил, пророк Исайя, пророк Иезекииль, Лукреций, Ювенал,
Тацит, апостол Павел, апостол Иоанн, Данте, Рабле, Сервантес, Шекспир.
Рабле в ряду этих гениев (хронологическом) поставлен после Данте и перед
Сервантесом и Шекспиром. Гюго дает характеристику каждого из этих гениев,
в том числе и характеристику Рабле.
Свою характеристику Гюго строит не как историко-литературное определение,
а как ряд свободных романтических вариаций на тему абсолютного материально-телесного
низа и телесной топографии. Центром раблезианской типографии, по Гюго,
является чрево. Это и есть художественное открытие,
совершенное Рабле. Основные функции чрева – отцовство
и материнство. В связи с этим
умерщвляющим и рождающим низом Гюго дает гротескный образ змея в человеке
– «это – его утроба». Гюго, в общем, правильно понял значение материально-телесного
низа, как организующего начала всей системы раблезианских образов. Но
в то же время он воспринимает это начало в отвлеченно-моральном плане:
утроба человека, говорит он, «искушает, предает и карает». На такой
морально-философский язык переведена умерщвляющая сила топографического
низа.
Далее вариации Гюго на тему «чрева» развиваются в плане морально-философской
патетики. Он доказывает (на примерах), что «чрево» может быть трагичным,
что оно может быть героичным, но в то же время оно является, по Гюго,
и началом разложения и вырождения человека: чрево съедает человека («le
ventre mange l’homme»). Алкивиад превращается в Тримальхиона; оргия
вырождается в обжорство; вместо Диогена остается одна бочка. На такие
морально-философские образы и антитезы распадается в вариациях Гюго
амбивалентный материально-телесный низ гротескного реализма.
Гюго верно схватывает существенное отношение раблезианского смеха к
смерти и к борьбе между жизнью и смертью (притом в историческом аспекте);
он чувствует особую связь между едою-поглощением, смехом и смертью. Более того, Гюго удалось уловить
связь между дантовским адом и раблезианским обжорством: «Этот мир, который
Данте низверг в ад, Рабле поместил в бочку». Семь кругов ада служат
обручами этой раблезианской бочки. Если бы вместо бочки Гюго избрал
образ разинутого рта или поглощающего чрева, то его сравнение было бы
еще более точным.
Верно отметив связь между смехом, смертью старого мира, преисподней
и пиршественными образами (поглощением и проглатыванием), Гюго неправильно
истолковывает эту связь: он пытается придать ей отвлеченный морально-философский
характер. Он не понимает возрождающей и обновляющей силы материально-телесного
низа. Все это ослабляет и ценность его наблюдений.
Подчеркнем, что Гюго отлично сумел понять универсальный и миросозерцательный
– а не бытовой – характер таких образов у Рабле, как обжорство и пьянство,
хотя он вкладывает в них не совсем раблезианский смысл.
В связи с Рабле и Шекспиром Гюго дает очень интересную характеристику
гения и гениального произведения. Из этой характеристики следует, что
гротескный характер творчества – обязательный признак гениальности.
Гениальный писатель – в том числе Рабле и Шекспир – отличается от просто
великих писателей резкими преувеличениями,
чрезмерностью, темнотой (obscurité) и
чудовищностью (monstruosité) всех своих образов и своих произведений
в их целом.
В этих утверждениях Гюго проявляются и положительные и отрицательные
черты его концепции. Те особенности, которые он считает признаками гениальности
(в романтическом смысле этого слова), должны быть на самом деле отнесены
к тем произведениям и писателям, которые отражают – притом отражают
существенно и глубоко – большие переломные эпохи мировой истории. Эти
писатели имеют дело с незавершенным перестраивающимся миром, наполненным
разлагающимся прошлым и еще не оформившимся будущим. Их произведениям
присуща особая положительная и, так сказать, объективная
незавершенность. Произведения эти насыщены объективно недосказанным
еще будущим, они принуждены оставлять лазейки для этого будущего. Отсюда
их специфическая многосмысленность, их кажущаяся темнота. Отсюда и исключительно
богатая и разнообразная посмертная история этих произведений и писателей.
Отсюда, наконец, и их кажущаяся чудовищность, то есть их несоответствие
канонам и нормам всех завершенных, авторитарных, догматических эпох
[2].
Особенности произведений переломных эпох мировой истории Гюго ощущает
правильно, но он дает своему ощущению неверное теоретическое выражение.
Его формулировки несколько метафизичны, кроме того, объективные черты,
связанные с историческим процессом в его переломных моментах, он переносит
на особую организацию гениальных натур (хотя, правда, он не отрывает
гениальности от эпохи, он берет гения в истории). И в характеристике
гениев Гюго следует своему методу контрастов: он односторонне усиливает
черты гения, чтобы создать резкий статический контраст с прочими великими
писателями.
Темы Рабле неоднократно встречаются и в поэтических произведениях
Гюго. В них он также подчеркивает универсализм образов Рабле и миросозерцательную
глубину его смеха.
В поздней поэзии Гюго его отношение к раблезианскому смеху несколько
изменилось. Самый универсализм этого мирообъемлющего смеха представляется
теперь Гюго чем-то жутким и бесперспективным (преходящим, без будущего).
Рабле – это «не дно и не вершина», то есть это нечто, на чем остановиться
нельзя, нечто специфически преходящее. Это – глубокое непонимание особого
оптимизма раблезианского смеха;
оно проявлялось уже и в ранних высказываниях Гюго. С самого начала смех
для него был по преимуществу отрицающим, принижающим, уничтожающим началом.
Хотя Гюго и повторял данную Нодье характеристику Рабле – «Homère
bouffon», хотя он и применял к нему и другие аналогичные определения
– «Homère du rire», «la moquerie épique», – но именно
эпичности раблезианского смеха Гюго не понимал.
Интересно сопоставить эти поздние высказывания Гюго о Рабле с дистихом
современника Рабле – историка Этьена Пакье, посвященным той же теме.
Вот этот дистих:
Sic homines, sic et coelestia numina lusit,
Vix homines, vix ut numina laesa putes, –
то есть «он так играл и людьми, и небесными богами, что ни люди, ни
боги не кажутся оскорбленными этой игрой».
Суждение современника вернее определяет подлинный характер универсальной
раблезианской смеховой игры. Пакье понимал ее глубокий оптимизм, ее
народно-праздничный характер, ее эпический, а не ямбический стиль.
* * *
Со второй половины XIX века Рабле, его творчество и его жизнь становятся
предметом всестороннего научного изучения. Появляется ряд монографий
о нем. Начинается серьезное историческое и филологическое изучение его
текстов. Но начало наиболее широкого научного изучения Рабле относится
уже к первым годам XX века.
В нашу задачу не входит, конечно, история научного изучения Рабле.
Мы ограничимся лишь краткой характеристикой современного состояния раблезистики.
В начале 1903 года было организовано «Общество для изучения Рабле»
(«La société des Études rabelaisiennes»). Это существенный
момент в истории раблезистики. Общество это составилось из учеников
и друзей раблезиста Абеля Лефрана (Abel Lefranc). Общество стало центром
всей раблезистской работы не только во Франции, но и в Англии и Америке.
С 1903 года стал выходить (по третям года) журнал общества «Revue des
études rabelaisiennes». С 1913 года этот журнал сменился другим
с более широкой программой – «Revue du seiziéme siècle»,
выходившим по 1933 год. С 1934 года стал издаваться журнал с еще более
расширенной программой «Humanisme et Renaissance».
Вокруг Общества и его журналов сосредоточилась вся текстологическая
работа над Рабле, работа над его языком, работа по разысканию источников,
по установлению научной биографии, наконец по исторической интерпретации
произведений Рабле на строго научной базе. На основе всех этих работ
с 1912 гора стало выходить под редакцией главы Общества Абеля Лефрана
ученое издание произведений Рабле. По 1932 год вышло пять томов этого
издания, включающих три первых книги романа [3]. На этом оно пока приостановилось. Для научной
работы над Рабле это издание с его текстом и системою вариантов, с его
обширными и солидными комментариями имеет исключительную ценность.
Из отдельных работ членов Общества назовем важнейшие по основным разделам
раблезистики. Здесь прежде всего необходимо назвать фундаментальный
труд о языке Рабле Лазара Сенеана (Lazare Sainéan) – вице-председателя
Общества – «La langue de Rabelais», т. I, 1922 г., и т. II,
1923 г.
В области изучения источников и характера эрудиции Рабле ценный вклад
в раблезистику сделала книга Жана Платтара «Творчество Рабле» (Plattard
Jean, L’oeuvre de Rabelais (Sources, invention et composition), 1910 г.
Ему же принадлежит и первая попытка дать синтетическую научную биографию
Рабле: «Vie de Rabelais», 1928 г. [4].
Укажем на ценную работу в области раблезианской текстологии, проделанную
Жаком Буланже (секретарь Общества), и в области раблезианской топографии
– работы Анри Клузо. Наконец, необходимо особо отметить исключительно
ценные по богатству материала работы председателя Общества Абеля Лефрана,
особенно его вводные статьи к трем книгам романа, изданным под его редакцией.
Со всеми указанными нами здесь книгами, а также и с рядом других раблезистских
работ нам придется иметь дело в дальнейшем по ходу нашего исследования.
Назовем здесь еще довольно подробную монографию о Рабле Жоржа Лота:
Lote Georges, La vie et l’oeuvre
de François Rabelais, Paris, 1938.
В результате работ как членов Общества, так и других современных раблезистов
чрезвычайно облегчено понимание и филологическое
изучение текста Рабле, собран большой материал для более широкого и
глубокого понимания его исторического места и для установления связей
его произведения с современной ему действительностью и с предшествующей
литературой. Но весь этот материал, собранный кропотливым трудом ученых,
еще ждет своего синтеза. Целостного облика Рабле мы не найдем в трудах
современных раблезистов. Раблезисты вообще очень осторожны и тщательно
избегают всякого сколько-нибудь широкого синтеза, всякого далеко идущего
вывода и обобщения. Единственная книга, которая претендует на такой
осторожный – очень осторожный – синтез, – это уже названная нами книга
Платтара, 1910 года (и отчасти указанная нами выше монография Лота).
Но, несмотря на собранный в книгах Платтара и Лота ценный материал и
отдельные тонкие наблюдения (это касается особенно Платтара), этот синтез
удовлетворить нас не может. Он удовлетворяет нас даже меньше, чем старая
синтетическая попытка Стапфера (1889) или работа немецкого ученого Шнееганса
(1894).
Современная раблезистика, стоящая на позициях позитивизма, в сущности,
ограничивается собиранием материала. Такое собирание само по себе, конечно,
и необходимо и полезно. Но отсутствие глубокого метода и широких точек
зрения ограничивает перспективы и этой работы: собирание материала ограничивается
узким кругом биографических фактов, мелких событий эпохи, литературных
(преимущественно книжных) источников; фольклорные же источники раскрываются
очень поверхностно и в обычном узком понимании фольклорных жанров, при
котором смеховой фольклор
во всем своем своеобразии и многообразии остается почти вовсе за пределами
изучения. Весь этот кропотливо собираемый материал не выходит в основном
за рамки официальной культуры,
между тем как Рабле в его целом в эти рамки никак не укладывается. Смех
оценивается раблезистами школы А.Лефрана как явление второстепенное,
не задевающее серьезной проблематики романа Рабле: это либо средство
завоевать популярность у широких масс, либо просто защитная маскировка.
Ключевая проблема народной смеховой культуры и на почве раблезистики
остается не поставленной.
* * *
Значительным событием в области раблезистики было появление книги
историка Люсьена Февра «Проблема неверия в XVI веке. Религия Рабле» [5]. Книга эта в основном была направлена против
Абеля Лефрана и его школы. Февр не касается художественной стороны романа
Рабле, не касается он и области автобиографических источников Рабле,
в которой работа школы Лефрана была особенно продуктивной, – его интересует
только мировоззрение Рабле, главным образом его отношение к религии
и католицизму.
Основная задача Февра – понять Рабле в условиях его культурной и интеллектуальной
среды, в границах возможностей, доступных его эпохе. Нельзя понять XVI
век, говорит Февр, изолируя индивида от «морального климата» и «интеллектуальной
атмосферы» эпохи. Главная задача историка заключается в том, чтобы установить,
как люди 1532 года (год выхода в свет первой книги – «Пантагрюэля» –
Рабле) могли слышать и понимать «Пантагрюэля» и как они – они,
а не мы – не могли его понимать. Необходимо прочитать
текст Рабле глазами его современников, людей XVI века, а не глазами
людей XX века. Самый страшный грех для историка, по Февру, это грех
анахронизма.
С точки зрения этих, в основе своей совершенно справедливых, методологических
требований, Февр подвергает критике утверждения Абеля Лефрана, что Рабле
в своем произведении пропагандирует последовательный рационалистический
атеизм. Привлекая огромный и ценный материал из различных областей культуры
и мысли XVI века, Февр старается доказать, что для последовательного
рационалистического атеизма ни в мироощущении, ни в мировоззрении (философском
и научном) XVI века не было ни почвы, ни оснований; ему не на что было
опереться. Всякое отрицание должно быть обоснованным, чтобы иметь какой-либо
социальный вес и историческое значение. Субъективное и капризное отрицание,
лишенное основания и опоры (просто – «я отрицаю»), не имеет никакой
исторической значимости. В XVI веке ни философия, ни наука (ее, в сущности,
еще и не было) не давали такой опоры для отрицания религии. Последовательный
рационалистический атеизм был невозможен (см. указ. книгу, с. 380
– 381).
Доказательству этого положения и посвящена вся книга Февра. Как мы
уже сказали, Февр привлекает огромный и разнородный материал, имеющий
бесспорную и самостоятельную, то есть независимую от самого тезиса Февра,
ценность. В свете этого материала многие установившиеся взгляды на различные
явления культуры XVI века должны быть пересмотрены. Для понимания отдельных
сторон культуры XVI века книга Февра дает довольно много. Но пониманию
романа Рабле как художественного
произведения, пониманию художественного мировоззрения и мироощущения
Рабле книга Февра служит очень мало и притом лишь косвенно. Художественная
мысль Рабле одинаково не вмещается ни в рационалистический атеизм, ни
в религиозное исповедание, все равно – католическое, протестантское
или в духе «религии Христа» Эразма. Раблезианская мысль и шире, и глубже,
и радикальнее. Ей чужда всякая односторонняя серьезность и всякий догматизм.
Художественное мировоззрение Рабле не знает ни абстрактного и чистого
отрицания, ни одностороннего утверждения. И тезис Лефрана, и противоположный
тезис Февра равно уводят нас от правильного понимания художественного
мировоззрения Рабле. Уводят они и от правильного понимания культуры
XVI в. в ее целом.
Все дело в том, что Февр, как и Абель Лефран, игнорирует народную
смеховую культуру средневековья и Ренессанса. Для него существует только
серьезный план мысли и культуры. В своих блестящих анализах различных
областей и сфер культуры XVI века он остается, в сущности, только в
пределах официальной культуры. Поэтому и в романе Рабле он воспринимает
и оценивает только то, что может быть понято и истолковано в серьезном
плане официальной культуры, а следовательно, самое существенное в Рабле
– подлинный Рабле – остается вне поля его восприятия и оценки.
Февр, как мы уже отмечали, считает величайшим грехом для историка
анахронизм, модернизацию. Он справедливо упрекает в этом грехе Абеля
Лефрана и других раблезистов. Но, увы, он и сам впадает в этот грех
по отношению к смеху. Он слышит раблезианский смех ушами человека XX
века, а не так, как его слышали люди 1532 года. Поэтому ему и не удалось
прочитать «Пантагрюэля» их глазами как раз в самом главном, в самом
существенном для этой книги.
Февр воспринимает смех Рабле и его эпохи как человек XX века и потому
не понимает в нем главного – его миросозерцательного и универсального
характера, не понимает возможности смехового мировоззрения, универсального
смехового аспекта мира. Поэтому он ищет мировоззрение Рабле только там,
где Рабле не смеется, или, точнее, там, где он, Февр, этого смеха не
слышит, где Рабле кажется ему вполне серьезным. Там же, где Рабле смеется,
– он для Февра просто шутит, и эти шутки невинны и, как всякие шутки,
ничего не говорят о подлинном мировоззрении Рабле, так как всякое мировоззрение,
по Февру, может быть только серьезным. Таким образом, то понимание смеха
и его функций в культуре и мировоззрении, которое характерно для нового
времени и особенно для XIX века, Февр переносит в XVI век, допуская
этим очевидный анахронизм и модернизацию.
Февр рассказывает в своей книге, как он был удивлен тем анализом пролога
к «Пантагрюэлю», который дал Лефран в своей вступительной статье к роману.
Его особенно поразил вывод Лефрана, что Рабле был сознательным пропагандистом
последовательного атеизма. Чтобы проверить этот поразивший его вывод,
«он с некоторым беспокойством достает своего Рабле. Открывает «Пантагрюэля».
И только смеется. Он не думает больше о том «нарастании» неблагочестия,
о котором говорил Лефран». («On reprend son Rabelais avec quelque inquiétude.
On ouvre le «Pantagruel». On rit. On ne songe plus au «crescendo»
de 1’impiété».), Февр не находит там «ничего скрытого,
ничего ужасного, никакого кощунства». Он находит только «старые клерикальные
шутки» («de vieilles plaisanteries cléricales»), которые бытовали
и до Рабле. Вот и все, что находит в прологе к «Пантагрюэлю» Февр (см.
с.160 – 161).
Здесь очень ярко проявляется отношение Февра к шуткам Рабле: они возбуждают
только смех – «on rit». Но как раз это «on rit» – и нуждается в анализе.
Так ли мы, люди XX века, смеемся, как смеялся Рабле и его читатели-современники?
И какова природа этих «старых клерикальных шуток»? И если за ними нет
той серьезной абстрактной атеистической тенденции, которую увидел в
них Лефран, то, может быть, в них есть нечто другое – гораздо более
значительное, глубокое и художественно конкретное (т.е. смеховой аспект
мира)? Но этих вопросов Февр не ставит. Он, по-видимому, считает, что
смех всегда, во все эпохи, одинаков и шутка всегда была только шуткой.
Поэтому он и направляет свой тонкий исторический анализ на серьезные
части романа Рабле (точнее – на те, которые ему таковыми кажутся), а
смех оставляет в стороне как нечто неисторическое и неизменное.
Смеховой аспект мира, столетиями и тысячелетиями слагавшийся в многообразнейших
формах народной смеховой культуры (и прежде всего в смеховых обрядово-зрелищных
формах), Февром игнорируется. Анализируя отдельные «клерикальные шутки»,
такие, как «Sitio» («Жажду»), «Consummatum est» («свершилось») и др.
(они поражали своей смелостью Лефрана), он ограничивается указанием
на их традиционный характер и на их безобидность. Он не видит, что это
частицы огромного и единого целого – народно-карнавального мироощущения,
универсального смехового аспекта мира. Чтобы это увидеть, пришлось бы
раскрыть исторический смысл таких многовековых явлений, как parodia
sacra, risus paschalis, огромной смеховой литературы средневековья и
прежде всего, конечно, обрядово-зрелищных карнавальных форм. Но Февр
этого не делает. Все его внимание устремлено только на «серьезные» (в
духе XIX века) явления культуры и мысли. Например, анализируя Эразма
и его влияние на Рабле, он не касается «Похвалы глупости», произведения,
как раз наиболее созвучного раблезианскому миру. Его интересует только
«серьезный» Эразм. Традиционным клерикальным шуткам посвящен только
небольшой раздел книги под заголовком «Некоторые шутки церковников»
(с. 161 – 165), всего пять страниц из пятисот. Смехового начала
в культуре XVI века Февр касается еще в небольшом разделе, посвященном
проповедникам Мено и Мэйяру, использующим в своих проповедях «раблезианские
фацетии» (с.179 – 182). Есть и в других местах книги отдельные замечания,
немногочисленные и краткие, о смеховых элементах в культуре XVI века,
но трактуются эти элементы в духе представлений о смехе XIX и XX веков.
В высшей степени характерно, что в книге, посвященной самому карнавальному
из всех писателей мировой литературы, слово «карнавал» встречается один-единственный
раз (при анализе загробных видений Эпистемона).
В одном месте своей книги Февр как будто бы склонен признать историчность
смеха. Он заявляет, что «ирония – дочь времени» (с. 172). Но положение
это остается совершенно неразвитым и применяется им только в целях ограничения
смехового элемента у Рабле. Февр считает, что в романе Рабле гораздо
больше прямых серьезных утверждений, чем принято думать, что часто слышат
иронию там, где ее на самом деле нет.
Мы считаем эти утверждения Февра в корне неверными. В мире Рабле возможна
только относительная серьезность. Даже те места,
которые в другом контексте или взятые отдельно, были бы вполне серьезными
(Телем, письмо Гаргантюа к Пантагрюэлю, глава о смерти героев и др.),
в контексте романа Рабле получают смеховой обертон, на них ложатся рефлексы
от окружающих смеховых образов. Смеховой аспект универсален и распространяется
на все. Но этого универсализма и миросозерцательности смеха, особой
правды смеха Февр как раз и не видит. Правда для него может только вещать.
Не видит он и амбивалентности смеха.
Но и в более широком историческом плане утверждение Февра неверно.
Смеха и иронии (как одной из форм редуцированного смеха) в мировой культуре
прошлого неизмеримо больше, чем наше ухо способно услышать и уловить.
Литература (включая и риторику) некоторых эпох (эллинизма, средневековья)
буквально наводнена различными формами редуцированного смеха, некоторые
из них мы уже перестали улавливать. Особенно часто мы утрачиваем ощущение
пародийности. Несомненно, что многое в мировой литературе прошлых времен
нам предстоит еще прочесть заново, услышать в другом регистре. Но для
этого прежде всего необходимо понять особую природу народного смеха
прошлых времен – его миросозерцательность, универсализм, амбивалентность,
связь с временем и т.п. – то есть все то, что почти полностью утрачено
смехом нового времени.
Игнорирование Февром народной смеховой культуры приводит его к искаженному
пониманию эпохи Возрождения и французского XVI века. Ту исключительную
внутреннюю свободу и тот почти предельный адогматизм художественного
мышления, какие были характерны для этой эпохи, Февр не видит и не хочет
видеть, потому что не находит для них опоры. Он дает одностороннюю и
ложную картину культуры XVI века.
Эпоха Возрождения вообще и французское Возрождение в особенности характеризуется
в области литературы прежде всего тем, что народная смеховая культура
в своих лучших возможностях поднялась до высокой литературы эпохи и
оплодотворила ее. Не раскрыв этого, нельзя понять ни литературы, ни
культуры эпохи. Разумеется, недопустимо сводить только к этому моменту все богатое, сложное
и противоречивое содержание эпохи. Но именно этот момент – и момент
исключительно важный – до сих пор остается нераскрытым. И это особенно
пагубно отражается на понимании Рабле.
В заключение приходится согласиться с той резкой оценкой книги Февра,
которую дал П.Декс в своей статье «Наша несостоятельность в оценке творчества
Рабле»: «… книга Февра представляет собой самую утонченную попытку
из всех, какие предпринимались за четыреста лет после смерти Рабле,
оторвать от народа его творчество» [6].
* * *
Остановимся вкратце на состоянии раблезистики у нас.
Дореволюционное русское литературоведение Рабле почти вовсе не занималось.
У нас не было раблезистов. Не вышло ни одной книги о нем, ни одной монографии.
Вся русская научная литература о Рабле до революции исчерпывается довольно
большой по размерам статьей А.Н.Веселовского «Рабле и его роман»
[7] и брошюркой Ю.Фохта (лишенной всякой научной ценности) [8].
Названная статья А.Н.Веселовского о Рабле для своего времени (1878 г.)
имела безусловное научное значение. Ведь она появилась задолго до начала
развития во Франции строго научной раблезистики и за четверть века до
основания «Общества для изучения Рабле». В статье содержится много ценных
и новых для того времени наблюдений как над эпохой, так и над отдельными
сторонами романа Рабле; некоторые из них прочно вошли в раблезистику.
Но с точки зрения нашей концепции в понимании А.Н.Веселовским романа
Рабле имеются существенные неправильности.
В своем объяснении основного характера романа Рабле, его генезиса
и эволюции Веселовский на первый план выдвигает узкие конъюнктурные
моменты политики королевского двора и различных группировок представителей
господствующих классов (феодального дворянства и верхов служилого сословия
и буржуазии); роль народа и его особая позиция вовсе не учтены. Так,
оптимизм Рабле его первого периода (до октября 1534 г.) объясняется
Веселовским наивной верой в победу гуманизма в условиях поддержки двором
и дружбы Рабле с деятелями религиозной Реформы, а изменения в мировоззрении
и в тоне Рабле в последующих книгах романа объясняются поражением гуманизма
в результате изменения политики королевского двора и одновременным разрывом
Рабле с деятелями Реформы. Но такие переживания, как наивная вера и
разочарование, глубоко чужды могучей стихии раблезианского смеха, а
такие события, как перемены в политике двора и различных групп внутри
господствующих классов, для этого смеха, проникнутого тысячелетнею мудростью
смен и обновлений, имели не больше значения, чем буря в стакане воды
или увенчания и развенчания шутов во время римских сатурналий и европейских
карнавалов. Оптимизм Рабле – народный
оптимизм, и всякие надежды и разочарования, связанные с ограниченными
возможностями эпохи, – только обертоны в его романе; у Веселовского
же они превращаются в основные тона. Он не слышит народной основы его
публицистики.
Веселовский не улавливает и особого характера, и революционной природы
народного смеха, звучащего в творчестве Рабле. Он, в сущности, почти
вовсе игнорирует смеющееся средневековье и недооценивает тысячелетних
традиций народной смеховой культуры. Смех Рабле Веселовский воспринимает
как выражение примитивной, элементарной, почти животной жизнерадостности
«выпущенного на волю деревенского мальчишки» [9].
Веселовский, как и западные раблезисты, знает, в сущности, только
официального Рабле. Он анализирует в его романе лишь те периферийные
моменты, которые отражают такие течения, как гуманистический кружок
Маргариты Ангулемской, движение ранних реформаторов и т.п. Между тем
творчество Рабле в своей основе выражает наиболее радикальные интересы,
чаяния и мысли народа, который не солидаризовался до конца ни с одним
из относительно прогрессивных
движений дворянского и буржуазного Ренессанса.
В согласии с западной раблезистикой XIX века Веселовский на первый
план выдвигает телемский эпизод,
делая его своего рода ключом к мировоззрению Рабле и ко всему его роману.
Между тем Телем вовсе не характерен ни для мировоззрения, ни для системы
образов, ни для стиля Рабле. Хотя в этом эпизоде и есть народно-утопический
момент, но в основном Телем связан с дворянскими течениями Ренессанса;
это не народно-праздничная, а придворно-праздничная гуманистическая утопия,
от которой веет больше придворным кружком принцессы Маргариты, чем народной
карнавальной площадью. Телем в этом отношении выпадает из системы раблезианской
образности и стиля.
Концепция А.Н.Веселовского во многом определила трактовку Рабле в
наших университетских курсах и в обзорах литературы Ренессанса почти
до наших дней.
Советское литературоведение до Великой Отечественной войны не внесло
существенных изменений в это положение. Рабле, одного из величайших
реалистов мировой литературы, долгое время почти вовсе игнорировали.
Небольшая, осведомительного характера статья А.А.Смирнова в Литературной
энциклопедии, такого же характера статья Б.А.Кржевского, приложенная
ко второму изданию неполного перевода романа Рабле, наконец посвященная
Рабле глава в «Истории французской литературы» (изд. АН СССР), написанная
А.К.Дживелеговым и также не ставящая себе исследовательских целей, и
две небольших оригинальных статьи: В.Ф.Шишмарева «Повесть славного Гаргантюаса» [10] и И.Е.Верцмана «Рабле и гуманизм» [11] – вот почти и все, что было опубликовано о нашем авторе.
Не было ни одной монографической работы о нем; не сделано ни одной развернутой
попытки пересмотреть наследие Рабле в свете положений и задач советского
литературоведения, в особенности в связи с вопросами теории и истории
реализма и народного творчества.
После Великой Отечественной войны положение изменилось. В 1948 году
выходит первая советская монография о Рабле – книга Е.М.Евниной «Франсуа
Рабле» (Гослитиздат, М. 1948). Эта книга имеет бесспорные достоинства.
Свойственное западным раблезистам пренебрежение комическим началом в
романе Рабле у Е.М.Евниной совершенно отсутствует. Рабле для нее прежде
всего комический писатель. Правда, Е.М.Евнина определяет Рабле как сатирика,
но сатирический смех она понимает очень широко и в отличие от Шнееганса
и других включает в него существенные положительные моменты – радость,
веселье и ликование. Раблезианский смех, по концепции Е.М.Евниной, многолик и амбивалентен (хотя последнего термина
Евнина и не употребляет). Такое понимание раблезианского смеха позволяет
Е.М.Евниной дать интересный и обстоятельный анализ своеобразных приемов
комического у Рабле. Книга Е.М.Евниной – ценный вклад в молодую советскую
раблезистику.
За послевоенный период о нашем авторе появился ряд популярных работ:
юбилейная статья И.И.Анисимова «Франсуа Рабле» («Знамя», 1953, кн. 5),
статья Е.М.Гордеева «Великий гуманист Рабле» (в сб. «Средние века»,
изд. АН СССР, М. 1955), вступительная статья С.Д.Артамонова к «Гаргантюа
и Пантагрюэлю» Рабле (перевод Н.М.Любимова, Гослитиздат, 1961) и его
книжка «Франсуа Рабле» (изд. «Художественная литература», 1964). В 1960
году вышла интересная и оригинальная по концепции брошюра С.Т.Ваймана
«Художественный метод Рабле».
Но самым значительным событием в нашей раблезистике было появление
большого очерка Л.Е.Пинского «Смех Рабле» в его книге «Реализм эпохи
Возрождения» (Гослитиздат, М. 1961, с. 87 – 223) [12].
В отличие от большинства раблезистов, Л.Е.Пинский считает смех основным
организующим началом романа Рабле, не внешней, а внутренней формой самого
раблезианского видения и понимания мира. Он не отделяет смех ни от миросозерцания
Рабле, ни от идейного содержания его романа. Под этим углом зрения Л.Е.Пинский
дает критический очерк понимания и оценок Рабле в веках. И вот его выводы:
«Из этого беглого очерка эволюции оценок Рабле в веках нетрудно заметить,
что плодотворным всякий раз оказывалось лишь то понимание его произведения,
когда не умалялось значение его смеха, когда комическое начало не отделялось
от освободительных и прогрессивных идей, от содержания «Гаргантюа и
Пантагрюэля». Лишь в этом случае открывался новый, важный для жизни
аспект его создания. Во все века Рабле оставался для живого восприятия
аудитории прежде всего гением комического» (с. 118). С этими выводами
Л.Е.Пинского нельзя не согласиться.
Совершенно последовательно Л.Е.Пинский отрицает и сатирический характер
раблезианского смеха. Рабле не сатирик в обычном смысле слова. Его смех
вовсе не направлен на отдельные чисто отрицательные явления действительности.
Только некоторые второстепенные персонажи и эпизоды в последних книгах
романа носят сатирический характер. По отношению же к ведущим образам
романа смех Рабле глубоко положителен. Вот формулировка Л.Е.Пинского:
«Это в целом не сатира в точном смысле слова, не возмущение против порока
или негодование против зла в социальной и культурной жизни. Пантагрюэльская
компания, прежде всего брат Жан или Панург, никак не сатиричны, а они
– основные носители комического. Комизм непринужденных проявлений чувственной
природы – чревоугодие брата Жана, похотливость Панурга, непристойность
юного Гаргантюа – не призван вызывать негодование читателя. Язык и весь
облик самого рассказчика Алькофрибаса Назье, одного из членов кружка
пантагрюэльцев, явно исключают какой бы то ни было сатирический тон
по отношению к Панургу. Это скорее близкий друг, второе «я» рассказчика,
как и его главного героя. Панург должен забавлять, смешить, удивлять
и даже по-своему учить раблезианскую аудиторию, но никак не возмущать
ее» (с. 188).
Л.Е.Пинский убедительно раскрывает познавательный характер раблезианского
смеха и его связь с истиной. Смех очищает сознание от ложной серьезности,
от догматизма, от всяких замутняющих его аффектов. Приведем соответствующее
высказывание самого Л.Е.Пинского. Комментируя вступительное стихотворение
к «Пантагрюэлю», он говорит: «Смех в «Пантагрюэле» – тема и аргументация
одновременно. Читателю нужно вернуть ту способность, которую горе у
него отняло, способность смеяться. Он должен вернуться к нормальному
состоянию человеческой натуры, для того чтобы истина ему открылась.
Сто лет спустя для Спинозы путь к истине лежит через освобождение от
аффектов печали и радости. Его девиз – не плакать, не смеяться, а познать.
Для Рабле, мыслителя Ренессанса, смех и есть освобождение от аффектов,
затемняющих познание жизни. Смех свидетельствует о ясном духовном зрении
– и дарует его. Чувство комического и разум – два атрибута человеческой
натуры. Сама истина, улыбаясь, открывается человеку, когда он пребывает
в нетревожно радостном, комическом состоянии» (с. 174).
Очень важным в концепции Л.Е.Пинского представляется нам признание
им амбивалентности раблезианского смеха. В одном месте своего очерка
(с. 181) он говорит об этом так: «Одна из самых удивительных черт
смеха Рабле – многозначность тона, сложное отношение к объекту комического.
Откровенная насмешка и апология, развенчание и восхищение, ирония и
дифирамб сочетаются». И в другом месте (с. 183): «Смех Рабле, одновременно
и отрицающий и утверждающий, но, точнее всего, как и сама компания «жаждущих»
пантагрюэльцев, «ищущий» и «надеющийся». Безграничный энтузиазм перед
знанием и осторожная ирония здесь переходят друг в друга. Самый тон
этого смеха показывает, что два противоречащих начала одновременно совместимы
даже по форме».
В своем очерке Л.Е.Пинский раскрывает и основные источники смеха у
Рабле. Его интересуют не внешние формальные приемы комического, а именно
его источники в самом бытии, так сказать, комика самого бытия. Основным
источником смеха он считает «движение самой жизни», то есть становление,
смену, веселую относительность бытия. Вот как он говорит об этом: «В
основе эффекта забавного у Рабле лежит чувство всеобщей относительности
– великого и малого, высокого и ничтожного, сказочного и реального,
физического и духовного – чувство возникновения, роста разрастания,
упадка, исчезновения, смены форм вечно живой Природы». Другим источником
смешного, неразрывно связанным с первым, Л.Е.Пинский считает несокрушимую
жизнерадостность человеческой природы. Приведем его формулировку: «В
прологе к четвертой книге пантагрюэлизм определяется как «глубокая и
несокрушимая жизнерадостность, перед которой все преходящее бессильно».
Источник смешного в произведении Рабле – не только бессилие преходящего,
неспособное задержать движение жизни (ибо неотвратимо «все движется
к своему концу», гласит надпись на храме Божественной Бутылки), не только
ход времени и историческое движение общества, закон «смены» царств и
империй. Не менее важным источником комического является «глубокая и
несокрушимая жизнерадостность» человеческой натуры, способной возвыситься
над временным, понять его именно как временное и преходящее» (с. 147).
Таковы, по Л.Е.Пинскому, основные источники комического у Рабле. Из
приведенных формулировок видно, что Л.Е.Пинский глубоко понимает исконную
связь смеха с временем и временной сменой. Он подчеркивает эту связь
и в других местах своей работы.
Мы рассмотрели здесь только самые основные моменты концепции раблезианского
смеха, подробно и обоснованно развитой в очерке Л.Е.Пинского. На основе
своей концепции Л.Е.Пинский дает глубокие и тонкие анализы важнейших
эпизодов романа Рабле и его ведущих персонажей (Гаргантюа, Пантагрюэля,
брата Жана и Панурга). Особенно интересен и глубок анализ образа Панурга.
Л.Е.Пинский правильно оценил огромное значение этого образа (как и образа
шекспировского Фальстафа) для понимания ренессансного мировоззрения.
Л.Е.Пинский не рассматривает истории смеха и народной смеховой культуры,
не касается, в частности, и средневековых источников Рабле. Его метод
(в данном очерке) в основном синхронический. Однако он отмечает (на
с. 205) карнавальный характер раблезианского смеха.
Таково состояние советской раблезистики. Из нашего краткого очерка
видно, что в отличие от современной западной раблезистики наши исследователи
не отрывают художественное мировоззрение Рабле от его смеха и прежде
всего стремятся правильно понять своеобразие этого смеха.
В заключение хочется сказать несколько слов о переводе Н.М.Любимова.
Выход в свет этого перевода – событие большой важности. Можно сказать,
что русский читатель впервые прочитал Рабле, впервые услышал его смех.
Хотя переводить Рабле у нас начали еще в XVIII веке, но переводили,
в сущности, только отрывки, своеобразие же и богатство раблезианского
языка и стиля не удавалось передать даже отдаленно. Задача эта исключительно
трудная. Создалось даже мнение о непереводимости Рабле на иностранные
языки (у нас этого мнения придерживался А.Н.Веселовский). Поэтому из
всех классиков мировой литературы один Рабле не вошел в русскую культуру,
не был органически освоен ею (как были освоены Шекспир, Сервантес и
др.). И это очень существенный пробел, потому что через Рабле раскрывался
огромный мир народной смеховой культуры. И вот благодаря изумительному,
почти предельно адекватному переводу Н.М.Любимова Рабле заговорил по-русски,
заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и
непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой
образности. Значение этого события вряд ли можно переоценить.
[1] Мы не ставим здесь, конечно, проблемы романтизма во всей
ее сложности. Нам важно в романтизме лишь то, что помогло ему открыть
и понять (хотя и не до конца) Рабле и вообще гротеск.
[2] В эти переломные эпохи народная культура с ее концепцией
незавершенного бытия и веселого времени оказывает могучее влияние на
большую литературу, как это особенно ярко проявилось в эпоху Ренессанса.
[3] «Oeuvres de François Rabelais. Edition critique publiée
par Abel Lefranc (Professeur au collège de France), Jaques Boulanger,
Henri Clouzot, Paul Dorneaux, Jean Plattard et Lazare Sainéan».
(Первый том вышел в 1912 г., пятый («Третья книга») – в 1931 г.)
[4] Вот основные биографические работы, касающиеся отдельных
периодов в жизни Рабле: Dubouchet,
Rabelais ă Montpellier, 1887; Heu1hard
A. Rabelais, ses Voyages en Italie et son exil à Metz, 1891;
Bertrand A. Rabelais à Lyon, 1894; P1attard J. Adolescence de Rabelais en Poitou, 1923.
[5] Febvre Lucien.
Le problème de 1'incroyance au XVI siècle. La réligion
de Rabelais, Paris, 1942.
[6] См. Декс .
Семь веков романа, М. 1962, с. 121. См. также развернутую критику
Февра в книге Л.Е.Пинского «Реализм эпохи Возрождения», М. 1961, с. 106
– 114.
[7] Веселовский А.Н.
Избранные статьи, Л. 1939.
[8] См. Фохт Ю.
Рабле, его жизнь и творчество, 1914 г. Следует упомянуть, хотя
это и не имеет прямого отношения к русской литературе о Рабле, что лектор
французского языка бывшего С.-Петербургского университета Jean Fleury
опубликовал в 1876 – 1877 гг. в Париже двухтомную компилятивную
монографию о Рабле, для своего времени неплохую.
[9] См. более подробную критику этого образа Веселовского в гл. II.
[10] См. Сборник статей в честь ак. А.И.Соболевского, Л.
1928.
[11] См. Ученые записки Московского гос. пед. института, 1935,
вып. 1 (кафедра истории всеобщей литературы).
[12] Первоначально концепция Л.Е.Пинского была изложена им в
статье «О комическом у Рабле» (см. «Вопросы литературы» за 1959 г.,
№ 5).
|