А.Платонов
Чевенгур
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
   С  тех  пор  Алексей  Алексеевич  не  видел Чепурного и, что
случилось в Чевенгуре, не знал. Земский комитет  был,  конечно,
срочно  и  навсегда  упразднен,  а члены его разошлись по своим
родственникам. Нынче же Полюбезьев хотел свидания с Чепурным на
другую тему -- теперь он  в  социализме  благодаря  объявленной
Лениным   кооперации   почувствовал   живую  святость  и  желал
Советской власти добра. Ни одного  знакомого  человека  Алексею
Алексеевичу  не  встретилось  --  ходили  какие-то худые люди и
думали о чем-то будущем. На  самой  околице  Чевенгура  человек
двадцать  тихо  передвигали  деревянный  дом,  а два всадника с
радостью наблюдали работу.
   Одного всадника Полюбезьев узнал.
    -- Товарищ  Чепурный!  Разрешите  вызвать  вас  на  краткое
собеседование.
    --  Полюбезьев!  --  узнал  Алексея  Алексеевича  Чепурный,
помнивший все  конкретное.  --  Говори,  пожалуйста,  что  тебе
причитается.
    --  Мне  о  кооперации  хочется  вкратце сказать... Читали,
товарищ Чепурный, про нравственный путь к социализму  в  газете
обездоленных под тем же названием, а именно "Беднота"?
   Чепурный ничего не читал.
    --  Какая  кооперация? Какой тебе путь, когда мы дошли? Что
ты, дорогой гражданин! Это вы тут жили  ради  бога  на  рабочей
дороге. Теперь, братец ты мой, путей нету -- люди доехали.
    --  Куда?  -- покорно спросил Алексей Алексеевич, утрачивая
кооперативную надежду в сердце.
    -- Как куда? -- в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса?
    -- Нет, товарищ Чепурный.
    --  А  вот  надо  читать,  дорогой  товарищ:   история   уж
кончилась, а ты и не заметил.
   Алексей  Алексеевич  смолк  без  вопроса  и пошел вдаль, где
росли  старые  травы,  жили   прежние   люди   и   ждала   мужа
жена-старушка.  Там,  может  быть, грустно и трудно живется, но
там Алексей Алексеевич родился, рос и плакал иногда  в  молодых
летах.  Он  вспомнил  свою  домашнюю  мебель, свой ветхий двор,
супругу и был рад, что они тоже не знали Карла Маркса и поэтому
не расстанутся со своим мужем и хозяином.
   Копенкин не успел прочитать Карла Маркса  и  смутился  перед
образованностью Чепурного.
    --  А  что? -- спросил Копенкин. -- У вас здесь обязательно
читают Карла Маркса?
   Чепурный прекратил беспокойство Копенкина:
    -- Да это я человека попугал. Я и сам его сроду  не  читал.
Так,  слышал  кое-что  на  митингах  -- вот и агитирую. Да и не
нужно читать: это, знаешь, раньше люди читали да писали, а жить
-- ни черта не жили, все для других людей путей искали.
    -- Почему это нынче в городе дома  передвигают  и  сады  на
руках носят? -- разглядывал Копенкин.
    --  А  сегодня  субботник,  -- объяснил Чепурный. -- Люди в
Чевенгур  прибыли  пешим  ходом  и  усердствуют,  чтоб  жить  в
товарищеской тесноте.
   У  Чепурного  не было определенного местожительства, как и у
всех чевенгурцев. Благодаря таким условиям Чепурный и  Копенкин
остановились   в   одном   кирпичном  доме,  который  участники
субботника не могли стронуть с места. В кухне спали  на  сумках
два  человека,  похожие  на  странников,  а третий искусственно
жарил  картошку,  употребляя  вместо  постного  масла  воду  из
холодного чайника.
    -- Товарищ Пиюся! -- обратился к этому человеку Чепурный.
    -- Тебе чего?
    -- Ты не знаешь, где теперь товарищ Прокофий находится?
   Пиюся  не спешил отвечать на такой мелкий вопрос и боролся с
горевшей картошкой.
    -- С бабой твоей где-нибудь находится, -- сказал он.
    -- Ты оставайся здесь, -- сказал Копенкину Чепурный, -- а я
пойду Клабздюшу поищу: дюже женщина милая!
   Копенкин разнуздался от одежды, постелил ее  на  пол  и  лег
полуголым,  а  неотлучное  оружие  сложил горкой рядом с собой.
Хотя  в  Чевенгуре  было  тепло  и  пахло  товарищеским  духом,
Копенкин,  быть может от утомления, чувствовал себя печальным и
сердце его тянуло ехать куда-то дальше. Пока что он не  заметил
в Чевенгуре явного и очевидного социализма -- той трогательной,
но  твердой  и  нравоучительной  красоты  среди природы, где бы
могла родиться вторая маленькая  Роза  Люксембург  либо  научно
воскреснуть  первая,  погибшая  в  германской буржуазной земле.
Копенкин уже спрашивал Чепурного -- что же делать в  Чевенгуре?
И тот ответил: ничего, у нас нет нужды и занятий -- будешь себе
внутренне  жить!  У  нас  в Чевенгуре хорошо -- мы мобилизовали
солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда!
   Копенкин  видел,  что  он  глупей  Чепурного,  и  безответно
молчал.  Еще  раньше  того, в дороге, он робко поинтересовался:
чем бы занималась  у  них  Роза  Люксембург?  Чепурный  на  это
особого  ничего  не  сообщил,  сказал  только:  вот  приедем  в
Чевенгур, спроси  у  нашего  Прокофия  --  он  все  может  ясно
выражать,   а   я  только  даю  ему  руководящее  революционное
предчувствие!  Ты   думаешь:   я   своими   словами   с   тобой
разговаривал? Нет, меня Прокофий научил!
   Пиюся  изжарил  наконец картошку на воде и стал будить двоих
спящих странников. Копенкин тоже поднялся поесть немного, чтобы
при полном  желудке,  после  еды,  скорей  уснуть  и  перестать
печалиться.
    -- Правда, что хорошо в Чевенгуре люди живут? -- спросил он
у Пиюси.
    -- Не жалуются! -- не спеша ответил тот.
    -- А где ж тут есть социализм?
    --  Тебе  на новый глаз видней, -- неохотно объяснял Пиюся.
-- Чепурный говорит, что мы от привычки ни свободы, ни блага не
видим -- мы-то ведь здешние, два года тут живем.
    -- А раньше кто тут жил?
    -- Раньше  буржуи  жили.  Для  них  мы  с  Чепурным  второе
пришествие организовали.
    -- Да ведь теперь -- наука, разве это мыслимо?
    -- А то нет?
    -- Да как же так? Говори круглей?
    -- А что я тебе -- сочинитель, что ль? Был просто внезапный
случай, по распоряженью обычайки.
    -- Чрезвычайки?
    -- Ну да.
    -- Ага, -- смутно понял Копенкин. -- Это вполне правильно.
   Пролетарская Сила, привязанная на дворе к плетневой огороже,
тихо  ворчала  на  обступивших ее людей; многие хотели оседлать
незнакомую мощную лошадь и окружить на ней Чевенгур по  межевой
дороге.  Но  Пролетарская  Сила  угрюмо  отстраняла желающих --
зубами, мордой и ногами.
    -- Ведь ты ж теперь народная скотина! -- с миром уговаривал
ее худой чевенгурец. -- Чего ж ты бушуешь?
   Копенкин услышал грустный голос своего коня и вышел к нему.
    -- Отстранитесь, -- сказал он всем свободным людям.  --  Не
видите, лупачи, конь свое сердце имеет!
    -- Видим, -- убежденно ответил один чевенгурец. -- Мы живем
по-товарищески, а твой конь -- буржуй.
   Копенкин,   забыв   уважение  к  присутствующим  угнетенным,
защитил пролетарскую честь коня.
    -- Врешь,  бродяга,  на  моей  лошади  революция  пять  лет
ездила, а ты сам на революции верхом сидишь!
   Копенкин  дальше  уже  не  мог выговорить своей досады -- он
невнятно чувствовал, что эти люди гораздо умнее его, но  как-то
одиноко становилось Копенкину от такого чужого ума. Он вспомнил
Дванова,  исполняющего  жизнь  вперед  разума  и  пользы,  -- и
заскучал по нем.
   Синий воздух над Чевенгуром стоял высокой тоскою,  и  дорога
до друга лежала свыше сил коня.
   Охваченный грустью, подозрением и тревожным гневом, Копенкин
решил   сейчас  же,  на  сыром  месте,  проверить  революцию  в
Чевенгуре. "Не тут ли находится резерв бандитизма?  --  ревниво
подумал  Копенкин.  --  Я  им сейчас коммунизм втугачку покажу,
окопавшимся гадам!"
   Копенкин попил воды  в  кухне  и  целиком  снарядился.  "Ишь
сволочи,  даже  конь  против  них  волнуется! -- с негодованием
соображал Копенкин. --  Они  думают,  коммунизм  --  это  ум  и
польза, а тела в нем нету, -- просто себе пустяк и завоевание!"
   Лошадь  Копенкина  всегда  была  готова  для  боевой срочной
работы и с гулкой страстью скопленных сил приняла Копенкина  на
свою просторную товарищескую спину.
    --  Скачи  впереди,  показывай  мне  Совет!  --  погрозился
Копенкин  неизвестному  уличному  прохожему.   Тот   попробовал
объяснить  свое положение, но Копенкин вынул саблю -- и человек
побежал  вровень  с  Пролетарской   Силой.   Иногда   проводник
оборачивался  и  кричал  попреки,  что  в  Чевенгуре человек не
трудится и не бегает, а все налоги и повинности несет солнце.
   "Может,   здесь   живут   одни   отпускники    из    команды
выздоравливающих?  --  молча  сомневался  Копенкин.  --  Либо в
царскую войну здесь были лазареты!.."
    -- Неужели солнце должно наперед коня бежать, а  ты  лежать
пойдешь? -- спросил Копенкин у бегущего.
   Чевенгурец  схватился за стремя, чтобы успокоить свое частое
дыхание и ответить.
    -- У нас, товарищ, тут покой человеку: спешили одни буржуи,
им жрать и угнетать надо было. А мы  кушаем  да  дружим...  Вон
тебе Совет.
   Копенкин  медленно  прочитал громадную малиновую вывеску над
воротами    кладбища:    "Совет    социального     человечества
Чевенгурского освобожденного района".
   Сам  же  Совет  помещался  в  церкви.  Копенкин  проехал  по
кладбищенской дорожке к паперти храма.  "Приидите  ко  мне  все
труждающиеся и обремененные и аз упокою вы"
 --  написано  было  дугой  над  входом  в  церковь. И слова те
тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг.
   "Где же мой покой? -- подумал он и  увидел  в  своем  сердце
усталость.  --  Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не
класс,  а  личность.  Нынче  б  ты  эсером  был,  а  я  б  тебя
расходовал".
   Пролетарская   Сила,   не   сгибаясь,   прошла  в  помещение
прохладного храма, и всадник  въехал  в  церковь  с  удивлением
возвращенного   детства,   словно   он  очутился  на  родине  в
бабушкином чулане. Копенкин и раньше встречал  детские  забытые
места в тех уездах, где он жил, странствовал и воевал. Когда-то
он  молился  в  такой  же  церкви в своем селе, но из церкви он
приходил домой -- в близость и тесноту матери; и не церкви,  не
голоса  птиц,  теперь умерших ровесниц его детства, не страшные
старики, бредущие летом в тайный Киев, -- может  быть,  не  это
было  детством,  а то волнение ребенка, когда у него есть живая
мать и летний воздух пахнет ее подолом; в то  восходящее  время
действительно  все старики -- загадочные люди, потому что у них
умерли матери, а они живут и не плачут.
   В тот день, когда Копенкин въехал в церковь, революция  была
еще  беднее  веры и не могла покрыть икон красной мануфактурой:
бог Саваоф, нарисованный под куполом, открыто глядел на  амвон,
где  происходили заседания ревкома. Сейчас на амвоне, за столом
бодрого красного цвета, сидели трое: председатель Чевенгурского
уика -- Чепурный, молодой человек и одна женщина --  с  веселым
внимательным  лицом,  словно  она  была  коммунисткой будущего.
Молодой человек доказывал Чепурному, имея на столе для  справок
задачник  Евтушевского,  что  силы солнца определенно хватит на
всех и Солнце в двенадцать раз больше Земли.
    --  Ты,  Прокофий,  не  думай  --  думать  буду  я,  а   ты
формулируй! -- указывал Чепурный.
    --  Ты  почувствуй  сам, товарищ Чепурный: зачем шевелиться
человеку, когда это не по  науке?  --  без  остановки  объяснял
молодой человек. -- Если всех людей собрать для общего удара --
и   то   они   против   силы   солнца  как  единоличник  против
коммуны-артели! Бесполезное дело -- тебе говорю!
   Чепурный для сосредоточенности прикрыл глаза.
    -- Что-то ты верно говоришь, а что-то брешешь! Ты  поласкай
в  алтаре Клавдюшу, а я дай предчувствием займусь -- так ли оно
или иначе!
   Копенкин осадил увесистый шаг своего коня и заявил  о  своем
намерении -- с нетерпением и немедленно прощупать весь Чевенгур
-- нет ли в нем скрытого контрреволюционного очага.
    --  Очень  вы  тут  мудры, -- закончил Копенкин. -- А в уме
постоянно находится хитрость для угнетения тихого человека.
   Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника:  черные
непрозрачные  глаза,  на  лице виден старый экономический ум, а
среди лица имелся отверстый, ощущающий и постыдный  нос,  --  у
честных  коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и
более родственные.
    -- А ты, малый, жулик! -- открыл правду Копенкин. -- Покажь
документ!
    --   Пожалуйста,   товарищ!   --   вполне   доброжелательно
согласился молодой человек.
   Копенкин  взял книжечки и бумажки. В них значилось: Прокофий
Дванов, член партии с августа семнадцатого года.
    -- Сашу знаешь? -- спросил Копенкин, временно прощая ему за
фамилию друга угнетающее лицо.
    -- Знавал, когда  мал  был,  --  ответил  молодой  человек,
улыбаясь от лишнего ума.
    --  Пускай тогда Чепурный даст мне чистый бланок -- надобно
сюда Сашу позвать. Тут  нужно  ум  умом  засекать,  чтоб  искры
коммунизма посыпались...
    --  А  у нас почти отменена, товарищ, -- объяснил Чепурный.
-- Люди в куче живут и лично видятся -- зачем им  почта,  скажи
пожалуйста! Здесь, брат, пролетарии уже вплотную соединены!
   Копенкин  не очень жалел о почте, потому что получил в жизни
два  письма,  а  писал   только   однажды,   когда   узнал   на
империалистическом  фронте,  что  жена  его мертва и нужно было
издали поплакать о ней с родными.
    -- А шагом никто в губернию не пойдет? -- спросил  Копенкин
у Чепурного.
    -- Есть таковой ходок, -- вспомнил Чепурный.
    --  Кто  это,  Чепурный? -- оживела милая обоим чевенгурцам
женщина -- взаправду милая: Копенкин даже ощутил, что если б он
парнем был, он такую обнял и держал бы долгое время неподвижно.
Из этой женщины исходил меленный и прохладный душевный покой.
    -- А Мишка Луй!  --  напомнил  Чепурный.  --  Он  едкий  на
дорогу!  Только  пошлешь  в губернию, а он в Москве очутится --
либо в Харькове, и приходит тоже, когда время года кончится  --
либо цветы взойдут, либо снег ляжет...
    --  У меня он пойдет короче -- я ему задание дам, -- сказал
Копенкин.
    -- Пускай идет, -- разрешил Чепурный. -- Для него дорога не
труд -- одно развитие жизни!
    -- Чепурный, -- обратилась женщина. -- Дай  Л/у'ю  муки  на
мену, он мне полушалок принесет.
    --  Дадим, Клавдия Парфеновна, непременно дадим, используем
момент, -- успокоил ее Прокофий.
   Копенкин писал Дванову печатными буквами:
   "Дорогой товарищ и друг Саша! Здесь коммунизм, и обратно, --
нужно, чтоб ты скорей прибыл на место. Работает тут одно летнее
солнце, а  люди  лишь  только  нелюбовно  дружат;  однако  бабы
полушалки  вымогают,  хотя  они приятные, чем ясно вредят. Твой
брат или семейная родня мне близко не симпатичен. Впрочем, живу
как дубъект, думаю чего-то  об  одном  себе,  потому  что  меня
далеко  не  уважают.  Событий  нету  --  говорят,  это  наука и
история, но неизвестно. С революц. почтением Копенкин. Приезжай
ради общей идейности".
    -- Чего-то мне все думается, чудится да представляется,  --
трудно  моему  сердцу!  --  мучительно  высказывался Чепурный в
темный воздух храма. -- Не то у нас коммунизм исправен,  не  то
нет! Либо мне к товарищу Ленину съездить, чтоб он мне лично всю
правду сформулировал!
    --  Надо  бы,  товарищ Чепурный! -- подтвердил Прокофий. --
Товарищ Ленин тебе лозунг даст, ты его возьмешь и привезешь.  А
так  немыслимо: думать в одну мою голову: авангард тоже устает!
И, кроме того, преимуществ мне не полагается!
    -- А моего сердца ты  не  считаешь,  скажи  по  правде?  --
обиделся Чепурный.
   Прокофий,   видимо,  ценил  свою  силу  разума  и  не  терял
надежного спокойствия.
    -- Чувство же, товарищ Чепурный, -- это массовая стихия,  а
мысль   --   организация.   Сам   товарищ  Ленин  говорил,  что
организация нам выше всего...
    -- Так я же мучаюсь, а ты соображаешь -- чт/о' хуже?
    -- Товарищ Чепурный, я с тобой  тоже  в  Москву  поеду,  --
заявила  женщина.  --  Я  никогда центра не видала -- там, люди
говорят, удивительно что такое!
    -- Достукались! -- вымолвил Копенкин. -- Ты  ее,  Чепурный,
прямо  к Ленину веди: вот, мол, тебе, товарищ Ленин, доделанная
до коммунизма баба! Сволочи вы!
    -- А что? -- обострился Чепурный. -- По-твоему,  у  нас  не
так?
    -- Ну да, не так!
    -- А как же, товарищ Копенкин? У меня уж чувства уморились.
    --  А  я знаю? Мое дело -- устранять враждебные силы. Когда
все устраню
 -- тогда оно само получится, что надо.
   Прокофий курил и ни  разу  не  перебил  Копенкина,  думая  о
приспособлении  к  революции  этой неорганизованной вооруженной
силы.
    --  Клавдия  Парфеновна,  пойдемте  пройтиться  и  пошалить
немного, -- с четкой вежливостью предложил Прокофий женщине. --
А то вы ослабнете!
   Когда  эта пара отошла к паперти, Копенкин указал на ушедших
Чепурному.
    -- Буржуазия -- имей в виду!
    -- Ну?
    -- Ей-богу!
    -- Куда ж  теперь  нам  деваться-то?  Либо  их  вычесть  из
Чевенгура?
    --  Да ты паники на шею не сажай! Спускай себе коммунизм из
идеи в тело -- вооруженной рукой! Дай вот Саша Дванов придет --
он вам покажет!
    -- Должно быть, умный человек? -- оробел Чепурный.
    -- У него, товарищ, кровь  в  голове  думает,  а  у  твоего
Прокофия  --  кость, -- гордо и раздельно объяснил Копенкин. --
Понятно тебе  хоть  раз?..  Н/а'  бланок  --  отправляй  в  ход
товарища Луя.
   Чепурный  при  напряжении  мысли  ничего  не мог выдумать --
вспоминал  одни  забвенные  бесполезные  события,   не   дающие
никакого  чувства  истины.  То  его разуму были видны костелы в
лесу,  пройденные   маршем   в   царскую   войну,   то   сидела
девочка-сиротка  на  канаве и ела купыри; но когда эта девочка,
бесполезно хранимая в душе Чепурного, была встречена в жизни --
теперь навеки неизвестно;  и  жива  ли  она  в  общем  --  тоже
немыслимо  сказать;  быть  может,  та девочка была Клавдюшей --
тогда она,  действительно,  отлично  хороша  и  с  ней  грустно
разлучаться.
    -- Чего глядишь, как болящий? -- спросил Копенкин.
    --   Так,  товарищ  Копенкин,  --  с  печальной  усталостью
произнес Чепурный. -- Во мне вся жизнь облаками несется!
    -- А надо, чтоб она тучей шла, -- оттого тебе,  я  вижу,  и
неможется,  -- сочувственно упрекнул Копенкин. -- Пойдем отсюда
на свежее место: здесь сырым богом каким-то воняет.
    -- Пойдем. Бери своего коня, -- облегченно  сказал  Японец.
-- На открытом месте я буду сильней.
   Выйдя   наружу,   Копенкин   показал   Японцу   надпись   на
храме-ревкоме: "Приидите ко мне все труждающиеся".
    -- Перемажь по-советски!
    -- Некому фразу выдумать, товарищ Копенкин.
    -- А Прокофию дай!
    -- Не так он углублен -- не  осилит;  подлежащее  знает,  а
сказуемое  позабыл.  Я  твоего  Дванова  секретарем  возьму,  а
Прокофий пускай свободно шалит... А скажи, пожалуйста, чем тебе
та фраза не мила -- целиком против капитализма говорит...
   Копенкин жутко нахмурился.
    -- По-твоему, бог тебе единолично все массы  успокоит?  Это
буржуазный  подход,  товарищ Чепурный. Революционная масса сама
может успокоиться, когда поднимется!
   Чепурный глядел на Чевенгур, заключивший в  себе  его  идею.
Начинался   тихий   вечер,  он  походил  на  душевное  сомнение
Чепурного, на  предчувствие,  которое  не  способно  истощиться
мыслью и успокоиться. Чепурный не знал, что существует всеобщая
истина  и  смысл  жизни -- он видел слишком много разнообразных
людей,  чтобы  они  могли  следовать  одному  закону.   Некогда
Прокофий   предложил  Чепурному  ввести  в  Чевенгуре  науку  и
просвещение, но тот отклонил такие попытки без всякой  надежды.
"Что  ты,  --  сказал  он  Прокофию,  -- иль не знаешь -- какая
наука? Она же  всей  буржуазии  даст  обратный  поворот:  любой
капиталист  станет  ученым и будет порошком организмы солить, а
ты считайся с ним! И потом  наука  только  развивается,  а  чем
кончится -- неизвестно".
   Чепурный   на  фронтах  сильно  болел  и  на  память  изучил
медицину, поэтому после выздоровления он сразу выдержал экзамен
на ротного фельдшера, но к докторам относился как к  умственным
эксплуататорам.
    --  Как  ты  думаешь?  --  спросил  он у Копенкина. -- Твой
Дванов науку у нас не введет?
    -- Он мне про то не сказывал: его дело один коммунизм.
    -- А то я боюсь, -- сознался Чепурный, стараясь думать,  но
к  месту  вспомнил  Прошку, который в точном смысле изложил его
подозрение  к  науке.  --  Прокофий   под   моим   руководством
сформулировал,  что  ум  такое же имущество, как и дом, а стало
быть, он будет угнетать ненаучных и ослабелых...
    -- Тогда ты вооружи дураков, -- нашел  выход  Копенкин.  --
Пускай  тогда  умный  полезет  к  нему  с порошком! Вот я -- ты
думаешь, что? --  я  тоже,  брат,  дурак,  однако  живу  вполне
свободно.
   По улицам Чевенгура проходили люди. Некоторые из них сегодня
передвигали дома, другие перетаскивали на руках сады. И вот они
шли  отдыхать, разговаривать и доживать день в кругу товарищей.
Завтра у них труда  и  занятий  уже  не  будет,  потому  что  в
Чевенгуре  за  всех и для каждого работало единственное солнце,
объявленное в Чевенгуре всемирным пролетарием. Занятия же людей
были не обязательными, -- по наущению  Чепурного  Прокофий  дал
труду  специальное толкование, где труд раз навсегда объявлялся
пережитком жадности и эксплуатационно-животным  сладострастием,
потому   что   труд  способствует  происхождению  имущества,  а
имущество -- угнетению; но само солнце отпускает людям на жизнь
вполне достаточные нормальные пайки, и всякое их увеличение  --
за  счет  нарочной  людской  работы  -- идет в костер классовой
войны, ибо создаются лишние  вредные  предметы.  Однако  каждую
субботу  люди  в Чевенгуре трудились, чему и удивился Копенкин,
немного разгадавший солнечную систему жизни в Чевенгуре.
    -- Так это не труд -- это субботники! -- объяснил Чепурный.
-- Прокофий тут правильно меня понял и дал великую фразу.
    -- Он что -- твой отгадчик, что ль? -- не доверяя Прокофию,
поинтересовался Копенкин.
    -- Да нет -- так он: своей узкой мыслью мои великие чувства
ослабляет. Но парень словесный, без  него  я  бы  жил  в  немых
мучениях...  А  в  субботниках  никакого производства имущества
нету, -- разве я допущу? -- просто себе идет добровольная порча
мелкобуржуазного наследства. Какое же тебе тут угнетение, скажи
пожалуйста!
    -- Нету, -- искренне согласился Копенкин.
   В сарае, вытащенном на середину улицы, Чепурный  и  Копенкин
решили заночевать.
    --  Ты бы к своей Клавдюше шел, -- посоветовал Копенкин. --
Женщину огорчаешь!
    -- Ее Прокофий в неизвестное место увел:  пусть  порадуется
--  все  мы одинаковые пролетарии. Мне Прокофий объяснил, что я
не лучше его.
    -- Так ты же сам говорил, что у  тебя  великое  чувство,  а
такой человек для женщины туже!
   Чепурный  озадачился:  действительно, выходит так! Но у него
болело сердце, и он сегодня мог думать.
    -- У меня, товарищ Копенкин, то  великое  чувство  в  груди
болит, а не в молодых местах.
    --  Ага, -- сказал Копенкин, -- ну тогда отдыхай со мной: я
тоже на сердце плох!
   Пролетарская  Сила  прожевала  траву,  которую  ей   накосил
Копенкин на городской площади, и в полночь тоже прилегла на пол
сарая.  Лошадь  спала,  как  некоторые  дети -- с полуоткрытыми
глазами и с сонной кротостью глядела ими на Копенкина,  который
сейчас   не   имел   сознания   и  лишь  стонал  от  грустного,
почерневшего чувства забвения.
   Коммунизм Чевенгура был  беззащитен  в  эти  степные  темные
часы, потому что люди заращивали силою сна усталость от дневной
внутренней жизни и на время прекратили свои убеждения.

   Чевенгур  просыпался  поздно;  его  жители отдыхали от веков
угнетения   и   не   могли   отдохнуть.   Революция   завоевала
Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу.
   Чевенгурский  пешеход  Луй шел в губернию полным шагом, имея
при себе  письмо  Дванову,  а  на  втором  месте  --  сухари  и
берестяной  жбанчик  воды,  которая  нагревалась  на  теле.  Он
тронулся,  когда  встали  только  муравьи  да  куры,  а  солнце
заголило  небо  еще  не  до  самых  последних мест. От ходьбы и
увлекающей свежести воздуха Луя оставили всякие сомнения  мысли
и вожделения; его растрачивала дорога и освобождала от излишней
вредной  жизни.  Еще  в  юности  он  своими силами додумался --
отчего летит камень: потому что он от радости движения делается
легче воздуха. Не зная букв и книг, Луй убедился, что коммунизм
должен быть  непрерывным  движением  людей  в  даль  земли.  Он
сколько  раз  говорил  Чепурному,  чтобы  тот объявил коммунизм
странствием и снял Чевенгур с вечной оседлости.
    -- На кого похож человек -- на коня или на дерево: объявите
мне по совести? -- спрашивал он в ревкоме, тоскуя  от  коротких
уличных дорог.
    --  На  высшее!  -- выдумал Прокофий. -- На открытый океан,
дорогой товарищ, и на гармонию схем!
   Луй не видел, кроме рек и озер,  другой  воды,  гармонии  же
знал только двухрядки.
    --  А  пожалуй,  на  коня  человек  больше  схож, -- заявил
Чепурный, вспоминая знакомых лошадей.
    --  Понимаю,  --  продолжая   чувства   Чепурного,   сказал
Прокофий.  --  У коня есть грудь с сердцем и благородное лицо с
глазами, но у дерева того нет!
    -- Вот именно, Прош! -- обрадовался Чепурный.
    -- Я ж и говорю! -- подтвердил Прокофий.
    -- Совершенно верно! -- заключительно одобрил Чепурный.
   Луй удовлетворился и предложил ревкому  немедленно  стронуть
Чевенгур  в  даль.  "Надо,  чтобы  человека ветром поливало, --
убеждал Луй, -- иначе он тебе  опять  угнетением  слабосильного
займется, либо само собою все усохнет, затоскует -- знаешь как?
А  в  дороге  дружбы  никому  не миновать -- и коммунизму делов
хватит!"
   Чепурный заставил Прокофия четко записать предложение Луя, а
затем  это  предложение  обсуждалось  на   заседании   ревкома.
Чепурный,  чуя  коренную  правду Луя, однако, не давал Прокофию
своих руководящих предчувствий, и  заседание  тяжело  трудилось
весь  весенний  день.  Тогда  Прокофий выдумал формальный отвод
делу Луя: "В виду  грядущей  эпохи  войн  и  революций  считать
движение  людей  неотложным  признаком  коммунизма,  а  именно:
броситься всем населением уезда на  капитализм,  когда  у  него
всецело  созреет  кризис,  и  впредь не останавливать победного
пути, закаляя людей в чувстве  товарищества  на  дорогах  всего
земного   шара;   пока   же   коммунизм   следует  ограничивать
завоеванной у буржуазии площадью, чтоб нам было чем управлять".
    -- Нет, товарищи, -- не согласился рассудительный  Луй.  --
На оседлости коммунизм никак не состоится: нет ему ни врага, ни
радости!
   Прокофий   наблюдал  внимательно  слушающего  Чепурного,  не
разгадывая его колеблющихся чувств.
    -- Товарищ Чепурный, -- попробовал решить Прокофий. -- Ведь
освобождение рабочих -- дело самих рабочих! Пусть Луй уходит  и
постепенно освобождается! При чем тут мы?
    --  Правильно!  --  резко  заключил Чепурный. -- Ходи, Луй:
движение -- дело массы, мы у нее под ногами не мешаемся!
    -- Ну, спасибо, -- поклонился ревкому  Луй  и  ушел  искать
необходимости куда-нибудь отправиться из Чевенгура.
   Заметив   однажды  Копенкина  на  толстом  коне,  Луй  сразу
засовестился, потому что Копенкин  куда-то  едет,  а  он,  Луй,
живет на неподвижном месте; и Луй еще больше и подальше захотел
уйти   из   города,  а  до  отхода  задумал  сделать  Копенкину
что-нибудь сочувственное, но нечем  было  --  в  Чевенгуре  нет
вещей  для  подарков:  можно  только  попоить лошадь Копенкина,
Копенкин же строго не подпускал к ней  посторонних  и  поил  ее
лично.  И  нынче Луй жалел, что много домов и веществ на свете,
не хватает только тех  самых,  которые  обозначают  содружество
людей.
   После  губернии  Луй  решил  не  возвращаться  в  Чевенгур и
добраться до самого Петрограда, а там -- поступить  во  флот  и
отправиться  в плавание, всюду наблюдая землю, моря и людей как
сплошное питание своей братской души.  На  водоразделе,  откуда
были  видны  чевенгурские  долины,  Луй оглянулся на город и на
утренний свет:
    -- Прощай, коммунизм и товарищи! Жив буду -- всякого из вас
припомню!
   Копенкин разминал  Пролетарскую  Силу  за  чертою  города  и
заметил Луя на высоком месте.
   "Должно  быть, бродяга, на Харьков поворачивает, -- про себя
решил Копенкин. -- Упущу я с ними золотые дни революции!" --  и
пустил  коня  степным  маршем  в  город,  чтобы окончательно, и
сегодня же, проверить весь коммунизм и принять свои меры.
   От  передвижки  домов  улицы  в  Чевенгуре  исчезли  --  все
постройки  стояли  не  на  месте, а на ходу; Пролетарская Сила,
привыкшая к прямым плавным дорогам,  волновалась  и  потела  от
частых поворотов.
   Около  одного перекошенного заблудившегося амбара лежали под
одним тулупом юноша и девушка -- судя  по  туловищу,  Клавдюша.
Копенкин  осторожно  обвел  коня  вокруг  спящих:  он стеснялся
молодости и уважал ее, как царство великого будущего. За ту  же
молодость,  украшенную  равнодушием  к  девушкам,  он некогда с
уважением полюбил Александра Дванова, своего спутника  по  ходу
революции.
   Где-то,  в  гуще домов, протяжно засвистел человек. Копенкин
чутко насторожился. Свист прекратился.
    -- Ко-пенкин! Товарищ Копенкин, идем купаться! -- невдалеке
кричал Чепурный.
    -- Свисти -- я на твой звук поеду! -- низко и  оглушительно
ответил Копенкин.
   Чепурный начал бурно свистеть, а Копенкин продолжал красться
к нему  на  коне в ущельях смешанного города. Чепурный стоял на
крыльце сарая в шинели, одетой на голое тело, и босой. Два  его
пальца  были  во  рту  --  для  силы  свиста, а глаза глядели в
солнечную вышину, где разыгрывалась солнечная жара.
   Заперев Пролетарскую Силу в сарай, Копенкин пошел  за  босым
Чепурным,   который  сегодня  был  счастлив,  как  окончательно
побратавшийся со  всеми  людьми  человек.  По  дороге  до  реки
встретилось множество пробудившихся чевенгурцев --
 людей  обычных, как и всюду, только бедных по виду и нездешних
по лицу.
    -- День летом велик: чем они будут заниматься?  --  спросил
Копенкин.
    --  Ты  про  ихнее  усердие  спрашиваешь?  -- неточно понял
Чепурный.
    -- Хотя бы так.
    -- А душа-то человека -- она и есть основная  профессия.  А
продукт  ее  --  дружба  и товарищество! Чем тебе не занятье --
скажи пожалуйста!
   Копенкин немного задумался о прежней угнетенной жизни.
    -- Уж дюже хорошо у тебя в Чевенгуре,  --  печально  сказал
он.  --  Как бы не пришлось горя организовать: коммунизм должен
быть едок, малость отравы -- это для вкуса хорошо.
   Чепурный почувствовал во рту свежую соль --  и  сразу  понял
Копенкина.
    --   Пожалуй,   верно.   Надо   нам   теперь  нарочно  горе
организовать.  Давай  с  завтрашнего  дня   займемся,   товарищ
Копенкин!
    --  Я  не  буду:  мое  дело -- другое. Пускай Дванов вперед
приедет -- он тебе все поймет.
    -- А мы это Прокофию поручим!
    -- Брось ты своего Прокофия! Парень  размножаться  с  твоей
Клавдюшей хочет, а ты его вовлекаешь!
    -- И то, пожалуй, так -- обождем твоего сподвижника!
   О  берег реки Чевенгурки волновалась неутомимая вода; с воды
шел воздух, пахнущий возбуждением и свободой,  а  два  товарища
начали  обнажаться  навстречу  воде.  Чепурный  скинул шинель и
сразу очутился голым и жалким, но зато от его тела пошел теплый
запах какого-то давно заросшего,  спекшегося  материнства,  еле
памятного Копенкину.
   Солнце с индивидуальной внимательностью осветило худую спину
Чепурного,  залезая  во  все  потные  щели и ущербы кожи, чтобы
умертвить там своим жаром невидимых тварей, от каких  постоянно
зудит тело. Копенкин с почтением посмотрел на солнце: несколько
лет  назад оно согревало Розу Люксембург и теперь помогает жить
траве на ее могиле.
   Копенкин давно не находился в реке и долго дрожал от холода,
пока не притерпелся. Чепурный же смело плавал, открывал глаза в
воде и  доставал  со  дна  различные  кости,  крупные  камни  и
лошадиные  головы.  С  середины реки, куда не доплыть неумелому
Копенкину,  Чепурный  кричал  песни   и   все   более   делался
разговорчивым.  Копенкин  окунался  на  неглубоком месте, щупал
воду и думал: тоже течет себе куда-то -- где ей хорошо!
   Возвратился Чепурный совсем веселым и счастливым.
    -- Знаешь, Копенкин, когда я в воде -- мне кажется,  что  я
до  точности  правду  знаю...  А как заберусь в ревком, все мне
чего-то чудится да представляется...
    -- А ты занимайся на берегу.
    --  Тогда  губернские  тезисы  дождь  намочит,  дурной   ты
человек!
   Копенкин  не  знал, что такое тезис, -- помнил откуда-то это
слово, но вполне бесчувственно.
    -- Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы  ты  не
жалей, -- успокоительно сказал Копенкин. -- Все равно ведь хлеб
вырастет.
   Чепурный усиленно посчитал в уме и помог уму пальцами.
    -- Значит, ты три тезиса объявляешь?
    --  Ни  одного не надо, -- отвергнул Копенкин. -- На бумаге
надо одни песни на память писать.
    -- Как же так? Солнце тебе -- раз тезис!  Вода  --  два,  а
почва -- три.
    -- А ветер ты забыл?
    --  С  ветром -- четыре. Вот и все. Пожалуй, это правильно.
Только знаешь, если мы в губернию на тезисы отвечать не  будем,
что   у  нас  все  хорошо,  то  оттуда  у  нас  весь  коммунизм
ликвидируют.
    -- Нипочем, -- отрек такое предположение Копенкин.  --  Там
же такие, как и мы!
    --  Такие-то  такие,  только пишут непонятно и все, знаешь,
просят побольше учитывать да потверже руководить...  А  чего  в
Чевенгуре учитывать и за какое место людьми руководить?
    --  Да а мы-то где ж будем?! -- удивился Копенкин. -- Разве
ж мы позволим гаду пролезть! У нас сзади Ленин живет!
   Чепурный рассеянно  пробрался  в  камыш  и  нарвал  бледных,
ночного  немощного  света  цветов.  Это он сделал для Клавдюши,
которой мало владел, но  тем  более  питал  к  ней  озабоченную
нежность.
   После  цветов  Чепурный  и  Копенкин  оделись  и направились
берегом реки -- по влажному травяному покрову. Чевенгур  отсюда
казался  теплым  краем  --  видны были освещенные солнцем босые
люди,  наслаждающиеся  воздухом  и   свободой   с   непокрытыми
головами.
    --  Нынче хорошо, -- отвлеченно проговорил Чепурный. -- Вся
теплота человека наружи! -- И показал рукой на город и на  всех
людей в нем. Потом Чепурный вложил два пальца в рот, свистнул и
в  бреду горячей внутренней жизни снова полез в воду, не снимая
шинели; его томила какая-то черная радость избыточного тела  --
и он бросился сквозь камыш в чистую реку, чтобы там изжить свои
неясные, тоскующие страсти.
    --  Он  думает,  весь  свет  на  волю  коммунизма отпустил:
радуется, бродяга! -- осудил поступок Чепурного Копенкин. --  А
мне ничего здесь не видится!
   В  камышах  стояла лодка, и в ней молча сидел голый человек;
он задумчиво рассматривал тот берег  реки,  хотя  мог  бы  туда
доплыть  на  лодке. Копенкин увидел его слабое ребристое тело и
болящий глаз.
    -- Ты Пашинцев или нет? -- спросил Копенкин.
    -- Да, а то кто же! -- сразу ответил тот.
    -- Но тогда зачем ты оставил пост в ревзаповеднике?
   Пашинцев грустно опустил свою укрощенную голову.
    -- Я оттуда низко удален, товарищ!
    -- А ты бы бомбами...
    -- Рано их  разрядил,  оказалось,  --  и  вот  зато  теперь
скитаюсь без почета, как драматический псих.
   Копенкин   ощутил   презрение   к  дальним  белым  негодяям,
ликвидировавшим ревзаповедник, и ответную силу мужества в самом
себе.
    -- Не горюй, товарищ Пашинцев: белых мы, не сходя  с  коня,
порасходуем,  а  ревзаповедник  на сыром месте посадим. Что ж у
тебя осталось нынче?
   Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
    -- Мало,  --  определил  Копенкин.  --  Одну  грудь  только
обороняет.
    -- Да голова -- черт с ней, -- не ценил Пашинцев. -- Сердце
мне дороже  всего...  Есть  кой-что  и  на  башку  и в руку. --
Пашинцев показал  вдобавок  еще  небольшой  доспех  --  лобовое
забрало  с  привинченной  навеки красной звездой -- и последнюю
пустую гранату.
    -- Ну, это вполне тебе хватит, -- сообщил Копенкин.  --  Но
ты  скажи,  куда  заповедник  твой  девался,  -- неужели ты так
ослаб, что его мужики свободно окулачили?
   Пашинцев имел скучное настроение и еле говорил от скорби.
    -- Так там же, тебе говорят,  широкую  организацию  совхоза
назначили -- чего ты меня шаришь по голому телу?
   Копенкин еще раз оглядел голое тело Пашинцева.
    -- Тогда -- одевайся: пойдем вместе Чевенгур обследовать --
тут тоже фактов не хватает, а люди сон видят.
   Но Пашинцев не мог быть спутником Копенкина -- у него, кроме
нагрудной кольчуги и забрала, не оказалось одежды.
    --  Иди  так,  --  ободрил его Копенкин. -- Что ты думаешь,
люди живого тела не видали? Ишь ты, прелесть  какая  --  то  же
самое и в гроб кладут!
    --   Нет,   ты   понимаешь,  какой  корень  зла  вышел?  --
разговаривая, перебирал Пашинцев свою металлическую одежду.  --
Из  ревзаповедника меня отпустили исправным: хоть и опасным, но
живым и одетым. А в селе -- свои же мужики видят, идет какой-то
прошлый человек и, главное, пораженный армией -- так всю одежду
с меня скостили, -- бросили вслед  два  предмета,  чтобы  я  на
зорях в кольчуге грелся, а бомбу я при себе удержал.
    -- Аль на тебя целая армия наступала? -- удивился Копенкин.
    --  Да а то как же? Сто человек конницы вышло против одного
человека. Да в резерве три дюйма стояли наготове. И то я  сутки
не  сдавался  -- пугал всю армию пустыми бомбами, да Грунька --
девка там одна -- доказала, сукушка.
    -- Ага, -- поверил Копенкин. -- Ну, пойдем,  --  давай  мне
твои железки в одну руку.
   Пашинцев вылез из лодки и пошел по верным следам Копенкина в
прибрежном песке.
    --  Ты не бойся, -- успокаивал Копенкин голого товарища. --
Ты же не сам обнажился -- тебя полубелые обидели.
   Пашинцев  догадался,  что  он  идет  разутым-раздетым   ради
бедноты -- коммунизма, и поэтому не стеснялся будущих встречных
женщин.
   Первой  встретилась Клавдюша; наспех оглядев тело Пашинцева,
она закрыла платком глаза, как татарка.
   "Ужасно вялый мужчина, -- подумала она, -- весь в  родинках,
да чистый --
 шершавости в нем нет!" -- и сказала вслух:
    -- Здесь, граждане, ведь не фронт -- голым ходить не вполне
прилично.
   Копенкин  попросил  Пашинцева  не обращать внимания на такую
жабу -- она буржуйка и вечно квохчет: то ей полушалок нужен, то
Москва, а теперь от нее голому пролетарию прохода нет.  Все  же
Пашинцев  несколько  засовестился  и  надел  кольчугу и лобовое
забрало, оставив большинство тела наружи.
    -- Так лучше, -- определил он. -- Подумают, что  это  форма
новой политики!
    --  Чего  ж тебе? -- посмотрел Копенкин. -- Ты теперь почти
одет, только от железа тебе прохладно будет!
    -- Оно от тела нагреется, -- кровь же льется внутри!
    -- И во мне льется! -- почувствовал Копенкин.
    Но  железо  кольчуги  не  холодило  тела  Пашинцева  --   в
Чевенгуре  было  тепло.  Люди  сидели рядами в переулках, между
сдвинутыми домами, и говорили друг с другом негромкие  речи;  и
от людей тоже шло тепло и дыхание -- не только от лучей солнца.
Пашинцев  и  Копенкин  проходили  в  сплошной духоте -- теснота
домов, солнечный жар  и  человеческий  волнующий  запах  делали
жизнь похожей на сон под ватным одеялом.
    --  Мне  чего-то  дремлется, а тебе? -- спросил у Пашинцева
Копенкин.
    -- А мне, в общем, так себе! -- не разбирая  себя,  ответил
Пашинцев.
   Около    кирпичного    постоянного    дома,   где   Копенкин
останавливался в первый  раз  по  прибытии,  одиноко  посиживал
Пиюся и неопределенно глядел на все.
    --  Слушай,  товарищ  Пиюся!  -- обратился Копенкин. -- Мне
требуется пройти разведкой весь Чевенгур -- проводи ты  нас  по
маршруту!
    -- Можно, -- не вставая с места, согласился Пиюся.
   Пашинцев  вошел  в  дом  и  поднял  с полу старую солдатскую
шинель -- образца 14-го года. Эта шинель была на большой рост и
сразу успокоила все тело Пашинцева.
    -- Ты теперь прямо как гражданин одет! -- оценил  Копенкин.
-- Зато на себя меньше похож.
   Три человека отправились вдаль -- среди теплоты чевенгурских
строений.  Посреди  дороги  и  на пустых местах печально стояли
увядшие сады: их уже  несколько  раз  пересаживали,  таская  на
плечах, и они обессилели, несмотря на солнце и дожди.
    --  Вот  тебе  факт!  --  указал  Копенкин  на  смолкнувшие
деревья. -- Себе, дьяволы,  коммунизм  устроили,  а  дереву  не
надо!
   Редкие пришлые дети, которые иногда виднелись на прогалинах,
были  толстыми  от  воздуха,  свободы  и отсутствия ежедневного
воспитания. Взрослые же люди жили в Чевенгуре  неизвестно  как:
Копенкин  не  мог еще заметить в них новых чувств; издалека они
казались ему отпускниками из империализма, но что у них  внутри
и  что  между  собой  -- тому нет фактов; хорошее же настроение
Копенкин считал лишь теплым испарением крови в  теле  человека,
не означающим коммунизма.
   Близ  кладбища,  где  помещался  ревком,  находился  длинный
провал осевшей земли.
    -- Буржуи лежат, -- сказал Пиюся. -- Мы с  Японцем  из  них
добавочно души вышибали.
   Копенкин  с  удовлетворением  попробовал ногой осевшую почву
могилы.
    -- Стало быть, ты должен был так! -- сказал он.
    -- Этого нельзя миновать, -- оправдал факт  Пиюся,  --  нам
жить необходимость пришла...
   Пашинцева  же  обидело то, что могила лежала неутрамбованной
-- надо бы ее затрамбовать и перенести  сюда  на  руках  старый
сад,  тогда  бы деревья высосали из земли остатки капитализма и
обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма; но Пиюся  и  сам
считал  трамбовку  серьезной  мерой,  выполнить  же ее не успел
потому, что  губерния  срочно  сместила  его  из  председателей
чрезвычайки; на это он почти не обиделся, так как знал, что для
службы  в  советских  учреждениях  нужны  образованные люди, не
похожие на него, и буржуазия там  приносила  пользу.  Благодаря
такому  сознанию  Пиюся,  после  своего устранения из должности
революционера, раз навсегда признал революцию умнее себя  --  и
затих  в  массе  чевенгурского  коллектива.  Больше всего Пиюся
пугался канцелярий и написанных бумаг -- при виде их он  сразу,
бывало,  смолкал  и,  мрачно  ослабевая  всем телом, чувствовал
могущество черной магии мысли и письменности. Во времена  Пиюси
сама  чевенгурская  чрезвычайка помещалась на городской поляне;
вместо записей расправ с капиталом Пиюся  ввел  их  всенародную
очевидность  и  предлагал  убивать  пойманных  помещиков  самим
батракам, что  и  совершалось.  Нынче  же,  когда  в  Чевенгуре
имелось  окончательное  развитие  коммунизма,  чрезвычайка,  по
личному заключению Чепурного, закрыта навсегда и на  ее  поляну
передвинуты дома.
   Копенкин  стоял в размышлении над общей могилой буржуазии --
без деревьев, без холма и без памяти. Ему смутно казалось,  что
это  сделано  для  того,  чтобы  дальняя могила Розы Люксембург
имела дерево, холм и вечную память. Одно  не  совсем  нравилось
Копенкину -- могила буржуазии не прочно утрамбована.
    --  Ты  говоришь:  душу  добавочно  из буржуев вышибали? --
усомнился Копенкин. -- А тебя  за  то  аннулировали,  --  стало
быть,  били  буржуев  не  сплошь  и  не  насмерть!  Даже  землю
трамбовкой не забили!
   Здесь Копенкин резко ошибался. Буржуев в Чевенгуре  перебили
прочно,  честно, и даже загробная жизнь их не могла порадовать,
потому что после тела у них была расстреляна душа.
   У Чепурного, после краткой жизни в Чевенгуре, начало  болеть
сердце  от  присутствия в городе густой мелкой буржуазии. И тут
он  начал  мучиться  всем  телом  --  для  коммунизма  почва  в
Чевенгуре  оказалась  слишком  узка  и  засорена  имуществом  и
имущими людьми; а надо было немедленно определить коммунизм  на
живую  базу,  но  жилье спокон века занято странными людьми, от
которых пахло воском. Чепурный нарочно уходил в поле  и  глядел
на  свежие открытые места -- не начать ли коммунизм именно там?
Но отказывался, так как тогда должны пропасть для  пролетариата
и  деревенской  бедноты чевенгурские здания и утварь, созданные
угнетенными руками. Он знал  и  видел,  насколько  чевенгурскую
буржуазию  томит ожидание второго пришествия, и лично ничего не
имел против него.  Пробыв  председателем  ревкома  месяца  два,
Чепурный  замучился  --  буржуазия  живет,  коммунизма нет, а в
будущее ведет, как  говорилось  в  губернских  циркулярах,  ряд
последовательно-наступательных  переходных  ступеней, в которых
Чепурный чувством подозревал обман масс.
   Сначала  он  назначил  комиссию,  и  та  комиссия   говорила
Чепурному  про  необходимость  второго  пришествия, но Чепурный
тогда промолчал, а втайне  решил  оставить  буржуазную  мелочь,
чтоб  всемирной  революции  было чем заняться. А потом Чепурный
захотел отмучиться и вызвал председателя чрезвычайки Пиюсю.
    -- Очисть мне город  от  гнетущего  элемента!  --  приказал
Чепурный.
    --  Можно,  --  послушался  Пиюся.  Он  собрался перебить в
Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился Чепурный.
    -- Ты понимаешь --  это  будет  добрей!  --  уговаривал  он
Пиюсю.   --  Иначе,  брат,  весь  народ  помрет  на  переходных
ступенях. И потом, буржуи теперь все равно не  люди:  я  читал,
что  человек  как  родился от обезьяны, так ее и убил. Вот ты и
вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? Это прямо
некрасиво!
   Пиюся был знаком с буржуазией лично: он помнил  чевенгурские
улицы и ясно представлял себе наружность каждого домовладельца:
Щекотова,  Комягина, Пихлера, Знобилина, Щапова, Завын-Дувайло,
Перекрутченко, Сюсюкалова и всех их соседей. Кроме того,  Пиюся
знал  их  способ жизни и пропитания и согласен был убить любого
из них вручную, даже  без  применения  оружия.  Со  дня  своего
назначения председателем чрезвычайки он не имел душевного покоя
и  все  время  раздражался: ведь ежедневно мелкая буржуазия ела
советский хлеб, жила  в  его  домах  (Пиюся  до  этого  работал
двадцать лет каменным кладчиком) и находилась поперек революции
тихой   стервой.   Самые   пожилые  щербатые  личности  буржуев
превращали терпеливого Пиюсю в уличного бойца: при встречах  со
Щаповым,  Знобилиным  и  Завын-Дувайло Пиюся не один раз бил их
кулаками, а те молча утирались, переносили обиду и надеялись на
будущее; другие буржуи Пиюсе не попадались, заходить же  к  ним
нарочно  в дома Пиюся не хотел, так как от частых раздражений у
него становилось душно на душе.
   Однако секретарь уика Прокофий Дванов не согласился подворно
и явочным порядком истребить буржуазию. Он сказал, что это надо
сделать более теоретично.
    -- Ну, как же -- сформулируй! -- предложил ему Чепурный.
   Прокофий  в  размышлении  закинул  назад   свои   эсеровские
задумчивые волосы.
    --   На   основе  ихнего  же  предрассудка!  --  постепенно
формулировал Прокофий.
    -- Чувствую! -- не понимая, собирался думать Чепурный.
    -- На основе второго пришествия! -- с  точностью  выразился
Прокофий. --
 Они его сами хотят, пускай и получают -- мы будем не виноваты.
   Чепурный, напротив, принял обвинение.
    -- Как так не виноваты, скажи пожалуйста! Раз мы революция,
то мы  кругом  виноваты!  А  если  ты  формулируешь  для своего
прощения, то пошел прочь!
   Прокофий, как всякий умный человек, имел хладнокровие.
    --  Совершенно  необходимо,  товарищ   Чепурный,   объявить
официально  второе пришествие. И на его базе очистить город для
пролетарской оседлости.
    -- Ну, а мы-то будем тут действовать? -- спросил Чепурный.
    -- В общем -- да! Только  нужно  потом  домашнее  имущество
распределить, чтобы оно больше нас не угнетало.
    --   Имущество   возьми   себе,   --  указал  Чепурный.  --
Пролетариат сам руки целыми имеет.  Чего  ты  в  такой  час  по
буржуазным сундукам тоскуешь, скажи пожалуйста! Пиши приказ.
   Прокофий   кратко  сформулировал  будущее  для  чевенгурской
буржуазии и передал исписанную  бумагу  Пиюсе;  тот  должен  по
памяти прибавить к приказу фамильный список имущих.
   Чепурный   прочитал,   что  Советская  власть  предоставляет
буржуазии  все  бесконечное  небо,  оборудованное  звездами   и
светилами на предмет организации там вечного блаженства; что же
касается земли, фундаментальных построек и домашнего инвентаря,
то таковые остаются внизу -- в обмен на небо -- всецело в руках
пролетариата и трудового крестьянства.
   В  конце приказа указывался срок второго пришествия, которое
в организованном  безболезненном  порядке  уведет  буржуазию  в
загробную жизнь.
   Часом явки буржуазии на соборную площадь назначалась полночь
на четверг,    а    основанием   приказа   считался   бюллетень
метеорологического губбюро.
   Прокофия  давно  увлекала  внушительная   темная   сложность
губернских  бумаг,  и  он  с улыбкой сладострастия перелагал их
слог для уездного масштаба.
   Пиюся ничего не понял в приказе, а Чепурный понюхал табак  и
поинтересовался   одним,   почему   Прокофий   назначил  второе
пришествие на четверг, а не на сегодня -- в понедельник.
    -- В среду пост  --  они  тише  приготовятся!  --  объяснил
Прокофий.  --  А  затем  сегодня  и  завтра ожидается пасмурная
погода, -- у меня же сводки о погоде есть!
    -- Напрасная льгота, -- упрекнул Чепурный, но на  ускорении
второго пришествия особо не настаивал.
   Прокофий  же,  совместно с Клавдюшей, обошел все дома имущих
граждан  и  попутно  реквизировал  у  них  негромоздкие  ручные
предметы:  браслеты,  шелковые  платки, золотые царские медали,
девичью  пудру  и  прочее.  Клавдюша  складывала  вещи  в  свой
сундучок,  а Прокофий устно обещал буржуям дальнейшую просрочку
жизни, лишь  бы  увеличился  доход  республики;  буржуи  стояли
посреди  пола  и покорно благодарили. Вплоть до ночи на четверг
Прокофий не мог освободиться и жалел, что не  назначил  второго
пришествия в ночь на субботу.
   Чепурный  не боялся, что у Прокофия очутилось много добра: к
пролетарию  оно  не  пристанет,  потому  что  платки  и   пудра
изведутся на голове бесследно для сознания.
   В  ночь  на  четверг  соборную  площадь  заняла чевенгурская
буржуазия, пришедшая еще с вечера. Пиюся оцепил  район  площади
красноармейцами,   а   внутрь  буржуазной  публики  ввел  худых
чекистов. По списку не явилось только трое буржуев --  двое  из
них  были  задавлены  собственными  домами,  а  третий  умер от
старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить --
отчего обвалились дома, а  сам  занялся  установкой  буржуев  в
строгий  ряд.  Буржуи  принесли  с собой узелки и сундучки -- с
мылом,  полотенцами,  бельем,   белыми   пышками   и   семейной
поминальной  книжкой.  Пиюся  все  это  просмотрел  у  каждого,
обратив пристальное внимание на поминальную книжку.
    -- Прочти, -- попросил он одного чекиста.
   Тот прочитал:
    --  "О  упокоении  рабов  божьих:  Евдокии,  Марфы,  Фирса,
Поликарпа, Василия, Константина, Макария и всех сродственников.
   О  здравии  --  Агриппины,  Марии,  Косьмы,  Игнатия, Петра,
Иоанна, Анастасии со чадами и всех  сродственников  и  болящего
Андрея".
    -- Со чадами? -- переспросил Пиюся.
    -- С ними! -- подтвердил чекист.
   За  чертой  красноармейцев  стояли  жены  буржуев и рыдали в
ночном воздухе.
    -- Устрани этих  приспешниц!  --  приказал  Пиюся.  --  Тут
сочады не нужны!
    --  Их  бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! -- посоветовал
чекист.
    -- Зачем, голова? Главный член у них отрублен!
   Пришли  два  чекиста  с  проверки   обвалившихся   домов   и
объяснили:  дома  рухнули  с  потолков, потому что чердаки были
загружены солью и мукой сверх всякого  веса;  мука  же  и  соль
буржуям требовались в запас -- для питания во время прохождения
второго  пришествия,  дабы  благополучно переждать его, а затем
остаться жить.
    -- Ах, вы так! -- сказал  Пиюся  и  выстроил  чекистов,  не
ожидая  часа полуночи. -- К/о'цай их, ребята! -- И сам выпустил
пулю из нагана в череп ближнего  буржуя  --  Завын-Дувайло.  Из
головы  буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос
материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло
не упал, а сел на свой домашний узел.
    -- Баба, обмотай мне горло  свивальником!  --  с  терпением
произнес  Завын-Дувайло.  --  У  меня  там вся душа течет! -- И
свалился с узла на землю, обняв ее раскинутыми руками и ногами,
как хозяин хозяйку.
   Чекисты ударили  из  нагана  по  безгласным,  причастившимся
вчера  буржуям  --  и  буржуи  неловко и косо упали, вывертывая
сальные шеи до повреждения позвонков.  Каждый  из  них  утратил
силу ног еще раньше чувства раны, чтобы пуля попала в случайное
место и там заросла живым мясом.
   Раненый  купец  Щапов  лежал  на  земле с оскудевшим телом и
просил наклонившегося чекиста:
    -- Милый человек, дай мне подышать -- не мучай меня. Позови
мне женщину проститься! Либо дай  поскорее  руку  --  не  уходи
далеко, мне жутко одному.
   Чекист хотел дать ему свою руку:
    -- Подержись -- ты теперь свое отзвонил!
   Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы
поручить  ему свою недожитую жизнь; он не освободил растения до
самой  потери  своей  тоски  по  женщине,   с   которой   хотел
проститься,  а  потом руки его сами упали, больше не нуждаясь в
дружбе. Чекист понял и заволновался: с пулей внутри буржуи, как
и пролетариат, хотели товарищества, а без пули --  любили  одно
имущество.
   Пиюся тронул Завын-Дувайло:
    --  Где  у  тебя  душа течет -- в горле? Я ее сейчас вышибу
оттуда!
   Пиюся взял шею Завына левой рукой, поудобней зажал ее и упер
ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась, и
он тер ее о суконный воротник пиджака.
    -- Да  не  чешись  ты,  дурн/о'й:  обожди,  я  сейчас  тебя
царапну!
   Дувайло еще жил и не боялся:
    --  А  ты  возьми-ка  голову мою между ног да зажми, чтоб я
криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
   Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя
в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
    -- Машенька, бьют!
   Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет
слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту
нагревшиеся сухие десны.
   Прокофий выследил издали такое одиночное убийство и упрекнул
Пиюсю:
    -- Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!
   Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:
    -- Коммунистам,  товарищ  Дванов,  нужен  коммунизм,  а  не
офицерское  геройство!..  Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на
небо пошлю! Всякая б...дь хочет красным знаменем заткнуться  --
тогда  у  ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет... Я
тебя пулей сквозь знамя найду!
   Явившийся Чепурный остановил этот разговор:
    -- В чем дело, скажите, пожалуйста?  Буржуи  на  земле  еще
дышат, а вы коммунизм в словах ищете!
   Чепурный  и  Пиюся  пошли лично обследовать мертвых буржуев;
погибшие лежали кустами -- по трое,  по  пятеро  и  больше,  --
видимо стараясь сблизиться хоть частями тела в последние минуты
взаимного расставания.
   Чепурный  пробовал  тыльной  частью  руки горло буржуев, как
пробуют механики температуру подшипников, и ему  казалось,  что
все буржуи еще живы.
    --  Я  в  Дувайле  добавочно  из  шеи душу вышиб! -- сказал
Пиюся.
    -- И правильно: душа же в горле! -- вспомнил  Чепурный.  --
Ты  думаешь, почему кадеты нас за горло вешают? От того самого,
чтоб  душу  веревкой  сжечь:  тогда  умираешь,   действительно,
полностью!  А  то  все  будешь  копаться:  убить  ведь человека
трудно!
   Пиюся и Чепурный прощупали всех буржуев и не убедились в  их
окончательной  смерти:  некоторые  как будто вздыхали, а другие
имели чуть прикрытыми глаза и притворялись, чтобы ночью уползти
и продолжать жить за счет Пиюси  и  прочих  пролетариев;  тогда
Чепурный  и  Пиюся решили дополнительно застраховать буржуев от
продления жизни: они  подзарядили  наганы  и  каждому  лежачему
имущему  человеку  -- в последовательном порядке -- прострелили
сбоку горло -- через желе%зки.
    -- Теперь наше дело покойнее!  --  отделавшись,  высказался
Чепурный. -- Бедней мертвеца нет пролетария на свете.
    -- Теперь уж прочно, -- удовлетворился Пиюся. -- Надо пойти
красноармейцев отпустить.
   Красноармейцы   были   отпущены,  а  чекисты  оставлены  для
подготовки   общей   могилы   бывшему   буржуазному   населению
Чевенгура.  К  утренней заре чекисты отделались и свалили в яму
всех мертвецов с их узелками.  Жены  убитых  не  смели  подойти
близко  и  ожидали вдалеке конца земляных работ. Когда чекисты,
во избежание холма, разбросали лишнюю землю на освещенной зарею
пустой площади,  а  затем  воткнули  лопаты  и  закурили,  жены
мертвых начали наступать на них изо всех улиц Чевенгура.
    --  Плачьте!  --  сказали  им  чекисты  и  пошли  спать  от
утомления.
   Жены легли на глиняные комья  ровной,  бесследной  могилы  и
хотели  тосковать,  но  за  ночь  они простыли, горе из них уже
вытерпелось и жены мертвых не могли больше заплакать.

   Узнав, как было в Чевенгуре, Копенкин решил пока  никого  не
карать, а дотерпеться до прибытия Александра Дванова, тем более
что пешеход Луй идет сейчас своей дорогой.
   Луй,   действительно,   прошел  в  эти  дни  много  земли  и
чувствовал себя целым, сытым и счастливым. Когда  ему  хотелось
есть,  он  заходил  в хату и говорил хозяйке: "Баба, ощипай мне
куренка, я человек уставший". Если баба скупилась на курицу, то
Луй с ней прощался и  уходил  степью  по  своему  пути,  ужиная
купырями,  которые выросли от солнца, а не от жалкого дворового
усердия человека. Луй никогда не побирался и не  воровал;  если
же   долго  не  выходило  случая  покушать,  то  он  знал,  что
когда-нибудь все равно наестся, и не болел от голода.
   Нынче Луй ночевал в яме  кирпичного  сарая;  до  губернского
города  ему  осталось  всего  сорок  верст  мощеной дороги. Луй
считал это за пустяк и долго прохлаждался после сна. Он лежал и
думал -- как ему закурить. Табак был, а бумаги  нет;  документы
он  уже  искурил  давно -- единственной бумагой осталось письмо
Копенкина Дванову. Луй вынул письмо, разгладил его  и  прочитал
два  раза,  чтобы  запомнить наизусть, а затем сделал из письма
десять пустых цигарок.
    -- Расскажу ему письмо своим  голосом  --  так  же  складно
получится!  --  рассудительно предпочел Луй и подтвердил самому
себе: -- Конечно, так же! А то как же?
   Закурив, Луй вышел на шоссе и тронулся на город  по  боковой
мякоти  мостовой.  В  высоте  и  мутном тумане расстояния -- на
водоразделе между двумя чистыми  реками  --  виден  был  старый
город  --  с  башнями,  балконами,  храмами  и  длинными домами
училищ, судов и присутствий; Луй знал, что в том  городе  давно
жили  люди  и другим мешали жить. В стороне от города -- на его
опушке -- дымили четыре трубы завода сельскохозяйственных машин
и  орудий,  чтобы  помогать  солнцу   производить   хлеб.   Лую
понравился  далекий  дым  труб  и  гудок бегущего паровоза -- в
глухоте рождающих тихие травы полей.
   Луй обогнул бы  губернию  и  не  занес  бы  письма,  если  б
губернский  город  не  стоял  на  пути  в  Петроград и на берег
Балтийского моря: с того берега  --  от  холода  пустых  равнин
революции  --  уходили корабли в темноту морей, чтобы завоевать
впоследствии теплые буржуазные страны.
   Гопнер в этот час спускался с городской горы к реке Польному
Айдару и видел  мощеную  дорогу,  проложенную  сквозь  степь  в
продовольственные  слободы.  По  этой  же  дороге шел невидимый
отсюда Луй и воображал балтийский флот в холодном море.  Гопнер
перешел  мост и сел на другом берегу ловить рыбу. Он нанизал на
крючок живого мучающегося червя, бросил леску и  засмотрелся  в
тихое пошевеливание утекающей реки; прохлада воды и запах сырых
трав возбуждали в Гопнере дыхание и мысль; он слушал молву реки
и  думал  о  мирной  жизни, о счастье за горизонтом земли, куда
плывут реки, а его не берут, и постепенно опускал сухую  голову
во влажные травы, переходя из своего мысленного покоя в сон. На
крючок  удочки  попалась  небольшая  рыбка -- молодой подлещик;
четыре часа рвался подлещик скрыться в глубокие свободные воды,
и кровь его губ, с  вонзенным  крючком,  смешалась  с  кровяным
соком червя; подлещик устал метаться и для своей силы проглотил
кусочек  червя,  а  затем  снова  стал дергать за режущее едкое
железо, чтобы вынуть из себя крючок вместе с хрящом губы.
   Луй с высоты мощеной дамбы увидел, как спит на берегу  худой
усталый  человек, а у ног его само собой шевелится удилище. Луй
подошел к человеку и  вытащил  удочку  с  подлещиком;  подлещик
затих  в  руке  пешехода,  открыл  жабры  и  начал кончаться от
испуганного утомления.
    -- Товарищ, -- сказал спящему Луй. -- Получай рыбу! Спит на
целом свете!
   Гопнер  открыл  налившиеся  питательной   кровью   глаза   и
соображал  о  появившемся  человеке.  Пешеход присел закурить и
поглядеть на постройки противоположного города.
    -- Чего-то я во сне долго рассматривал, так и не  докончил,
--  заговорил Гопнер. -- Проснулся, а ты стоишь, как исполнение
желаний...
   Гопнер почесал свое голодное обросшее горло  и  почувствовал
уныние:  во сне погибли его хорошие размышления, и даже река не
могла напомнить о них.
    -- Эх, будь ты проклят -- разбудил, -- раздражился  Гопнер,
-- опять мне будет скучно!
    --  Река  течет,  ветер  дует,  рыба  плывет, -- протяжно и
спокойно начал Луй, -- а ты  сидишь  и  ржавеешь  от  горя!  Ты
двинься  куда-нибудь, в тебя ветер надышит думу -- и ты узнаешь
что-нибудь.
   Гопнер не ответил: чего отвечать каждому прохожему, чт/о' он
понимает в коммунизме, крестьянский отходник?
    -- Ты не слыхал, в каком  дворе  товарищ  Александр  Дванов
живет? -- спросил Луй про свое попутное дело.
   Гопнер  взял у пришедшего рыбу из рук и бросил ее в воду, --
может, отдышится! -- объяснил он.
    -- Теперь не отживеет! -- усомнился Луй.  --  Надо  бы  мне
того товарища в глаза повидать...
    --  Чего  тебе  его видать, когда я увижу! -- неопределенно
сказал Гопнер. -- Уважаешь, что ль, его?
    -- За одно прозвание не уважают, а делов  его  я  не  знаю!
Наши   товарищи   говорили,   что  в  Чевенгуре  он  немедленно
необходим...
    -- А что там за дело?
    -- Там товарищ Копенкин написал, что коммунизм и обратно...
   Гопнер изучающе поглядел на Луя, как  на  машину,  требующую
капитального   ремонта;  он  понял,  что  капитализм  сделал  в
подобных людях измождение ума.
    -- У вас же нет квалификации и сознания, будь вы  прокляты!
-- произнес Гопнер. -- Какой же может сделаться коммунизм?
    --  Ничего  у  нас  нету, -- оправдался Луй, -- одних людей
только и осталось иметь, поэтому и вышло товарищество.
   Гопнер  почувствовал  в  себе  прилив  отдохнувших   сил   и
высказался после краткого размышления:
    --  Это  умно, будь я проклят, но только не прочно: сделано
без всякого запаса сечения! Понял ты меня, или ты сам бежишь от
коммунизма?
   Луй знал,  что  вокруг  Чевенгура  коммунизма  нет  --  есть
переходная  ступень,  и  он  глядел  на  город  на  горе как на
ступень.
    -- Ты на ступени живешь, -- сказал он Гопнеру,  --  тебе  и
кажется  --  я  бегу.  А  я  иду  себе пешком, а потом на флоте
поплыву в буржуазные государства, буду их к будущему  готовить.
Коммунизм ведь теперь в теле у меня -- от него не денешься.
   Гопнер  пощупал руку Луя и разглядел ее на свет солнца: рука
была большая, жилистая, покрытая незаживающими  метами  бывшего
труда -- этими родинками всех угнетенных.
   "Может  быть,  и  правда!  -- подумал Гопнер о Чевенгуре. --
Летают же аэропланы тяжелее воздуха, будь они прокляты!"
   Луй  еще  раз  наказал  передать   Дванову   устное   письмо
Копенкина,  чтоб Дванов ехал в Чевенгур без задержки, иначе там
коммунизм может ослабнуть. Гопнер обнадежил его и указал улицу,
где он живет.
    -- Ступай туда  и  покажись  моей  бабе,  пускай  она  тебя
накормит-напоит,  а  я  сейчас  разуюсь  и  пойду на перекат на
хлыста голавликов попробовать:  они,  проклятые,  к  вечеру  на
жучка пойдут...
   Луй  уже  привык  быстро  расставаться  с людьми, потому что
постоянно встречал других -- и лучших;  всюду  он  замечал  над
собою   свет   солнцестояния,  от  которого  земля  накапливала
растения для пищи и рождала людей для товарищества.
   Гопнер решил  вслед  пешеходу,  что  тот  похож  на  садовое
дерево;  в  теле  Луя,  действительно, не было единства строя и
организованности   --   была   какая-то   неувязка   членов   и
конечностей,  которые  выросли  изнутри  его  с  распущенностью
ветвей и вязкой крепостью древесины.
   Луй скрылся на мосту, а Гопнер лег еще немного отдохнуть  --
он  был  в  отпуске и наслаждался жизнью раз в год. Но голавлей
ему сегодня половить уже не удалось, потому что вскоре  начался
ветер,  из-за  городских  башен  вышли  бугры  туч,  и  Гопнеру
пришлось идти на квартиру. Но ему скучно было сидеть в  комнате
с  женой,  поэтому  Гопнера  всегда влекло в гости к товарищам,
больше всего к Саше и Захару Павловичу.  И  он  зашел  по  пути
домой в знакомый деревянный дом.
   Захар  Павлович  лежал,  а  Саша читал книгу, сжимая над ней
сухие руки, отвыкшие от людей.
    -- Слыхали? -- сказал им Гопнер, давая понять,  что  он  не
зря явился. -- В Чевенгуре организовался полный коммунизм!
   Захар Павлович перестал равномерно сопеть носом: он замедлил
свой сон и прислушался. Александр молчал и смотрел на Гопнера с
доверчивым волнением.
    --  Чего  глядишь?  --  сказал Гопнер. -- Летают же кое-как
аэропланы, а они,  проклятые,  тяжелее  воздуха!  Почему  ж  не
сорганизоваться коммунизму?
    -- А того козла, что революцию, как капусту, всегда с краев
ест, -- куда они дели? -- спросил отец Дванова.
    --  Это объективные условия, -- объяснил Александр. -- Отец
говорит про козла отпущения грехов.
    -- Они съели того  козла  отпущения!  --  словно  очевидец,
сообщил Гопнер. -- Теперь сами будут виноваты в жизни.
   За   стеной   из  дюймовых  досок  сразу  заплакал  человек,
расходясь слезами все более громко. Пивная  посуда  дрожала  на
его  столе, по которому он стучал оскорбленной головой; там жил
одинокий комсомолец, работавший  истопником  в  железнодорожном
депо -- без всякого продвижения к высшим должностям. Комсомолец
немного порыдал, затем затих и высморкался.
    --  Всякая  сволочь  на  автомобилях  катается,  на толстых
артистках женится, а  я  все  так  себе  живу!  --  выговаривал
комсомолец свое грустное озлобление. --
 Завтра  же  пойду в райком -- пускай и меня в контору берут: я
всю политграмоту знаю, я могу цельным масштабом  руководить!  А
они   меня   истопником   сделали,   да  еще  четвертый  разряд
положили... Человека, сволочи, не видят...
   Захар Павлович вышел на двор -- прохладиться и посмотреть на
дождь: окладной он или из временной тучи. Дождь был окладной --
на всю  ночь  либо   на   сутки;   шумели   дворовые   деревья,
обрабатываемые  ветром и дождем, и брехали сторожевые собаки на
обгороженных дворах.
    -- Ветер  какой  дует,  дождь  идет!  --  проговорил  Захар
Павлович. -- А сына опять скоро не будет со мной.
   В комнате Гопнер звал Александра в Чевенгур:
    --  Мы  там, -- доказывал Гопнер, -- смерим весь коммунизм,
снимем с него точный чертеж и приедем обратно в губернию; тогда
уже будет легко сделать коммунизм на всей шестой части  земного
круга, раз в Чевенгуре дадут шаблон в руки.
   Дванов   молча  думал  о  Копенкине  и  его  устном  письме:
"Коммунизм и обратно".
   Захар Павлович слушал-слушал и сказал:
    -- Смотрите, ребята: рабочий человек -- очень слабый дурак,
а коммунизм далеко не пустяк. В вашем Чевенгуре целое отношение
людей нужно -- неужели там враз с этим справились?
    -- А чего же? -- убежденно  спорил  Гопнер.  --  Власть  на
местах  изобрела нечаянно что-нибудь умное -- вот и вышло, будь
оно проклято! Что ж тут особенного-то?
   Захар Павлович все же немало сомневался:
    -- Так-то оно  так,  да  только  человек  тебе  не  гладкий
матерьял.  Паровоз  от  дурака не поедет, а мы и при царе жили.
Понял ты меня теперь?
    -- Понял-то я понял, --  соображал  Гопнер,  --  но  кругом
ничего такого не вижу.
    --  Ты  не  видишь,  а  я вот вижу, -- тянул его недоумение
Захар Павлович. -- Из железа я тебе что  хочешь  сделаю,  а  из
человека коммуниста -- никак!
    --  Кто  их  там  делал, они сами, проклятые, сделались! --
возразил Гопнер.
   Захар Павлович здесь соглашался.
    -- А это другая вещь! Я хотел сказать, что  местная  власть
там ни при чем, потому что поумнеть можно на изделиях, а власть
--  там  уже умнейшие люди: там от ума отвыкают! Если б человек
не терпел, а сразу лопался от беды, как чугун, тогда б и власть
отличная была!
    -- Тогда б, отец, власти не было, -- сказал Александр.
    -- Можно и так! -- подтвердил Захар Павлович.
   Было слышно, как тягостно уснул  комсомолец  за  стеной,  не
совсем  отделавшись  от  своего  остервенения. "Сволочи, -- уже
примиренно вздыхал он и молча пропускал что-то главное во  сне.
--  Сами  двое  на  постели  спят, а мне -- одному на кирпичной
лежанке!.. Дай на мякоти  полежать,  товарищ  секретарь,  а  то
убиваюсь  на черной работе... Сколько лет взносы плач/у' -- дай
пройти в долю!.. В чем дело?.."
   Ночь шумела потоками охлажденного  дождя;  Александр  слышал
падение тяжелых капель, бивших по уличным озерам и ручьям; одно
его утешало в этой бесприютной сырости погоды -- воспоминание о
сказке  про  пузырь, соломинку и лапоть, которые некогда втроем
благополучно одолели такую же ненадежную, такую же непроходимую
природу.
   "Он ведь пузырь, она ведь не женщина, а соломинка, и товарищ
их -- брошенный лапоть, а они дружно прошли по пашням и  лужам,
--  со счастием детства, с чувством личного подобия безвестному
лаптю, воображал про себя Дванов. -- У меня тоже есть  товарищи
пузыри  и  соломинки,  только  я  их  зачем-то  бросил,  я хуже
лаптя..."
   Ночь пахла далеким  травостоем  степей,  на  другой  стороне
улицы  стояло  служебное  учреждение,  где сейчас томились дела
революции, а днем шел переучет военнообязанных. Гопнер  разулся
и  остался  ночевать,  хотя  знал,  что утром ему достанется от
жены: где, скажет, ночевал -- небось помоложе себе нашел?! -- и
ляпнет поленом по ключице. Разве  бабы  понимают  товарищество:
они  весь коммунизм деревянными пилами на мелкобуржуазные части
распилят!
    -- Эх, будь ты проклято, много ли мужику надо!  --  вздыхал
Гопнер. -- А вот нет спокойной регулировки!
    -- Чего ты бурчишь? -- спросил Захар Павлович.
    --  Я  про семейство говорю: у моей бабы на пуд живого мяса
-- пять пудов мелкобуржуазной идеологии.  Вот  контровес  какой
висит!
   Дождь  на  улице  идти  переставал,  пузыри умолкли, и земля
запахла вымытыми травами, чистотой холодной  воды  и  свежестью
открытых   дорог.   Дванов  ложился  спать  с  сожалением,  ему
казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про
себя этой внезапно наступившей  скуки  жизни.  Вчера  ему  было
лучше,  хотя  вчера  приехала  из  деревни Соня, взяла в узелок
остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно  куда.
Саше  она  постучала  в  окно, попрощалась рукой, а он вышел на
улицу, но ее уже нигде не было видно. И вчера  Саша  до  вечера
думал  о  ней  --  и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему
надо жить, и не мог спать.
   Гопнер уже уснул, но дыхание его было так слабо и  жалко  во
сне,  что  Дванов  подошел к нему и боялся, как бы не кончилась
жизнь в человеке. Дванов положил свалившуюся  руку  Гопнера  на
его грудь и вновь прислушался к сложной и нежной жизни спящего.
Видно  было,  насколько  хрупок,  беззащитен  и  доверчив  этот
человек, а все-таки его тоже, наверное, кто-нибудь бил,  мучил,
обманывал и ненавидел; а он и так еле жив, и его дыхание во сне
почти  замирает.  Никто не смотрит на спящих людей, но только у
них бывают настоящие любимые лица; наяву  же  лицо  у  человека
искажается памятью, чувством и нуждой.
   Дванов  успокоил  разбрасывающиеся  руки Гопнера, близко и с
любопытством нежности рассмотрел Захара Павловича, тоже глубоко
забывшегося во сне, а потом прислушался к  утихающему  ветру  и
лег  до  завтрашнего  дня.  Отец жил во сне здраво и разумно --
подобно жизни днем, и лицо его  мало  поэтому  менялось  ночью;
если  он  видел  сны, то полезные и близкие к пробуждению, а не
те, от которых потом бывает стыдно и скучно.
   Дванов сжался до полного ощущения своего тела -- и затих.  И
постепенно,   как   рассеивающееся   утомление,  вставал  перед
Двановым его детский день -- не в глубине  заросших  лет,  а  в
глубине  притихшего,  трудного,  себя  самого  мучающего  тела.
Сквозь сумрачную  вечернюю  осень  падал  дождь,  будто  редкие
слезы,  на  деревенское  кладбище родины; колыхалась веревка от
ветра, за которую ночью  церковный  сторож  отбивает  часы,  не
лазая  на  колокольню;  низко над деревьями проходят истощенные
мятые тучи, похожие на сельских женщин после  родов.  Маленький
мальчик Саша стоит под шумящими последними листьями над могилой
родного   отца.   Глинистый   холм  расползся  от  дождей,  его
затрамбовывают на нет прохожие, и на него падают листья,  такие
же  мертвые, как и погребенный отец. Саша стоит с пустой сумкой
и  с  палочкой,  подаренной  Прохором  Абрамовичем  на  дальнюю
дорогу.
   Не  понимая  расставания  с  отцом,  мальчик  пробует  землю
могилы, как некогда он  щупал  смертную  рубашку  отца,  и  ему
кажется,  что дождь пахнет п/о'том -- привычной жизнью в теплых
объятиях отца на  берегу  озера  Мутево;  та  жизнь,  обещанная
навеки,  теперь  не возвращается, и мальчик не знает -- нарочно
это или надо плакать. Маленький Саша вместо себя оставляет отцу
палку -- он зарывает ее в холм могилы и кладет  сверху  недавно
умершие  листья,  чтоб отец знал, как скучно Саше идти одному и
что Саша всегда и отовсюду возвратится сюда -- за палкой  и  за
отцом.
   Дванову стало тягостно, и он заплакал во сне, что до сих пор
еще  не  взял  свою  палку  от отца. Но сам отец ехал в лодке и
улыбался испугу заждавшегося сына. Его лодка-душегубка качалась
от чего попало -- от ветра  и  от  дыхания  гребца,  и  особое,
всегда  трудное лицо отца выражало кроткую, но жадную жалость к
половине света, остальную же половину мира он не знал, мысленно
трудился над ней, быть может, ненавидел ее. Сходя с лодки, отец
гладил мелкую воду, брал за верх  траву,  без  вреда  для  нее,
обнимал мальчика и смотрел на ближний мир как на своего друга и
сподвижника  в борьбе со своим, не видимым никому, единственным
врагом.
    -- Зачем ты плачешь, шкалик? -- сказал отец. -- Твоя  палка
разрослась деревом и теперь вон какая, разве ты ее вытащишь!..
    --  А как же я пойду в Чевенгур? -- спросил мальчик. -- Так
мне будет скучно.
   Отец сел в траву и молча посмотрел на  тот  берег  озера.  В
этот раз он не обнимал сына.
    -- Не скучай, -- сказал отец. -- И мне тут, мальчик, скучно
лежать.  Делай  что-нибудь  в  Чевенгуре:  зачем  же  мы  будем
мертвыми лежать...
   Саша придвинулся к отцу и лег ему на колени, потому что  ему
не  хотелось  уходить  в  Чевенгур.  Отец  и  сам  заплакал  от
расставания, а потом так сжал сына в своем  горе,  что  мальчик
зарыдал,  чувствуя  себя одиноким навеки. Он еще долго держался
за рубашку отца; уже  солнце  вышло  поверх  леса,  за  которым
вдалеке  жил  чужой Чевенгур, и лесные птицы прилетели на озеро
пить  воду,  а  отец  все  сидел  и  сидел,  наблюдая  озеро  и
восходящий  лишний  день,  мальчик же заснул у него на коленях;
тогда отец повернул лицо сына к солнцу, чтобы  на  нем  высохли
слезы,  но  свет  защекотал  мальчику  закрытое  зрение,  и  он
проснулся.
   Гопнер прилаживал к ноге рваные портянки, а  Захар  Павлович
насыпал  в  кисет  табак,  собираясь на работу. Над домами, как
поверх  лесов,  выходило  солнце,  и  свет   его   упирался   в
заплаканное  лицо  Дванова.  Захар Павлович завязал табак, взял
кусок  хлеба  и  две  картошки  и  сказал:  "Ну,  я  пошел   --
оставайтесь   с  богом".  Дванов  посмотрел  на  колени  Захара
Павловича и на мух, летавших как лесные птицы.
    -- Ты что ж, пойдешь в Чевенгур? -- спросил Гопнер.
    -- Пойду. А ты?
    -- А чем я хуже тебя? Я тоже пойду...
    -- А как же с работой? Уволишься?
    -- Да, а то что ж? Возьму расчет -- и все: сейчас коммунизм
дороже  трудовой  дисциплины,  будь  она   проклята.   Иль   я,
по-твоему, не член партии, что ль?
   Дванов  спросил  еще  Гопнера  про  жену  --  чем  она будет
кормиться без него. Тут Гопнер задумался, но легко и недолго.
    -- Да она семечками пропитается -- много ли  ей  надо?..  У
нас  с ней не любовь, а так -- один факт. Пролетариат ведь тоже
родился не от любви, а от факта.
   Гопнер сказал не то, что его  действительно  обнадежило  для
направления  в  Чевенгур. Ему хотелось идти не ради того, чтобы
жена семечками питалась, а для того, чтобы по  мерке  Чевенгура
как можно скорее во всей губернии организовать коммунизм; тогда
коммунизм  наверное  и  сытно  обеспечит  жену на старости лет,
наравне с прочими  ненужными  людьми,  а  пока  она  как-нибудь
перетерпит.  Если  же  остаться  работать  навсегда,  то  этому
занятию не будет ни конца, ни улучшения.  Гопнер  работает  без
отказа  уже  двадцать  пять  лет,  однако это не ведет к личной
пользе жизни -- продолжается одно и то же, только зря  портится
время.  Ни  питание, ни одежда, ни душевное счастье -- ничто не
размножается, значит -- людям теперь  нужен  не  столько  труд,
сколько  коммунизм.  Кроме  того,  жена  может прийти к тому же
Захару Павловичу, и он не откажет пролетарской женщине в  куске
хлеба.  Смирные  трудящиеся  тоже  необходимы:  они  непрерывно
работают в то время, когда коммунизм  еще  бесполезен,  но  уже
требует   хлеба,  семейных  несчастий  и  добавочного  утешения
женщин.
   
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: