А.Платонов
Чевенгур |
Пока Дванов писал, около его стола чего-то дожидался крестьянин со своенравным лицом и психической, самодельно подстриженной бородкой. -- Все стараетесь! -- сказал этот человек, уверенный во всеобщем заблуждении. -- Стараемся! -- понял его Дванов. -- Надо же вас на чистую воду в степь выводить! Крестьянин сладострастно почесал бородку. -- Ишь ты какой! Стало быть, теперь самые умные люди явились! А то без вас не догадались бы, как сытно харчиться! -- Нет, не догадались бы! -- равнодушно вздохнул Дванов. -- Эй, мешаный, уходи отсюда! -- крикнул председатель Совета с другого стола. -- Ты же бог, чего ты с нами знаешься! Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть самостоятельная сытость -- надо лишь приучить к ней желудок. Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину, застрявшую в зубах. За это его немного почитали. Когда секретарь Совета повел Дванова на постой, то бог стоял на пороге и зяб. -- Бог, -- сказал секретарь, -- доведи товарища до Кузи Поганкина, скажи, что из Совета -- ихняя очередь! Дванов пошел с богом. Встретился нестарый мужик и сказал богу: -- Здравствуй, Никанорыч, -- тебе б пора Лениным стать, будя богом-то! Но бог стерпел и не ответил на приветствие. Только когда отошли подальше, бог вздохнул: -- Ну и держава! -- Что, -- спросил Дванов, -- бога не держит? -- Нет, -- просто сознался бог. -- Очами видят, руками щупают, а не верят. А солнце признают, хоть и не доставали его лично. Пущай тоскуют до корней, покуда кора не заголится. У хаты Поганкина бог оставил Дванова и без прощания повернулся назад. Дванов не отпустил его: -- Постой, что ж ты теперь думаешь делать? Бог сумрачно глянул в деревенское пространство, где он был одиноким человеком. -- Вот объявлю в одну ночь отъем земли, тогда с испугу и поверят. Бог духовно сосредоточился и молчал минуту. -- А в другую ночь раздам обратно -- и большевистская слава по чину будет моей. Дванов проводил бога глазами без всякого осуждения. Бог уходил, не выбирая дороги, -- без шапки, в одном пиджаке и босой; пищей его была глина, а надеждой -- мечта. Поганкин встретил Дванова неласково -- он скучал от бедности. Дети его за годы голода постарели и, как большие, думали только о добыче хлеба. Две девочки походили уже на баб: они носили длинные материны юбки, кофты, имели шпильки в волосах и сплетничали. Странно было видеть маленьких умных озабоченных женщин, действующих вполне целесообразно, но еще не имеющих чувства размножения. Это упущение делало девочек в глазах Дванова какими-то тягостными, стыдными существами. Когда смерклось, двенадцатилетняя Варя умело сварила похлебку из картофельных шкурок и ложки пшена. -- Папашка, слезай ужинать! -- позвала Варя. -- Мамка, кликни ребят на дворе: чего они стынут там, шуты синие! Дванов застеснялся: что из этой Вари дальше будет? -- А ты отвернись, -- обратилась Варя к Дванову. -- На всех вас не наготовишься: своих куча! Варя подоткнула волосы и оправила кофту и юбку, как будто под ними было что неприличное. Пришли два мальчика -- сопливые, привыкшие к голоду и все-таки счастливые от детства. Они не знали, что происходит революция, и считали картофельные шкурки вечной едой. -- Я вам скоко раз наказывала раньше приходить! -- закричала Варя на братьев. -- У, идолы кромешные! Сейчас же снимайте одежду -- негде ее брать! Мальчики скинули свои ветхие овчинки, но под овчинками не было ни штанов, ни рубашек. Тогда они голые залезли на лавку у стола и сели на корточки. Наверное, к такому сбережению одежды дети были приучены сестрой. Варя собрала овчинные гуни в одно место и начала раздавать ложки. -- За папашкой следите -- чаще не хватайте! -- приказала Варя братьям порядок еды, а сама села в уголок и подперла щеку ладошей: ведь хозяйки едят после. Мальчики зорко наблюдали за отцом: как он вынет ложку из чашки, так они враз совались туда и моментально глотали похлебку. Потом опять дежурили с пустыми ложками -- ожидая отца. -- Я вас, я вас! -- грозилась Варя, когда ее братья норовили залезть ложками в чашку одновременно с отцом. -- Варька, отец гущу одну таскает -- не вели ему! -- сказал один мальчик, приученный сестрой к твердой справедливости. Сам Поганкин тоже побаивался Варю, потому что стал таскать ложки пожиже. За окном, на небе, непохожем на землю, зрели влекущие звезды. Дванов нашел Полярную звезду и подумал, сколько времени ей приходится терпеть свое существование; ему тоже надо еще долго терпеть. -- Завтра либо бандиты опять поскачут! -- жуя, сказал Поганкин и хлопнул ложкой по лбу одного мальчика: тот вытащил сразу кусок картошки. -- Отчего бандиты? -- хотел узнать Дванов. -- На дворе вызвездило -- дорога поусадистей пойдет! У нас тут как грязь -- так мир, как дорога провянет -- так война начинается! Поганкин положил ложку и хотел рыгнуть, но у него не вышло. -- Теперча хватай! -- разрешил он детям. Те полезли на захват остатков в чашке. -- От такого довольствия цельный год не икаю! -- серьезно сообщил Дванову Поганкин. -- А бывало, пообедаешь, так до самой вечерни от икоты родителей поминаешь! Вкус был! Дванов укладывался, чтобы уснуть и поскорее достигнуть завтрашнего дня. Завтра он пойдет к железной дороге, чтобы возвратиться домой. -- Наверно, скучно вам живется? -- спросил Дванов, уже успокаиваясь для сна. Поганкин согласился: -- Да то, ништ, весело! В деревне везде скучно. Оттого и народ-то лишний плодится, что скучно. Ништ, стал бы кажный женщину мучить, ежели б другое занятье было? -- А вы бы переселялись на верхние жирные земли! -- догадался Дванов. -- Там можно жить с достатком, от этого веселей будет. Поганкин задумался. -- Куды там -- разве стронешься с таким карогодом?.. Ребята, идите отпузырьтесь на ночь... -- А чего же? -- испытывал Дванов. -- А то у вас отнимут ту землю обратно. -- Это как же? Аль распоряженье вышло? -- Вышло, -- сказал Дванов. -- Что ж зря пропадает лучшая земля? Целая революция шла из-за земли, вам ее дали, а она почти не рожает. Теперь ее пришлым поселенцам будут отдавать -- те верхом на нее сядут... Нароют колодцев, заведут на суходолах хутора -- земля и разродится. А вы только в гости ездите в степь... Поганкин весь озаботился, Дванов нашел его страх. -- Земля-то там уж дюже хороша! -- позавидовал Поганкин своей собственности. -- Что хошь родит. Нюжли Советская власть по усердию судит? -- Конечно, -- улыбался Дванов в темноте. -- Ведь поселенцы придут, такие же крестьяне. Но раз они лучше владеют землей, то им ее и отдадут. Советская власть урожай любит. -- Это-то хоть верно, -- загорюнился Поганкин. -- Ей тогда удобней разверсткой крыть! -- Разверстку скоро запретят, -- выдумывал Дванов. -- Как война догорит, так ее и не будет. -- Да мужики тоже так говорят, -- соглашался Поганкин. -- Ай кто стерпит муку такую нестерпимую! Ни в одной державе так не полагается... Либо правда в степь-то уйти полезней? -- Уходи, конечно, -- налегал Дванов. -- Набери хозяев десять и трогайся... После Поганкин долго разговаривал с Варей и с болящей женой о переселении -- Дванов им дал целую душевную мечту. Утром Дванов ел в сельсовете пшенную кашу и снова видел бога. Бог отказался от каши: что мне делать с нею, сказал он, если съем, то навсегда все равно не наемся. В подводе Совет Дванову отказал, и бог указал ему дорогу на слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст. -- Попомни меня, -- сказал бог и опечалился взором. -- Вот мы навсегда расходимся, и как это грустно -- никто не поймет. Из двух человек остается по одному! Но упомни, что один человек растет от дружбы другого, а я расту из одной глины своей души. -- Поэтому ты есть бог? -- спросил Дванов. Бог печально смотрел на него, как на не верующего в факт. Дванов заключил, что этот бог умен, только живет наоборот; но русский -- это человек двухстороннего действия: он может жить и так и обратно и в обоих случаях остается цел. Затем настал долгий дождь, и Дванов вышел на нагорную дорогу лишь под вечер. Ниже лежала сумрачная долина тихой степной реки. Но видно, что река умирала: ее пересыпали овражные выносы, и она не столько текла продольно, сколько ширилась болотами. Над болотами стояла уже ночная тоска. Рыбы спустились ко дну, птицы улетели в глушь гнезда, насекомые замерли в щелях омертвелой осоки. Живые твари любили тепло и раздражающий свет солнца, их торжественный звон сжался в низких норах и замедлился в шепот. Но Дванову слышались в воздухе невнятные строфы дневной песни, и он хотел в них возвратить слова. Он знал волнение повторенной, умноженной на окружающее сочувствие жизни. Но строфы песни рассеивались и рвались слабым ветром в пространстве, смешивались с сумрачными силами природы и становились беззвучными, как глина. Он слышал движение, непохожее на его чувство сознания. В этом затухающем, наклонившемся мире Дванов разговорился сам с собой. Он любил беседовать один в открытых местах, но, если бы его кто услышал, Дванов застыдился бы как любовник, захваченный в темноте любви со своей любимой. Лишь слова обращают текущее чувство в мысль, поэтому размышляющий человек беседует. Но беседовать самому с собой -- это искусство, беседовать с другими людьми -- забава. -- Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону, -- закончил Дванов. Он сделал головою полукруг и оглядел половину видимого мира. И вновь заговорил, чтобы думать: -- Природа все-таки деловое событие. Эти воспетые пригорки и ручейки не только полевая поэзия. Ими можно поить почву, коров и людей. Они станут доходными, и это лучше. Из земли и воды кормятся люди, а с ними мне придется жить. Дальше Дванов начал уставать и шел, ощущая скуку внутри всего тела. Скука утомления сушила его внутренности, трение тела совершалось туже -- без влаги мысленной фантазии. В виду дымов села Каверино дорога пошла над оврагом. В овраге воздух сгущался в тьму. Там существовали какие-то мочливые трясины и, быть может, ютились странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости. Бог свободы Петропавловки имел себе живые подобия в этих весях губернии. Из глубины оврага послышалось сопенье усталых лошадей. Ехали какие-то люди, и кони их вязли в глине. Молодой отважный голос запел впереди конного отряда, но слова и напев песни были родом издали отсюда. Есть в далекой стране, На другом берегу, Что нам снится во сне, Но досталось врагу... Шаг коней выправился. Отряд хором перекрыл переднего певца по-своему и другим напевом: Кройся, яблочко, Спелым золотом, Тебя срежет Совет Серпом-молотом... Одинокий певец продолжал в разлад с отрядом: Вот мой меч и душа, А там счастье мое... Отряд покрыл припевом конец куплета: Эх, яблочко, Задушевное, Ты в паек попадешь -- Будешь прелое... Ты на дереве растешь И дереву кстати, А в Совет попадешь С номером-печатью... Люди враз засвистали и кончили песню напропалую: Их, яблочко, Ты держи свободу: Ни Советам, ни царям, А всему народу... Песня стихла. Дванов остановился, интересуясь шествием в овраге. -- Эй, верхний человек! -- крикнули Дванову из отряда. -- Слазь к безначальному народу! Дванов остался на месте. -- Ходи быстро! -- звучно сказал один густым голосом, вероятно, тот, что запевал. -- А то считай до половины -- и садись на мушку! Дванов подумал, что Соня едва ли уцелеет в такой жизни, и решил не хранить себя: -- Выезжайте сами сюда -- тут суше! Чего лошадей по оврагу морите, кулацкая гвардия! Отряд внизу остановился. -- Никиток, делай его насквозь! -- приказал густой голос. Никиток приложил винтовку, но сначала за счет бога разрядил свой угнетенный дух: -- По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению -- пли! Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки оврага на дно, как будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и слышал страшный шум в населенном веществе земли, прикладываясь к нему поочередно ушами катящейся головы. Дванов знал, что он ранен в правую ногу туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев. В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало не страшно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом, травою дорог и тишиной жизни. -- Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя. Дванов услышал. Он сжал ногу коня обеими руками, нога превратилась в благоухающее живое тело той, которой он не знал и не узнает, но сейчас она стала ему нечаянно нужна. Дванов понял тайну волос, сердце его поднялось к горлу, он вскрикнул в забвении своего освобождения и сразу почувствовал облегчающий удовлетворенный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время -- и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом. Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему: -- Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей! Никита не был похож на свою руку -- это уловил Дванов, -- он закричал тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке: -- Ай ты цел? Я тебя не расклиню, а разошью: зачем тебе сразу помирать, -- ай ты не человек? -- помучайся, полежи -- спрохвала помрешь прочней! Подошли ноги лошади вождя. Густой голос резко осадил Никитка: -- Если ты, сволочь, будешь еще издеваться над человеком, я тебя самого в могилу вошью. Сказано -- кончай, одежда твоя. Сколько раз я тебе говорил, что отряд не банда, а анархия! -- Мать жизни, свободы и порядка! -- сказал лежачий Дванов. -- Как ваша фамилия? Вождь засмеялся: -- А тебе сейчас не все равно? Мрачинский! Дванов забыл про смерть. Он читал "Приключения современного Агасфера" Мрачинского. Не этот ли всадник сочинил ту книгу? -- Вы писатель! Я читал вашу книгу. Мне все равно, только книга ваша мне нравилась. -- Да пусть он сам обнажается! Что я с дохлым буду возиться -- его тогда не повернешь! -- соскучился ждать Никита. -- Одежа на нем в талию, всю порвешь, и прибытка не останется. Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал. -- Тут, что ль, я тебя тронул? -- спросил Никита, бережно взяв ногу. -- Тут, -- сказал Дванов. -- Ну, ничего -- кость цела, а рану салом затянет, ты парень не старый. Родители-то у тебя останутся? -- Останутся, -- ответил Дванов. -- Пущай остаются, -- говорил Никита. -- Поскучают и забудут. Родителям только теперь и поскучаться! Ты коммунист, что ль? -- Коммунист. -- Дело твое: всякому царства хочется! Вождь молча наблюдал. Остальные анархисты оправляли коней и закуривали, не обращая внимания на Дванова и Никиту. Последний сумеречный свет погас над оврагом -- наступила очередная ночь. Дванов жалел, что теперь не повторится видение Сони, а об остальной жизни не вспоминал. -- Так вам понравилась моя книга? -- спросил вождь. Дванов был уже без плаща и без штанов. Никита сразу же их клал в свой мешок. -- Я уже сказал, что да, -- подтвердил Дванов и посмотрел на преющую рану на ноге. -- А сами-то вы сочувствуете идее книги? Вы помните ее? -- допытывался вождь. -- Там есть человек, живущий один на самой черте горизонта. -- Нет, -- заявил Дванов. -- Идею там я забыл, но зато она выдумана интересно. Так бывает. Вы там глядели на человека, как обезьяна на Робинзона: понимали все наоборот, и вышло для чтения хорошо. Вождь от внимательного удивления поднялся на седле: -- Это любопытно... Никиток, мы возьмем коммуниста до Лиманного хутора, там его получишь сполна. -- А одежа? -- огорчился Никита. Помирился Дванов с Никитой на том, что согласился доживать голым. Вождь не возражал и ограничился указанием Никите: -- Смотри не испорть мне его на ветру! Это большевистский интеллигент -- редкий тип. Отряд тронулся. Дванов схватился за стремя лошади Никиты и старался идти на одной левой ноге. Правая нога сама не болела, но если наступить ею, то она снова чувствует выстрел и железные остья внутри. Овраг шел внутрь степи, суживался и поднимался. Тянуло ночным ветром, голый Дванов усердно подскакивал на одной ноге, и это его грело. Никита хозяйственно перебирал белье Дванова на седле. -- Обмочился, дьявол! -- сказал без злобы Никита. -- Смотрю я на вас: прямо как дети малые! Ни одного у меня чистого не было: все моментально гадят, хоть в сортир их сначала посылай... Только один был хороший мужик, комиссар волостной: бей, говорит, огарок, прощайте, партия и дети. У того белье осталось чистым. Специальный был мужик! Дванов представил себе этого специального большевика и сказал Никите: -- Скоро и вас расстреливать будут -- совсем с одеждой и бельем. Мы с покойников не одеваемся. Никита не обиделся: -- А ты скачи, скачи знай! Балакать тебе время не пришло. Я, брат, подштанников не попорчу, из меня не высосешь. -- Я глядеть не буду, -- успокоил Дванов Никиту. -- А замечу, так не осужу. -- Да и я не осуждаю, -- смирился Никита. -- Дело житейское. Мне товар дорог... До Лиманного хутора добрели часа через два. Пока анархисты ходили говорить с хозяевами, Дванов дрожал на ветру и прикладывался грудью к лошади, чтобы согреться. Потом стали разводить лошадей, а Дванова забыли одного. Никита, уводя лошадь, сказал ему: -- Девайся куда сам знаешь. На одной ноге не ускачешь. Дванов подумал скрыться, но сел на землю от немощи в теле и заплакал в деревенской тьме. Хутор совсем затих, бандиты расселились и легли спать. Дванов дополз до сарая и залез там в просяную солому. Всю ночь он видел сны, которые переживаешь глубже жизни и поэтому не запоминаешь. Проснулся он в тишине долгой устоявшейся ночи, когда, по легенде, дети растут. В глазах Дванова стояли слезы от плача во сне. Он вспомнил, что сегодня умрет, и обнял солому, как живое тело. С этим утешением он снова уснул. Никита утром еле нашел его и сначала решил, что он мертв, потому что Дванов спал с неподвижной сплошной улыбкой. Но это казалось оттого, что неулыбающиеся глаза Дванова были закрыты. Никита смутно знал, что у живого лицо полностью не смеется: что-нибудь в нем всегда остается печальным, либо глаза, либо рот. Соня Мандрова приехала на подводе в деревню Волошино и стала жить в школе учительницей. Ее звали так же принимать рождающихся детей, сидеть на посиделках, лечить раны, и она делала это, как умела, не обижая никого. В ней все нуждались в этой небольшой приовражной деревне, а Соня чувствовала себя важной и счастливой от утешения горя и болезней населения. Но по ночам она оставалась и ждала письмо от Дванова. Она дала свой адрес Захару Павловичу и всем знакомым, чтобы те не забыли написать Саше, где она живет. Захар Павлович обещал так сделать и подарил ей фотографию Дванова: -- Все равно, -- сказал он, -- ты карточку назад ко мне принесешь, когда его супругой станешь и будешь жить со мной. -- Принесу, -- говорила ему Соня. Она глядела на небо из окна школы и видела звезды над тишиной ночи. Там было такое безмолвие, что в степи, казалось, находилась одна пустота и не хватало воздуха для дыхания; поэтому падали звезды вниз. Соня думала о письме, -- сумеют ли его безопасно провезти по полям; письмо обратилось для нее в питающую идею жизни; что бы ни делала Соня, она верила, что письмо где-то идет к ней, оно в скрытом виде хранит для нее одной необходимость дальнейшего существования и веселой надежды, -- и с тем большей бережливостью и усердием Соня трудилась ради уменьшения несчастья деревенских людей. Она знала, что в письме все это окупится. Но письма тогда читали посторонние люди. Двановское письмо Шумилину прочитано было еще в Петропавловке. Первым читал почтарь, затем все его знакомые, интересующиеся чтением: учитель, дьякон, вдова лавочника, сын псаломщика и еще кое-кто. Библиотеки тогда не работали, книг не продавали, а люди были несчастны и требовали душевного утешения. Поэтому хата почтаря стала библиотекой. Особо интересные письма адресату совсем не шли, а оставлялись для перечитывания и постоянного удовольствия. Казенные пакеты почтарь сразу откладывал -- все вперед знали их смысл. Больше всего читатели поучались письмами, проходившими через Петропавловку транзитом: неизвестные люди писали печально и интересно. Прочитанные письма почтарь заклеивал патокой и отправлял дальше по маршруту. Соня еще не знала этого, иначе бы она пошла пешком сквозь все деревенские почты. Сквозь угловую печь она слышала храпящий сон сторожа, который служил в школе не за жалованье, а ради вечности имущества. Он хотел бы, чтобы школу не посещали дети: они корябают столы и мажут стены. Сторож предвидел, что без его забот учительница умрет, а школа растащится мужиками для дворовых нужд. Соне было легче спать, когда она слышала живущего недалеко человека, и она осторожно, обтирая ноги о постилку, ложилась в свою белеющую холодом постель. Где-то, обращаясь пастью в тьму степи, брехали верные собаки. Соня свернулась, чтобы чувствовать свое тело и греться им, и начала засыпать. Ее темные волосы таинственно распустились по подушке, а рот открылся от внимания к сновиденью. Она видела, как вырастали черные раны на ее теле, и, проснувшись, она быстро и без памяти проверила тело рукой. В дверь школы грубо стучала палка. Сторож уже стронулся со своего сонного места и возился со щеколдой и задвижкой в сенях. Он ругал беспокойного человека снаружи: -- Чего ты кнутовищем-то с/о'дишь? Тут женщина отдыхает, а доска дюймовая! Ну, чего тебе? -- А что здесь находится? -- спросил снаружи спокойный голос. -- Здесь училище, -- ответил сторож. -- А ты думал, постоялый двор? -- Значит, здесь одна учительница живет? -- А где же ей по должности надо находиться? -- удивлялся сторож. -- И зачем она тебе? Разве я тебя допущу до нее? Охальник какой! -- Покажи нам ее. -- Ежели они захочут -- так поглядишь. -- Пусти, кто там? -- крикнула Соня и выбежала из своей комнаты в сени. Двое сошли с коней -- Мрачинский и Дванов. Соня отступилась от них. Перед ней стоял Саша, обросший, грязный и печальный. Мрачинский глядел на Софью Александровну снисходительно: ее жалкое тело не стоило его внимания и усилий. -- С вами еще есть кто-нибудь? -- спросила Соня, не чувствуя пока своего счастья. -- Зовите, Саш, своих товарищей, у меня есть сахар, и вы будете чай пить. Дванов кликнул с крыльца и вернулся. Пришел Никита и еще один человек -- малого роста, худой и с глазами без внимательности в них, хотя он уже на пороге увидел женщину и сразу почувствовал влечение к ней -- не ради обладания, а для защиты угнетенной женской слабости. Звали его Степан Копенкин. Копенкин всем поклонился, с напряженным достоинством опустив свою голову, и предложил Соне конфетку-барбариску, которую он возил месяца два в кармане неизвестно для кого. -- Никита, -- сказал Копенкин редко говорящим, угрожающим голосом. -- Свари кипятку на кухне, проведи эту операцию с Петрушей. Пошукай у себя меду -- ты всякую дрянь грабишь: судить я тебя буду в тылу, гаду такую! -- Откуда вы знаете, что сторожа зовут Петром? -- с робостью и удивлением спросила Соня. Копенкин привстал от искреннего уважения: -- Я его, товарищ, лично арестовал в имении Бушинского за сопротивление ревнароду при уничтожении отъявленного имущества! Дванов обратился к испуганной этими людьми Соне: -- Ты знаешь, это кто? Он командир полевых большевиков, он меня спас от убийства вон тем человеком! -- Дванов показал на Мрачинского. -- Тот человек говорит об анархии, а сам боялся продолжения моей жизни. Дванов смеялся, он не огорчался на прошлое. -- Такую сволочь я терплю до первого сражения, -- заявил Копенкин про Мрачинского. -- Понимаете, Сашу Дванова я застал голым, раненым на одном хуторе, где этот сыч с отрядом кур воровал! Оказывается, они ищут безвластия! Чего? -- спрашиваю я. -- Анархии, говорят. Ах, чума вас возьми: все будут без власти, а они с винтовками! Сплошь -- чушь! У меня было пять человек, а у них тридцать: и то я их взял. Они же подворные воры, а не воины! Оставил в плену его и Никитку, а остальных распустил под честное слово о трудолюбии. Вот погляжу, как он кинется на бандитов, -- так ли, как на Сашу, иль потише. Тогда я его сложу и вычту. Мрачинский чистил щепочкой ногти. Он хранил скромность несправедливо побежденного. -- А где же остальные члены войска товарища Копенкина? -- спросила Соня у Дванова. -- Их Копенкин отпустил к женам на двое суток, он считает, что военные поражения происходят от потери солдатами жен. Он хочет завести семейные армии. Никита принес мед в пивной бутылке, а сторож -- самовар. Мед пах керосином, но все-таки его съели начисто. -- Механик, сукин сын! -- осердился Копенкин на Никиту. -- Мед в бутылку ворует: ты больше его мимо пролил. Не мог корчажку найти! И вдруг Копенкин воодушевленно переменился. Он поднял чашку с чаем и сказал всем: -- Товарищи! Давайте выпьем напоследок, чтобы набраться силы для защиты всех младенцев на земле и в память прекрасной девушки Розы Люксембург! Я клянусь, что моя рука положит на ее могилу всех ее убийц и мучителей! -- Отлично! -- сказал Мрачинский. -- Всех угробим! -- поддакнул Никита и перелил стакан в блюдце. -- Женщин ранить до смерти недопустимо. Соня сидела в испуге. Чай был выпит. Копенкин перевернул чашку вверх дном и стукнул по ней пальцем. Здесь он заметил Мрачинского и вспомнил, что он ему не нравится. -- Ты иди пока на кухню, друг, а через час лошадей попоишь... Петрушка, -- крикнул Копенкин сторожу. -- Покарауль их! Ты тоже ступай туда, -- сказал он Никите. -- Не хлестай кипяток до дна, он может понадобиться. Что ты -- в жаркой стране, что ль? Никита сразу проглотил воду и перестал жаждать. Копенкин сумрачно задумался. Его международное лицо не выражало сейчас ясного чувства, кроме того, нельзя было представить его происхождения -- был ли он из батраков или из профессоров, -- черты его личности уже стерлись о революцию. И сразу же взор его заволакивался воодушевлением, он мог бы с убеждением сжечь все недвижимое имущество на земле, чтобы в человеке осталось одно обожание товарища. Но воспоминания делали Копенкина снова неподвижным. Иногда он поглядывал на Соню и еще больше любил Розу Люксембург: у обоих была чернота волос и жалостность в теле; это Копенкин видел, и его любовь шла дальше по дороге воспоминаний. Чувства о Розе Люксембург так взволновали Копенкина, что он опечалился глазами, полными скорбных слез. Он неугомонно шагал и грозил буржуазии, бандитам, Англии и Германии за убийство своей невесты. -- Моя любовь теперь сверкает на сабле и в винтовке, но не в бедном сердце! -- объявил Копенкин и обнажил шашку. -- Врагов Розы, бедняков и женщин я буду косить, как бурьян! Прошел Никита с корчажкой молока. Копенкин махал шашкой. -- У нас дневного довольствия нету, а он летошних мух пугает! -- тихо, но недовольно упрекнул Никита. Потом громко доложил: -- Товарищ Копенкин, я тебе на обед жидких харчей принес. Чего бы хошь доставил, да ты опять браниться будешь. Тут мельник барана вчерашний день заколол -- дозволь военную долю забрать! Нам же полагается походная норма. -- Полагается? -- спросил Копенкин. -- Тогда возьми военный паек на троих, но свесь на безмене! Больше нормы не бери! -- Тогда контрреволюция будет! -- подтвердил Никита со справедливостью в голосе. -- Я казенную норму знаю: кость не возьму. -- Не буди население, завтра питание возьмешь, -- сказал Копенкин. -- Завтра, товарищ Копенкин, они спрячут, -- предвидел Никита, но не пошел, так как Копенкин не любил входить в рассуждения и мог внезапно действовать. Уже было позднее время. Копенкин поклонился Соне, желая ей мирного сна, и все четверо перешли спать к Петру на кухню. Пять человек легло в ряд на солому, и скоро лицо Дванова побледнело ото сна; он уткнулся головой в живот Копенкину и затих, а Копенкин, спавший с саблей и в полном обмундировании, положил на него руку для защиты. Выждав время всеобщего сна, Никита встал и осмотрел сначала Копенкина. -- Ишь, сопит, дьявол! А ведь добрый мужик! И вышел искать какую-либо курицу на утренний завтрак. Дванов заметался в беспокойстве -- он испугался во сне, что у него останавливается сердце, и сел на полу в пробуждении. -- А где же социализм-то? -- вспомнил Дванов и поглядел в тьму комнаты, ища свою вещь; ему представилось, что он его уже нашел, но утратил во сне среди этих чужих людей. В испуге будущего наказания Дванов без шапки и в чулках вышел наружу, увидел опасную, безответную ночь и побежал через деревню в свою даль. Так он бежал по серой, светающей земле, пока не увидел утро и дым паровоза на степном вокзале. Там стоял поезд перед отправкой по расписанию. Дванов, не опомнясь, полез через платформу в душившей его толпе. Сзади него оказался усердный человек, тоже хотевший ехать. Он так ломил толпу, что на нем рвалась одежда от трения, но все, кто был впереди него -- и Дванов среди них, -- нечаянно попали на тормозную площадку товарного вагона. Тот человек вынужден был посадить передних, чтобы попасть самому. Теперь он смеялся от успеха и читал вслух маленький плакат на стене площадки: "Советский транспорт -- это путь для паровоза истории". Читатель вполне согласился с плакатом: он представил себе хороший паровоз со звездой впереди, едущий порожняком по рельсам неизвестно куда; дешевки же возят паровозы сработанные, а не паровозы истории; едущих сейчас плакат не касался. Дванов закрыл глаза, чтобы отмежеваться от всякого зрелища и бессмысленно пережить дорогу до того, что он потерял или забыл увидеть на прежнем пути. Через два дня Александр вспомнил, зачем он живет и куда послан. Но в человеке еще живет маленький зритель -- он не участвует ни в поступках, ни в страдании -- он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба -- это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события. Пока Дванов в беспамятстве ехал и шел, этот зритель в нем все видел, хотя ни разу не предупредил и не помог. Он жил параллельно Дванову, но Двановым не был. Он существовал как бы мертвым братом человека: в нем все человеческое имелось налицо, но чего-то малого и главного недоставало. Человек никогда не помнит его, но всегда ему доверяется -- так житель, уходя из дома и оставляя жену, никогда не ревнует к ней швейцара. Это евнух души человека. Вот чему он был свидетелем. Первый час Дванов ехал молча. Где есть масса людей, там сейчас же является вождь. Масса посредством вождя страхует свои тщетные надежды, а вождь извлекает из массы необходимое. Тормозная площадка вагона, где уместились человек двадцать, признала своим вождем того человека, который втиснул всех на площадку, чтобы влезть на нее самому. Этот вождь ничего не знал, но обо всем сообщал. Поэтому люди ему верили -- они хотели достать где-то по пуду муки, и вот им нужно заранее знать, что они достанут, дабы иметь силы мучиться. Вождь говорил, что все непременно муку обменяют: он уже был там, куда люди едут. Он знает эту богатую слободу, где мужики едят кур и пшеничные пышки. Там скоро будет престольный праздник и всех мешочников обязательно угостят. -- В избах тепло, как в бане, -- обнадеживал вождь. -- Бараньего жиру наешься и лежи себе спи! Когда я там был, я каждое утро выпивал по жбану квашонки, оттого у меня ни одного глиста теперь внутри нету. А в обеде борщом распаришься, потом как почнешь мясо глотать, потом кашу, потом блинцы -- ешь до тех пор, пока в скульях судорога не пойдет. А пища уж столбом до самой глотки стоит. Ну, возьмешь сала в ложку, замажешь ее, чтобы она наружу не показалась, а потом сразу спать хочешь. Добро! Люди слушали вождя в испуге опасной радости. -- Господи, да неужели ж вернется когда старое время? -- почти блаженно обратился худой старичок, чувствовавший свое недоедание мучительно и страстно, как женщина погибающего ребенка. -- Нет, тому, что было, больше не вековать!.. Ух, выпил бы я сейчас хоть рюмочку -- все бы грехи царю простил! -- Что, отец, аль так хочется? -- спросил вождь. -- И не говори, милый! Чего я только не пил? Тут тебе и лак, и политура, за деколон большие деньги платил. Все понапрасну: корябает, а души не радует! А помнишь, бывало, водка -- санитарно готовилась, стерва! Прозрачна, чисто воздух божий -- ни соринки, ни запаха, как женская слеза. Бутылочка вся аккуратная, ярлык правильный -- искусная вещь! Хватишь сотку -- сразу тебе кажется и равенство, и братство. Была жизнь! Все слушатели вздохнули с искренним сожалением о том, что ушло и не остановилось. Поля были освещены утренним небом, и степные грустные виды природы просились в душу, но их туда не пускали, и они расточались ходом поезда, оставаясь без взгляда назади. В жалобах и мечтах ехали люди в то позабытое утро и не замечали, что один молодой человек стоит среди них, уснув на ногах. Он ехал без вещей и мешка: вероятно, имел другую посуду для хлеба или просто скрывался. Вождь хотел у него по обычаю проверить документы и спросил -- куда он едет. Дванов не спал и ответил -- одну станцию. -- Сейчас будет твоя остановка, -- сообщил вождь. -- Зря место занимал на короткое расстояние: пешком бы дошел. Станция освещалась керосиновым фонарем, хотя день уже настал, а под фонарем стоял дежурный помощник начальника. Пассажиры побежали с чайниками, пугаясь всякого шороха паровоза, чтобы не остаться на этой станции навсегда, но они могли бы управиться без спешки: поезд остался на этой станции на день и еще ночевать. Дванов продремал весь день близ железной дороги, а на ночь пошел в просторную хату около станции, где давался любому человеку ночной приют за какую-нибудь плату. На полу постоялой хаты народ лежал ярусами. Все помещение озарялось открытой затопленной печкой. У печки сидел мужик с мертвой черной бородой и следил за действием огня. От вздохов и храпа стоял такой шум, точно здесь не спали, а работали. При тогдашней озабоченной жизни и сон являлся трудом. За деревянной перегородкой была другая комната -- меньше и темней. Там стояла русская печка, на ней бодрствовали только два голых человека и чинили свою одежду. Дванов обрадовался простору на печке и полез туда. Голые люди подвинулись. Но на печке была такая жара, что можно печь картошки. -- Здесь, молодой человек, не уснете, -- сказал один голый. -- Тут только вшей сушить. Дванов все-таки прилег. Ему показалось, что он с кем-то вдвоем: он видел одновременно и ночлежную хату, и самого себя, лежащего на печке. Он отодвинулся, чтобы дать место своему спутнику, и, обняв его, забылся. Двое голых починили одежду. Один сказал: -- Поздно, вон малый уж спит, -- и оба слезли на пол искать места в ущельях спящих тел. У мужика с черной бородой печка потухла; он встал, потянулся руками и сказал: -- Эх, горе мое скучное! -- А потом вышел наружу и больше не возвращался. В хате начало холодать. Вышла кошка и побрела по лежащим людям, трогая веселой лапкой распущенные бороды. Кто-то не понял кошки и сказал со сна: -- Проходи, девочка, сами не емши. Вдруг среди пола сразу поднялся и сел опухший парень в клочьях ранней бороды. -- Мама, мамка! Дай отрез, старая карга! Дай мне отрез, я тебе говорю... Надень чугун на него! Кошка сделала спинку дугой и ожидала от парня опасности. Соседний старик хотя и спал, но ум у него работал от старости сквозь сон. -- Ляжь, ляжь, шальной, -- сказал старик. -- Чего ты на народе пугаешься? Спи с богом. Парень повалился без сознания обратно. Ночное звездное небо отсасывало с земли последнюю дневную теплоту, начиналась предрассветная тяга воздуха в высоту. В окна была видна росистая, изменившаяся трава, будто рощи лунных долин. Вдалеке неустанно гудел какой-то срочный поезд -- его стискивали тяжелые пространства, и он, вопя, бежал по глухой щели выемки. Раздался резкий звук чьей-то спящей жизни, и Дванов очнулся. Он вспомнил про сундук, в котором вез булки для Сони; в том сундуке была масса сытных булок. Теперь сундука на печке не оказывалось. Тогда Дванов осторожно слез на пол и пошел искать сундук внизу. Он весь трепетал от испуга утратить сундук, все его душевные силы превратились в тоску о сундуке. Дванов стал на четвереньки и начал ощупывать сонных людей, предполагая, что они спрятали под собой сундук. Спящие ворочались, и под ними был лишь голый пол. Сундука нигде не обнаруживалось. Дванов ужаснулся своей потере и заплакал от обиды. Он снова крался по спящим, трогал их сумки и даже заглядывал в печь. Многим он отдавил ноги, другим оцарапал подошвой щеку или стронул с места всего человека. Семеро проснулись и сели. -- Ну, чего ты, дьявол, ищешь? -- с тихим ожесточением спросил благообразный мужик. -- Чего ты сеял тут, бессонный сатаноид? -- Ляпни его валенком, Степан, к тебе он ближе! -- предложил другой человек, спавший в шапке на кирпиче. -- Вы не видели сундука моего? -- обратился Дванов к угрожающим людям. -- Он был замкнут, вчера принес, а сейчас нету. Подслеповатый, но тем более чуткий мужик пощупал свою сумку и сказал: -- Ишь ты гусь какой! Сун-ду-ук! Да аль он был у тебя? Ты вчерась порожний прибыл: я не зажмуривши сидел. А теперь сундука захотел!.. -- Да дай ты ему, Степан, хоть раз: у тебя лапа посытей моего! -- попросил человек в шапке. -- Уважь, пожалуйста: всех граждан перебудил, сучий зверь! Теперь сиди наяву до завтра. Дванов потерянно стоял среди всех и ожидал помощи. Из другой комнаты, от русской печки, раздался чей-то устоявшийся голос: -- Выкиньте сейчас же этого ходока на двор! А то я встану, тогда всех перебрякаю. Дайте покой хоть в ночное время советскому человеку. -- А, да чего тут с ним разговаривать! -- крикнул лобастый парень у двери и вскочил на ноги. Он схватил Дванова поперек, как павший ствол, и выволок его наружу. -- Остынь тут! -- сказал парень и ушел в теплоту хаты, прихлопнув дверь. Дванов пошел по улице. Строй звезд нес свой стерегущий труд над ним. Небо от них чуть светлело по ту сторону мира, а внизу стояла прохладная чистота. Выбравшись из поселка, Дванов хотел побежать, но упал. Он забыл про свою рану на ноге, а оттуда все время сочилась кровь и густая влага; в отверстие раны уходила сила тела и сознания, и Дванову хотелось дремать. Теперь он понял свою слабость, освежил рану водой из лужи, перевернул повязку навзничь и бережно пошел дальше. Впереди его наставал новый, лучший день; свет с востока сегодня походил на вспугнутую стаю белых птиц, мчавшихся по небу с кипящей скоростью в смутную высоту. Направо от дороги Дванова, на размытом оползшем кургане, лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты, обветшалые от действия ветра и вод. Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилы. Никита сидел в кухне Волошинской школы и ел тело курицы, а Копенкин и другие боевые люди спали на полу. Раньше всех проснулась Соня; она подошла к двери и позвала Дванова. Но Никита ей ответил, что Дванов тут и не ночевал, он, наверно, отправился вперед по своему делу новой жизни, раз он коммунист. Тогда Соня босиком вошла в помещение сторожа Петра. -- Что ж вы лежите и спите тут, -- сказала она, -- а Саши нет! Копенкин открыл сначала один глаз, а второй у него открылся, когда он уже был на ногах и в шапке. -- Петруша, -- обратился он, -- ты вари свою воду на всех, а я отбуду на полдня!.. Что ж вы ночью не сказали мне, товарищ? -- упрекнул Соню Копенкин. -- Человек он молодой: свободная вещь -- погаснет в полях, и рана есть на нем. Идет он где-нибудь сейчас, и ветер выбивает у него слезы из глаз на лицо... Копенкин пошел на двор к своему коню. Конь обладал грузной комплекцией и легче способен возить бревна, чем человека. Привыкнув к хозяину и гражданской войне, конь питался молодыми плетнями, соломой крыш и был доволен малым. Однако, чтобы достаточно наесться, конь съедал по осьмушке делянки молодого леса, а запивал небольшим прудом в степи. Копенкин уважал свою лошадь и ценил ее третьим разрядом: Роза Люксембург, Революция и затем конь. -- Здорово, Пролетарская Сила! -- приветствовал Копенкин сопевшего от перенасыщения грубым кормом коня. -- Поедем на могилу Розы! Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы, и лошадь так привыкла к слову "Роза", что признавала его за понукание вперед. После звуков "Розы" конь сразу начинал шевелить ногами, будь тут хоть топь, хоть чаща, хоть пучина снежных сугробов. -- Роза-Роза! -- время от времени бормотал в пути Копенкин -- и конь напрягался толстым телом. -- Роза! -- вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы. Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней. Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина. -- Роза! -- жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали. Пролетарская Сила уставала, обыкновенно, не от дороги, а от тяжести своего веса. Конь вырос в луговой долине реки Битюга и капал иногда смачной слюной от воспоминания сладкого разнотравия своей родины. -- Опять жевать захотел? -- замечал с седла Копенкин. -- На будущий год пущу тебя в бурьян на месяц на побывку, а потом поедем сразу на могилу... Лошадь чувствовала благодарность и с усердием вдавливала попутную траву в ее земную основу. Копенкин особо не направлял коня, если дорога неожиданно расходилась надвое. Пролетарская Сила самостоятельно предпочитала одну дорогу другой и всегда выходила туда, где нуждались в вооруженной руке Копенкина. Копенкин же действовал без плана и маршрута, а наугад и на волю коня; он считал общую жизнь умней своей головы. Бандит Грошиков долго охотился за Копенкиным и никак не мог встретиться с ним -- именно потому, что Копенкин сам не знал, куда он пойдет, а Грошиков тем более. Проехав верст пять от Волошина, Копенкин добрался до хутора в пять дворов. Он оголил саблю и ее концом по очереди постучал во все хаты. Из хат выскакивали безумные бабы, давно приготовившиеся преставиться смерти. -- Чего тебе, родимый: у нас белые ушли, а красные не таятся! -- Выходи на улицу всем семейством -- и сейчас же! -- густо командовал Копенкин. Вышли в конце концов семь баб и два старика, -- детей они не вывели, а мужей схоронили по закутам. Копенкин осмотрел народ и приказал: -- Разойдись по домам! Займись мирным трудом! Дванова, определенно, не было на этом хуторе. -- Едем поближе к Розе, Пролетарская Сила, -- снова обратился к коню Копенкин. Пролетарская Сила начала осиливать почву дальше. -- Роза! -- уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй -- нужнее Розы ничего нет. В шапке Копенкина был зашит плакат с изображением Розы Люксембург. На плакате она нарисована красками так красиво, что любой женщине с ней не сравняться. Копенкин верил в точность плаката и, чтобы не растрогаться, боялся его расшивать. До вечера ехал Копенкин по пустым местам и озирал впадины -- не спит ли там уморившийся Дванов. Но везде было тихое безлюдие. Под вечер Копенкин достиг длинного села под названием Малое и начал подворно проверять население, ища Дванова среди сельских семейств. На конце села наступила ночь; тогда Копенкин съехал в овраг и прекратил шаг Пролетарской Силы. И оба -- человек и конь -- умолкли в покое на всю ночь. Утром Копенкин дал Пролетарской Силе время наесться и снова отправился на ней, куда ему нужно было. Дорога шла по песчаным наносам, но Копенкин долго не останавливал коня. От трудности движения пот на Пролетарской Силе выступил пузырями. Это случилось в полдень, на околице малодворной деревни. Копенкин въехал в ту деревню и назначил коню передышку. По лопухам лезла женщина в сытой шубке и в полушалке. -- Ты кто? -- остановил ее Копенкин. -- Я-то? Да я повитуха. -- Разве здесь рожаются люди? Повитуха привыкла к общительности и любила разговаривать с мужчинами. -- Да то будто нет! Мужик-то с войны валом навалился, а бабам страсть наступила... -- Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал -- жена у него никак не разродится, -- он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?! -- Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? -- узнавала повитуха. Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие -- чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался. -- Он! -- согласился Копенкин. -- В сатинетовой рубашке и в штанах. -- Дак я тебе сейчас его приведу -- он у Феклуши сидит, она ему картошки варила... -- Веди его ко мне, баба, я тебе пролетарское спасибо скажу! -- проговорил Копенкин и погладил Пролетарскую Силу. Лошадь стояла, как машина -- огромная, трепещущая, обтянутая узлами мускулов; на таком коне только целину пахать да деревья выкорчевывать. Повитуха пошла к Феклуше. Феклуша стирала свое вдовье добро, оголив налитые розовые руки. Повитуха перекрестилась и спросила: -- А где же постоялец твой? Его там верховой спрашивает. -- Спит он, -- сказала Феклуша. -- Малый и так еле живой, будить не буду. Дванов свесил с печки правую руку, и по ней была видна глубокая и редкая мера его дыхания. Повитуха вернулась к Копенкину, и он сам дошел пешком до Феклуши. -- Буди гостя! -- однозначно приказал Копенкин. Феклуша подергала Дванова за руку. Тот быстро заговорил от сонного испуга и показался лицом. -- Едем, товарищ Дванов! -- попросил Копенкин. -- Тебя учительница велела доставить. Дванов проснулся и вспомнил: -- Нет, я отсюда никуда не поеду. Уезжай обратно. -- Дело твое, -- сказал Копенкин. -- Раз ты жив, то это отлично. Назад Копенкин ехал до самой темноты, но зато по более ближней дороге. Уже ночью он заметил мельницу и освещенные окна школы. Петр-сторож и Мрачинский играли в шашки в комнате Сони, а сама учительница сидела в кухне у стола и горевала головой на ладони. -- Он не хочет ехать, -- доложил Копенкин. -- У бабы-бобылки на печке лежит. -- Ну и пусть лежит, -- отреклась от Дванова Соня. -- Он все думает, что я девочка, а я тоже чувствую отчего-то печаль. Копенкин пошел к лошадям. Члены его отряда еще не вернулись от жен, а Мрачинский и Никита жили без дела, наевшись народных харчей. "Так мы все деревни в войну проедим, -- заключил про себя Копенкин. -- Никакой тыловой базы не останется: разве доедешь тогда до Розы Люксембург". Мрачинский и Никита суетились без пользы на дворе, показывая Копенкину свою готовность к любому усердию. Мрачинский находился на старом навозе и утрамбовывал его ногами. -- Ступайте в горницу, -- сказал им Копенкин, медленно размышляя. -- А завтра я вас обоих на волю отпущу. Чего я буду таскать за собой расстроенных людей? Какие вы враги -- вы нахлебники! Вы теперь знаете, что я -- есть, и все. Дванов в то затянувшееся для его жизни время сидел в уюте жилища и следил, как его хозяйка вешала белье на линии бечевок у печки. Коний жир горел в черепушке языками ада из уездных картин; по улице шли деревенские люди в брошенные места окрестностей. Гражданская война лежала там осколками народного достояния -- мертвыми лошадьми, повозками, зипунами бандитов и подушками. Подушки заменяли бандитам седла; оттого в бандитских отрядах была команда: по перинам! Отвечая этому, красноармейские командиры кричали на лету коней, мчавшихся вслед бандам: -- Даешь подушки бабам! Поселок Средние Болтаи по ночам выходил на лога и перелески и бродил по следам минувших сражений, ища хозяйственных вещей. Многим перепадало кое-что: этот промысел разборки гражданской войны существовал не убыточно. Напрасно висели приказы военкомата о возвращении найденного воинского снаряжения: орудия войны разымались по деталям и превращались в механизмы мирных занятий -- к пулемету с водяным охлаждением пристраивался чугун, и получалась самогонная система, походные кухни вмазывались в деревенские бани, некоторые части трехдюймовок шли шерстобитам, а из замков пушек делали пал-брицы для мельничных поставов. Дванов видел на одном дворе женскую рубашку, сшитую из английского флага. Эта рубашка сохла на русском ветру и уже имела прорвы и следы от носки ее женщиной. Хозяйка Фекла Степановна кончила работу. -- Чтой-то ты такой задумчивый, парень? -- спросила она. -- Есть хочешь или скучно тебе? -- Так, -- сказал Дванов. -- У тебя в хате тихо, и я отдыхаю. -- Отдохни. Тебе спешить некуда, ты еще молодой -- жизнь тебе останется... Фекла Степановна зазевала, закрывая рот большой работящей рукой: -- А я... век свой прожила. Мужика у меня убили на царской войне, жить нечем, и сну будешь рада. Фекла Степановна разделась при Дванове, зная, что она никому не нужная. -- Потуши огонь, -- сказала босая Фекла Степановна, -- а то завтра встать не с чем будет. Дванов дунул в черепок. Фекла Степановна залезла на печку. -- И ты тогда полезай сюда... Теперь не такое время -- на срамоту мою сам не поглядишь. Дванов знал, что, не будь этого человека в хате, он бы сразу убежал отсюда вновь к Соне либо искать поскорее социализм вдалеке. Фекла Степановна защитила Дванова тем, то приучила его к своей простоте женщины, точно она была сестрой скончавшейся матери Дванова, которой он не помнил и не мог любить. Когда Фекла Степановна уснула, Дванову стало трудно быть одному. Целый день они почти не разговаривали, но Дванов не чувствовал одиночества: все-таки Фекла Степановна как-то думала о нем, и Дванов тоже непрерывно ощущал ее, избавляясь этим от своей забывающейся сосредоточенности. Теперь его нет в сознании Феклы Степановны, и Дванов почувствовал тягость своего будущего сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным наблюдателем. Старая вера называла это изгнанное слабое сознание ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и пожалел ангела-хранителя, уходящего на холод из душной тьмы живущего человека. Где-то в своей устающей тишине Дванов скучал о Соне и не знал, что ему нужно делать; он бы хотел взять ее с собой на руки и уйти вперед свежим и свободным для других и лучших впечатлений. Свет за окном прекращался, и воздух в хате сперся без сквозного ветра. На улице шуршали по земле люди, возвращаясь с трудов по разоружению войны. Иногда они волокли тяжести и спахивали траву до почвы. Дванов тихо забрался на печь. Фекла Степановна скреблась под мышками и ворочалась. -- Ложишься? -- в безучастном сне спросила она. -- А то чего же: спи себе. От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи -- коробки, черепки, валенки, кофты -- обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи. Фекла Степановна положила руку на лицо Дванова. Дванову почудился запах увядшей травы, он вспомнил прощание с жалкой, босой полудевушкой у забора и зажал руку Феклы Степановны. Успокаиваясь и укрываясь от тоски, он перехватывал руку выше и прислонился к Фекле Степановне. -- Что ты, малый, мечешься? -- почуяла она. -- Забудься и спи. Дванов не ответил. Его сердце застучало, как твердое, и громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес нужную службу. Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении. -- Чего ты? -- близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна. -- Это у всех одинаковое. -- Вы сестры, -- сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но -- уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал -- он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления. Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной, глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым. До самого утра не мог Дванов отдохнуть. Он проснулся поздно, когда Фекла Степановна разводила огонь под таганом на загнетке, но снова уснул. Он чувствовал такое утомление, словно вчера ему была нанесена истощающая рана. Около полудня у окна остановилась Пролетарская Сила. С ее спины вторично сошел Копенкин ради нахождения друга. Копенкин постучал ножнами по стеклу. -- Хозяйка, пошли-ка гостя своего ко мне. Фекла Степановна потрясла голову Дванова: -- Малый, очухайся, тебя конный кличет! Дванов еле просыпался и видел сплошной голубой туман. В хату пошел Копенкин с курткой и шапкой. -- Ты что, товарищ Дванов, навеки, что ль, здесь пригромоздился? Вот тебе прислала учительница -- твое нательное добро. -- Я тут останусь навсегда, -- сказал Дванов. Копенкин наклонил голову, не имея в ней мысли себе на помощь. -- Тогда я поеду. Прощай, товарищ Дванов. Дванов увидел в верхнюю половину окна, как поехал Копенкин в глубь равнины, в далекую сторону. Пролетарская Сила уносила отсюда пожилого воина на то место, где жил живой враг коммунизма, и Копенкин все более скрывался от Дванова -- убогий, далекий и счастливый. Дванов прыгнул с печки и лишь на улице вспомнил, что надо потом поберечь раненую ногу, а теперь пусть она так перетерпит. -- Чего ж ты ко мне прибежал? -- спросил его ехавший шагом Копенкин. -- Я ведь помру скоро, а ты один на лошади останешься!.. И он поднял Дванова снизу и посадил его на зад Пролетарской Силы. -- Держись за мой живот руками. Будем вместе ехать и существовать. До самого вечера шагала вперед Пролетарская Сила, а вечером Дванов и Копенкин стали на ночлег у лесного сторожа на границе леса и степи. -- У тебя никто из разных людей не был? -- спросил Копенкин у сторожа. Но в его сторожке много ночевало дорожных людей, и сторож сказал: -- Да мало ли народу теперь за харчами ездит -- аль упомнишь всех! Я человек публичный, мне каждую морду помнить -- мочи нет! -- А чего-то у тебя на дворе гарью пахнет? -- вспоминал воздух Копенкин. Сторож и Копенкин вышли на двор. -- А ты слышишь, -- примечал сторож, -- трава позванивает, а ветра нету. -- Нету, -- прислушивался Копенкин. -- Это, проходящие сказывали, белые буржуи сигналы по радио дают. Слышишь, опять какой-то гарью понесло. -- Не чую, -- нюхал Копенкин. -- У тебя нос заложило. Это воздух от беспроволочных знаков подгорает. -- Махай палкой! -- давал мгновенный приказ Копенкин. -- Путай ихний шум -- пускай они ничего не разберут. Копенкин обнажил саблю и начал ею сечь вредный воздух, пока его привыкшую руку не сводило в суставе плеча. -- Достаточно, -- отменял Копенкин. -- Теперь у них смутно получилось. После победы Копенкин удовлетворился; он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в малом. Замолчавший лесной сторож дал Копенкину и Дванову по ломтю хорошего хлеба и сел в отдалении. На вкус хлеба Копенкин не обратил внимания, -- он ел, не смакуя, спал, не боясь снов, и жил по ближнему направлению, не отдаваясь своему телу. -- За что ты нас кормишь, может быть, мы вредные люди? -- спросил Дванов у сторожа. -- А ты б не ел! -- упрекнул Копенкин. -- Хлеб сам родится в земле, мужик только щекочет ее сохой, как баба коровье вымя! Это неполный труд. Верно, хозяин? -- Да, должно, так, -- поддакнул накормивший их человек. -- Ваша власть, вам видней. -- Дурак ты, кулацкий кум, -- вмиг рассердился Копенкин. -- Наша власть не страх, а народная задумчивость. Сторож согласился, что теперь -- задумчивость. Перед сном Дванов и Копенкин говорили о завтрашнем дне. -- Как ты думаешь, -- спрашивал Дванов, -- скоро мы расселим деревни по-советски? Копенкин революцией был навеки убежден, что любой враг податлив. -- Да то долго! Мы -- враз: скажем, что иначе суходольная земля хохлам отойдет... А то просто вооруженной рукой проведем трудгужповинность на перевозку построек: раз сказано, земля -- социализм, то пускай то и будет. -- Сначала надо воду завести в степях, -- соображал Дванов. -- Там по этой части сухое место, наши водоразделы -- это отродье закаспийской пустыни. -- А мы водопровод туда проведем, -- быстро утешил товарища Копенкин. -- Оборудуем фонтаны, землю в сухой год намочим, бабы гусей заведут, будут у всех перо и пух -- цветущее дело! Здесь Дванов уже забылся; Копенкин подложил под его раненую ногу травяной мякоти и тоже успокоился до утра. А утром они оставили дом на лесной опушке и взяли направление на степной край. По наезженной дороге навстречу им шел пешеход. Время от времени он ложился и катился лежачим, а потом опять шел ногами. -- Что ты, прокаженный, делаешь? -- остановил путника Копенкин, когда стало близко до него. -- Я, земляк, котма качусь, -- объяснил встречный. -- Ноги дюже устали, так я им отдых даю, а сам дальше движусь. Копенкин что-то усомнился: -- Так ты иди нормально и стройно. -- Так ты иди нормально и стройно. -- Так я же из Батума иду, два года семейство не видел. Стану отдыхать -- тоска на меня опускается, а котма хоть и тихо, а все к дому, думается, ближе... -- Это что там за деревня видна? -- спросил Копенкин. -- Там-то? -- странник обернулся помертвелым лицом: он не знал, что покрыл за свою жизнь расстояние до луны. -- Там, пожалуй, будут Ханские Дворики... А пес их знает: по всей степи деревни живут. Копенкин постарался дальше вникнуть в этого человека: -- Стало быть, ты дюже жену свою любишь... Пешеход взглянул на всадников глазами, отуманенными дальней дорогой. -- Конечно, уважаю. Когда она рожала, я с горя даже на крышу лазил... В Ханских Двориках пахло пищей, но это курили из хлеба самогон. В связи с этим тайным производством по улице понеслась какая-то распущенная баба. Она вскакивала в каждую хату и сразу выметывалась оттуда: -- Хронт ворочается! -- предупреждала она мужиков, а сама жутко оглядывалась на вооруженную силу Копенкина и Дванова. Крестьяне лили в огонь воду -- из изб полз чад; самогонное месиво наспех выносили в свиные корыта, и свиньи, наевшись, метались потом в бреду по деревне. -- Где тут Совет, честный человек? -- обратился Копенкин к хромому гражданину. Хромой гражданин шел медленным важным шагом, облеченный неизвестным достоинством. -- Ты говоришь -- я честный? Ногу отняли, а теперь честным называете?.. Нету тут сельсовета, а я полномочный волревкома, бедняцкая карающая власть и сила. Ты не гляди, что я хром, -- я здесь самый умный человек: все могу! -- Слушай меня, товарищ полномочный! -- сказал Копенкин с грозой в голосе. -- Вот тебе главный командированный губисполкома! -- Дванов сошел с коня и подал уполномоченному руку. -- Он делает социализм в губернии, в боевом порядке революционной совести и трудгужповинности. Что у вас есть? Уполномоченный ничего не испугался: -- У нас ума много, а хлеба нету. Дванов изловил его: -- Зато самогон стелется над отнятой у помещиков землей. Уполномоченный серьезно обиделся. -- Ты, товарищ, зря не говори! Я официальный приказ подписал вчерашний день: сегодня у нас сельский молебен в честь избавления от царизма. Народу мною дано своеволие на одни сутки -- нынче что хошь делай: я хожу без противодействия, а революция отдыхает... Чуешь? -- Кто ж тебе такое своевластие дал? -- нахмурился Копенкин с коня. -- Да я ж тут все одно что Ленин! -- разъяснил хромой очевидность. -- Нынче кулаки угощают бедноту -- по моим квитанциям, а я проверяю исполнение сего. -- Проверил? -- спросил Дванов. -- Подворно и на выбор: все идет чином. Крепость -- свыше довоенной, безлошадные довольны. -- А чего тогда баба бегает с испуга? -- узнавал Копенкин про недоброе. Хромой сам этим серьезно возмутился: -- Советской сознательности еще нету. Боятся товарищей гостей встречать, лучше в лопухи добро прольют и государственной беднотой притворяются. Я-то знаю все ихние похоронки, весь смысл жизни у них вижу... Хромого звали Федором Достоевским: так он сам себя перерегистрировал в специальном протоколе, где сказано, что уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков слушал заявление гражданина Игнатия Мошонкова о переименовании его в честь памяти известного писателя -- в Федора Достоевского, и постановил: переименоваться с начала новых суток и навсегда, а впредь предложить всем гражданам пересмотреть свои прозвища -- удовлетворяют ли они их, -- имея в виду необходимость подобия новому имени. Федор Достоевский задумал эту кампанию в целях самосовершенствования граждан: кто прозовется Либкнехтом, тот пусть и живет подобно ему, иначе славное имя следует изъять обратно. Таким порядком по регистру переименования прошли двое граждан: Степан Чечер стал Христофором Колумбом, а колодезник Петр Грудин -- Францем Мерингом: по уличному Мерин. Федор Достоевский запротоколил эти имена условно и спорно: он послал запрос в волревком -- были ли Колумб и Меринг достойными людьми, чтобы их имена брать за образцы дальнейшей жизни, или Колумб и Меринг безмолвны для революции. Ответа волревком еще не прислал. Степан Чечер и Петр Грудин жили почти безымянными. -- Раз назвались, -- говорил им Достоевский, -- делайте что-нибудь выдающееся. -- Сделаем, -- отвечали оба, -- только утверди и дай справку. -- Устно называйтесь, а на документах обозначать буду пока по-старому. -- Нам хотя бы устно, -- просили заявители. Копенкин и Дванов попали к Достоевскому в дни его размышлений о новых усовершенствованиях жизни. Достоевский думал о товарищеском браке, о советском смысле жизни, можно ли уничтожить ночь для повышения урожаев, об организации ежедневного трудового счастья, что такое душа -- жалобное сердце или ум в голове, -- и о многом другом мучился Достоевский, не давая покоя семье по ночам. В доме Достоевского имелась библиотека книг, но он уже знал их наизусть, они его не утешали, и Достоевский думал лично сам. Покушав пшенной каши в хате Достоевского, Дванов и Копенкин завели с ним неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным. -- Советская Россия, -- убеждал Достоевского Дванов, -- похожа на молодую березку, на которую кидается коза капитализма. -- Он даже привел газетный лозунг: Гони березку в рост, Иначе съест ее коза Европы! Достоевский побледнел от сосредоточенного воображения неминуемой опасности капитализма. Действительно, представлял он, объедят у нас белые козы молодую кору, заголится вся революция и замерзнет насмерть. -- Так за кем же дело, товарищи? -- воодушевленно воскликнул Достоевский. -- Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! Летом прискочут белые козы, а кора уже застареет на советской березе. Достоевский думал о социализме как об обществе хороших людей. Вещей и сооружений он не знал. Дванов его сразу понял. -- Нет, товарищ Достоевский. Социализм похож на солнце и восходит летом. Его нужно строить на тучных землях высоких степей. Сколько у вас дворов в селе? -- У нас многодворье: триста сорок дворов, да на отшибе пятнадцать хозяев живут, -- сообщил Достоевский. -- Вот и хорошо. Вам надо разбиться артелей на пять, на шесть, -- придумывал Дванов. -- Объяви немедленно трудповинность -- пусть пока колодцы на залежи копают, а с весны гужом начинай возить постройки. Колодезники-то есть у вас? Достоевский медленно вбирал в себя слова Дванова и превращал их в видимые обстоятельства. Он не имел дара выдумывать истину, и мог ее понять, только обратив мысли в события своего района, но это шло в нем долго: он должен умственно представить порожнюю степь в знакомом месте, поименно переставить на нее дворы своего села и посмотреть, как оно получается. -- Колодезники-то есть, -- говорил Достоевский. -- Примерно, Франц Меринг: он ногами воду чует. Побродит по балкам, прикинет горизонты и скажет: рой, ребята, тутошнее место на шесть сажен. Вода потом гуртом оттуда прет. Значит, мать ему с отцом так угодили. Дванов помог Достоевскому вообразить социализм малодворными артельными поселками с общими приусадебными наделами. Достоевский же все принял, но не хватало какой-то общей радости над всеми гумнами, чтобы воображение будущего стало любовью и теплом, чтобы совесть и нетерпение взошли силой внутри его тела -- от временного отсутствия социализма наяву. Копенкин слушал-слушал и обиделся: -- Да что ты за гнида такая: сказано тебе от губисполкома -- закончи к лету социализм! Вынь меч коммунизма, раз у нас железная дисциплина. Какой же ты Ленин тут, ты советский сторож: темп разрухи только задерживаешь, пагубная душа! Дванов завлекал Достоевского дальше: -- Земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет. А еще -- усилится обмен влаги, небо станет голубей и прозрачней! Достоевский обрадовался: он окончательно увидел социализм. Это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав. Ветер коллективно чуть ворошит сытые озера угодий, жизнь настолько счастлива, что -- бесшумна. Осталось установить только советский смысл жизни. Для этого дела единогласно избран Достоевский; и вот -- он сидит сороковые сутки без сна и в самозабвенной задумчивости; чистоплотные красивые девушки приносят ему вкусную пищу -- борщ и свинину, но уносят ее целой обратно: Достоевский не может очнуться от своей обязанности. Девицы влюбляются в Достоевского, но они поголовные партийки и из-за дисциплины не могут признаться, а мучаются молча в порядке сознательности. Достоевский корябнул ногтем по столу, как бы размежевывая эпоху надвое: -- Даю социализм! Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов!.. А я смотрю: чего я тоскую? Это я по социализму скучал. -- По нем, -- утвердительно сказал Копенкин. -- Всякому охота Розу любить. Достоевский обратил внимание на Розу, но полностью не понял -- лишь догадался, что Роза, наверно, сокращенное название революции, либо неизвестный ему лозунг. -- Совершенно правильно, товарищ! -- с удовольствием сказал Достоевский, потому что основное счастье уже было открыто. -- Но все-таки я вот похудел от руководства революцией в своем районе. -- Понятно: ты здесь всем текущим событиям затычка, -- поддерживал Копенкин достоинство Достоевского. Однако Федор Михайлович не мог спокойно заснуть тою ночью; он ворочался и протяжно бормотал мелочи своих размышлений. -- Ты что? -- услышал звуки Достоевского незаснувший Копенкин. -- Тебе от скуки скулья сводит? Лучше вспомни жертвы гражданской войны, и тебе станет печально. Ночью Достоевский разбудил спящих. Копенкин, еще не проснувшись, схватился за саблю -- для встречи внезапно напавшего врага. -- Я ради Советской власти тебя тронул! -- объяснил Достоевский. -- Тогда чего же ты раньше не разбудил? -- строго спросил Копенкин. -- Скотского поголовья у нас нету, -- сразу заговорил Достоевский: он за половину ночи успел додумать дело социализма до самой жизни. -- Какой же тебе гражданин пойдет на тучную степь, когда скота нету? К чему же тогда постройки багажом тащить?.. Замучился я от волнений... Копенкин почесал свой худой резкий кадык, словно потроша горло. -- Саша! -- сказал он Дванову. -- Ты не спи зря: скажи этому элементу, что он советских законов не знает. Затем Копенкин мрачно пригляделся к Достоевскому. -- Ты белый вспомогатель, а не районный Ленин! Над чем думает. Да ты выгони завтра весь живой скот, если у кого он остался, и подели его по душам и по революционному чувству. Кряк -- и готово! Копенкин сейчас же снова заснул: он не понимал и не имел душевных сомнений, считая их изменой революции; Роза Люксембург заранее и за всех продумала все -- теперь остались одни подвиги вооруженной руки, ради сокрушения видимого и невидимого врага. Утром Достоевский пошел в обход Ханских Двориков, объявляя подворно объединенный приказ волревкома и губисполкома -- о революционном дележе скота без всякого изъятия. И скот выводили к церкви на площадь, под плач всего имущего народа. Но и бедняки страдали от вида ноющих хозяев и жалостных старух, а некоторые из неимущих тоже плакали, хотя их ожидала доля. Женщины целовали коров, мужики особо ласково и некрепко держали своих лошадей, ободряя их, как сыновей на войну, а сами решали -- заплакать им или так обойтись. Один крестьянин, человек длинного тонкого роста, но с маленьким голым лицом и девичьим голосом, привел своего рысака не только без упрека, а со словами утешения для всех тоскующих однодеревенцев: -- Дядя Митрий, чего ты? -- высоко говорил он грустному старику. -- Да пралич ее завозьми совсем: что ты, с жизнью, что ль, без остатка расстаешься? Ишь ты, скорбь какая -- лошадь заберут, да сатана с ней, еще заведем. Собери скорбя свои обратно! Достоевский знал этого крестьянина: старый дезертир. Он в малолетстве прибыл откуда-то без справки и документа -- и не мог быть призванным ни на одну войну: не имел официального года рождения и имени, а формально вовсе не существовал; чтобы обозначить его как-нибудь, для житейского удобства соседи прозвали дезертира Недоделанным, а в списках бывшего сельсовета он не значился. Был один секретарь, который ниже всех фамилий написал: "Прочие -- 1; пол: сомнительный". Но следующий секретарь не понял такой записи и прибавил одну лишнюю голову к крупнорогатому скоту, а "прочих" вычеркнул абсолютно. Так и жил Недоделанный общественной утечкой, как просо с воза на землю. Однако недавно Достоевский чернилами вписал его в гражданский список под названием "уклоняющегося середняка без лично присвоенной фамилии", и тем прочно закрепил его существование: как бы родил Недоделанного для советской пользы.
Нет комментариев. Оставить комментарий: |
|