А.Платонов
Чевенгур |
Утром Захару Павловичу не так хотелось идти на работу, как обыкновенно. Вечером он затосковал и лег сразу спать. Болты, краны и старые манометры, что всегда хранились на столе, не могли рассеять его скуки -- он глядел на них и не чувствовал себя в их обществе. Что-то сверлило внутри его, словно скрежетало сердце на обратном, непривычном ходу. Захар Павлович никак не мог забыть маленького худого тела Прошки, бредущего по линии в даль, загроможденную крупной, будто обвалившейся природой. Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов, -- одним нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений. Он видел жалобность Прошки, который сам не знал, что ему худо, видел железную дорогу, работающую отдельно от Прошки и от его хитрой жизни, и никак не мог понять -- что здесь отчего, только скорбел без имени своему горю. На следующий день -- третий после встречи Прошки -- Захар Павлович не дошел до депо. Он снял номер в проходной будке и затем повесил его обратно. День он провел в овраге, под солнцем и паутиной бабьего лета. Он слышал гудки паровозов и шум их скорости, но не вылезал глядеть, не чувствуя больше уважения к паровозам. Рыбак утонул в озере Мутево, бобыль умер в лесу, пустое село заросло кущами трав, но зато шли часы церковного сторожа, ходили поезда по расписанию -- и было теперь Захару Павловичу скучно и стыдно от правильности действий часов и поездов. "Что бы наделал Прошка в моих летах в разуме? -- обсуждал свое положение Захар Павлович. -- Он бы нарушил что-нибудь, сукин сын!.. Хотя Сашка и при его царстве побирался бы". Тот теплый туман, в котором покойно и надежно жил Захар Павлович, сейчас был разнесен чистым ветром, и перед Захаром Павловичем открылась беззащитная, одинокая жизнь людей, живших голыми, без всякого обмана себя верой в помощь машин. Машинист-наставник понемногу перестал ценить Захара Павловича: "Я, -- говорит, -- серьезно допустил, что ты отродье старинных мастеров, а ты так себе -- чернорабочая сила, шлак из-под бабы!" Захар Павлович от душевного смущенья действительно терял свое усердное мастерство. Из-за одной денежной платы оказалось трудным правильно ударить даже по шляпке гвоздя. Машинист-наставник знал это лучше всех -- он верил, что, когда исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, когда труд из безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной нуждой, -- тогда наступит конец света, даже хуже конца: после смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров. Сын любопытного рыбака был настолько кроток, что думал, что все в жизни происходит взаправду. Когда ему отказывали в подаянии, он верил, что все люди не богаче его. Спасся от смерти он тем, что у одного молодого слесаря заболела жена, и слесарю не с кем было оставлять жену, когда он уходил на работу. А жена его боялась одна оставаться в комнате и слишком скучала. Слесарю понравилась какая-то прелесть в почерневшем от усталости мальчугане, нищенствовавшем без всякого внимания к подаянию. Он его посадил дежурить около больной женщины, которая ему не перестала быть милее всех. Саша целыми днями сидел на табуретке, в ногах больной, и женщина ему казалась такой же красивой, как его мать в воспоминаниях отца. Поэтому он жил и помогал больной с беззаветностью позднего детства, никем раньше не принятого. Женщина полюбила его и называла Александром, не привыкнув быть госпожой. Но скоро она выздоровела, и ее муж сказал Саше: "На тебе, мальчик, двадцать копеек, ступай куда-нибудь". Саша взял непривычные деньги, вышел на двор и заплакал. Близ уборной, верхом на мусоре, сидел Прошка и копался руками под собой. Он теперь собирал кости, тряпки и жесть, курил и постарел лицом от праховой пыли мусорных куч. -- Ты опять плачешь, гундосый черт? -- не прерывая работы, спросил Прошка. -- Пойди поройся, а я чаю попить сбегаю: нынче соленое ел. Но Прошка пошел не в трактир, а к Захару Павловичу. Тот читал книгу вслух от своей малограмотности: "Граф Виктор положил руку на преданное храброе сердце и сказал: я люблю тебя, дорогая..." Прошка сначала послушал -- думал, что это сказка, а потом разочаровался и сразу сказал: -- Захар Павлович, давай рубль, я тебе сейчас Сашку-сироту приведу! -- А?! -- испугался Захар Павлович. Он обернулся своим печальным старым лицом, которое бы и теперь любила жена, если бы она жива была. Прошка снова назначил цену за Сашку, и Захар Павлович отдал ему рубль, потому что он теперь был и Сашке рад. Столяр съехал с квартиры на шпалопропиточный завод, и Захару Павловичу досталась пустота двух комнат. В последнее время хотя и беспокойно, но забавно было жить с сыновьями столяра; они возмужали настолько, что не знали места своей силе и несколько раз нарочно поджигали дом, но всегда живьем тушили огонь, не дав ему полностью разгореться. Отец на них серчал, а они говорили ему: "Чего ты, дед, огня боишься -- что сгорит, то не сгниет; тебя бы, старого, сжечь надо -- в могиле гнить не будешь и не провоняешь никогда!" Перед отъездом сыновья повалили будку уборной и отрубили хвост дворовому псу. Прошка не сразу отправился к Сашке: сначала он купил пачку папирос "Землячок" и запросто побеседовал с бабами в лавке. Потом Прошка возвратился к мусорной куче. -- Сашка, -- сказал он. -- Пойдем, я тебя отведу, чтобы ты больше мне не навязывался. В следующие годы Захар Павлович все более приходил в упадок. Чтобы не умереть одному, он завел себе невеселую подругу -- жену Дарью Степановну. Ему легче было никогда полностью не чувствовать себя: в депо мешала работа, а дома зудела жена. В сущности, такая двухсменная суета была несчастием Захара Павловича, но если бы она исчезла, то Захар Павлович ушел бы в босяки. Машины и изделия его уже перестали горячо интересовать: во-первых, сколько ни работал он, все равно люди жили бедно и жалобно, во-вторых, мир заволакивался какой-то равнодушной грезой -- наверно, Захар Павлович слишком утомился и действительно предчувствовал свою тихую смерть. Так бывает под старость со многими мастеровыми: твердые вещества, с которыми они имеют дело целые десятилетия, тайно обучают их непреложности всеобщей гибельной судьбы. На их глазах выходят из строя паровозы, преют годами под солнцем, а потом идут в лом. В воскресные дни Захар Павлович ходил на реку ловить рыбу и додумывать последние мысли. Дома его утешением был Саша. Но и на этом утешении мешала сосредоточиться постоянно недовольная жена. Может быть, это вело к лучшему: если бы Захар Павлович мог до конца сосредоточиться на увлекавших его предметах, он бы, наверное, заплакал. В такой рассеянной жизни прошли целые годы. Иногда, наблюдая с койки читающего Сашу, Захар Павлович спрашивал: -- Саш, тебя ничего не мучает? -- Нет, -- говорил Саша, привыкший к обычаям приемного отца. -- Как ты думаешь, -- продолжал свои сомнения Захар Павлович, -- всем обязательно нужно жить или нет? -- Всем, -- отвечал Саша, немного понимая тоску отца. -- А ты нигде не читал: для чего? Саша оставлял книгу. -- Я читал, что чем дальше, тем лучше будет жить. -- Ага! -- доверчиво говорил Захар Павлович. -- Так и напечатано? -- Так и напечатано. Захар Павлович вздыхал: -- Все может быть. Не всем дано знать. Саша уже год работал учеником в депо, чтобы выучиться на слесаря. К машинам и мастерству его влекло, но не так, как Захара Павловича. Его влечение не было любопытством, которое кончалось вместе с открытием секрета машины. Сашу интересовали машины наравне с другими действующими и живыми предметами. Он скорее хотел почувствовать их, пережить их жизнь, чем узнать. Поэтому, возвращаясь с работы, Саша воображал себя паровозом и производил все звуки, какие издает паровоз на ходу. Засыпая, он думал, что куры в деревне давно спят, и это сознание общности с курами или паровозом давало ему удовлетворение. Саша не мог поступить в чем-нибудь отдельно: сначала он искал подобие своему поступку, а затем уже поступал, но не по своей необходимости, а из сочувствия чему-нибудь или кому-нибудь. "Я так же, как он", -- часто говорил себе Саша. Глядя на давний забор, он думал задушевным голосом: "Стоит себе!" -- и тоже стоял где-нибудь без всякой нужды. Когда осенью заунывно поскрипывали ставни и Саше было скучно сидеть дома вечерами, он слушал ставни и чувствовал: им тоже скучно! -- и переставал скучать. Когда Саше надоедало ходить на работу, он успокаивал себя ветром, который дул день и ночь. "Я так же, как он, -- видел ветер Саша, -- я работаю хоть один день, а он и ночь -- ему еще хуже". Поезда начали ходить очень часто -- это наступила война. Мастеровые остались к войне равнодушны -- их на войну не брали, и она им была так же чужда, как паровозы, которые они чинили и заправляли, но которые возили незнакомых незанятых людей. Саша монотонно чувствовал, как движется солнце, проходят времена года и круглые сутки бегут поезда. Он уже забывал отца-рыбака, деревню и Прошку, идя вместе с возрастом навстречу тем событиям и вещам, которые он должен еще перечувствовать, пропустив внутрь своего тела. Себя самого, как самостоятельный твердый предмет, Саша не сознавал -- он всегда воображал что-нибудь чувством, и это вытесняло из него представление о самом себе. Жизнь его шла безотвязно и глубоко, словно в теплой тесноте материнского сна. Им владели внешние видения, как владеют свежие страны путешественником. Своих целей он не имел, хотя ему минуло уже шестнадцать лет, зато он без всякого внутреннего сопротивления сочувствовал любой жизни -- слабости хилых дворовых трав и случайному ночному прохожему, кашляющему от своей бесприютности, чтобы его услышали и пожалели. Саша слушал и жалел. Он наполнялся тем темным воодушевленным волнением, какое бывает у взрослых людей при единственной любви к женщине. Он выглядывал в окно за прохожим и воображал о нем, что мог. Прохожий скрывался в глуши тьмы, шурша на ходу тротуарными камешками, еще более безымянными, чем он сам. Дальние собаки лаяли страшно и гулко, а с неба изредка падали усталые звезды. Может быть, в самой гуще ночи, среди прохладного ровного поля шли сейчас куда-нибудь странники, и в них тоже, как и в Саше, тишина и погибающие звезды превращались в н ни в чем не мешал Саше -- он любил его всею преданностью старости, всем чувством каких-то безотчетных, неясных надежд. Часто он просил Сашу почитать ему о войне, так как сам при лампе не разбирал букв. Саша читал про битвы, про пожары городов и страшную трату металла, людей и имущества. Захар Павлович молча слушал, а в конце концов говорил: -- Я все живу и думаю: да неужели человек человеку так опасен, что между ними обязательно власть должна стоять? Вот из власти и выходит война... а я хожу и думаю, что война -- это нарочно властью выдумано: обыкновенный человек так не может... Саша спрашивал, как же должно быть. -- Так, -- отвечал Захар Павлович и возбуждался. -- Иначе как-нибудь. Послали бы меня к германцу, когда ссора только началась, я бы враз с ним уговорился, и вышло бы дешевле войны. А то умнейших людей послали! Захар Павлович не мог себе представить такого человека, с каким нельзя бы душевно побеседовать. Но там наверху -- царь и его служащие -- едва ли дураки. Значит, война -- это несерьезное, нарочное дело. И здесь Захар Павлович становился в тупик: можно ли по душам говорить с тем, кто нарочно убивает людей, или у него прежде надо отнять вредное оружие, богатство и достоинство? В первый раз Саша увидел убитого человека в своем же депо. Шел последний час работы -- перед самым гудком. Саша набивал сальники в цилиндрах, когда два машиниста внесли на руках бледного наставника, из головы которого густо выжималась и капала на мазутную землю кровь. Наставника унесли в контору и оттуда стали звонить по телефону в приемный покой. Сашу удивило, что кровь была такая красная и молодая, а сам машинист-наставник такой седой и старый: будто внутри он был еще ребенком. -- Черти! -- ясно сказал наставник. -- Помажьте мне голову нефтью, чтоб кровь-то хоть остановилась! Один кочегар быстро принес ведро нефти, окунул в нее обтирочные концы и помазал ими жирную от крови голову наставника. Голова стала черная, и от нее пошло видимое всем испарение. -- Ну вот, ну вот! -- поощрил наставник. -- Вот мне и полегчало. А вы думали, я умру? Рано еще, сволочи, ликовать... Наставник понемногу ослаб и забылся. Саша разглядел ямы в его голове и глубоко забившиеся туда, вдавленные, уже мертвые волосы. Никто не помнил своей обиды против наставника, несмотря на то, что ему и сейчас болт был дороже и удобней человека. Захар Павлович, стоявший здесь же, насильно держал открытыми свои глаза, чтобы из них не капали во всеуслышание слезы. Он снова видел, что как ни зол, как ни умен и храбр человек, а все равно грустен и жалок и умирает от слабости сил. Наставник вдруг открыл глаза и зорко вгляделся в лица подчиненных и товарищей. Во взоре его еще блестела ясная жизнь, но он уже томился в туманном напряжении, а побелевшие веки закатывались в подбровную глазницу. -- Чего плачете? -- с остатком обычного раздражения спросил наставник. Никто не плакал -- у одного Захара Павловича из вытаращенных глаз шла по щекам грязная невольная влага. -- Чего вы стоите и плачете, когда гудка не было! Машинист-наставник закрыл глаза и подержал их в нежной тьме; никакой смерти он не чувствовал -- прежняя теплота тела была с ним, только раньше он ее никогда не ощущал, а теперь будто купался в горячих обнаженных соках своих внутренностей. Все это уже случалось с ним, но очень давно, и где -- нельзя вспомнить. Когда наставник снова открыл глаза, то увидел людей, как в волнующейся воде. Один стоял низко над ним, словно безногий, и закрывал свое обиженное лицо грязной, испорченной на работе рукой. Наставник рассердился на него и поспешил сказать, потому что вода над ним уже смеркалась: -- Плачет чего-то, а Гераська опять, скотина, котел сжег... Ну, чего плачет? Нового человека соберись и сделай... -- Наставник вспомнил, где он видел эту тихую горячую тьму: это просто теснота внутри его матери, и он снова всовывается меж ее расставленных костей, но не может пролезть от своего слишком большого старого роста... -- Нового человека соберись и сделай... Гайку, сволочь, не сумеешь, а человека моментально... Здесь наставник втянул воздух и начал что-то сосать губами. Видно было, что ему душно в каком-то узком месте, он толкался плечами и силился навсегда поместиться. -- Просуньте меня поглубже в трубу, -- прошептал он опухшими детскими губами, ясно сознавая, что он через девять месяцев снова родится, -- Иван Сергеич, позови Три Осьмушки Под Резьбу -- пусть он, голубчик, контрагаечкой меня зажмет... Носилки принесли поздно. Ни к чему было нести машиниста-наставника в приемный покой. -- Несите человека домой, -- сказали мастеровые врачу. -- Никак нельзя, -- ответил врач. -- Он нам для протокола необходим. В протоколе написали, что старший машинист-наставник получил смертельные ушибы при перегонке холодного паровоза, сцепленного с горячим пятисаженным стальным тросом. При переходе стрелки трос коснулся путевого фонарного столба, который упал и повредил своим кронштейном голову наставника, наблюдавшего с тендера тягового паровоза за прицепной машиной. Происшествие имело место благодаря неосторожности самого машиниста-наставника, а также вследствие несоблюдения надлежащих правил службы движения и эксплуатации. Захар Павлович взял Сашу за руку и пошел из депо домой. Жена за ужином сказала, что мало продают хлеба и нет нигде говядины. -- Ну и помрем, только и делов, -- ответил без сочувствия Захар Павлович. Для него весь житейский обиход потерял важное значение. Для Саши -- в ту пору его ранней жизни -- в каждом дне была своя, безыменная прелесть, не повторявшаяся в будущем; образ машиниста-наставника ушел для него в сон воспоминаний. Но у Захара Павловича уже не было такой самозарастающей силы жизни: он был стар, а этот возраст нежен и обнажен для гибели наравне с детством, и он горевал о наставнике всю остальную жизнь. Больше ничто не тронуло Захара Павловича в следующие годы. Только по вечерам, когда он глядел на читающего Сашу, в нем поднималась жалость к нему. Захар Павлович хотел бы сказать Саше: не томись за книгой -- если бы там было что серьезное, давно бы люди обнялись друг с другом. Но Захар Павлович ничего не говорил, хотя в нем постоянно шевелилось что-то простое, как радость, но ум мешал ей высказаться. Он тосковал о какой-то отвлеченной, успокоительной жизни на берегах гладких озер, где бы дружба отменила все слова и всю премудрость смысла жизни. Захар Павлович терялся в своих догадках; всю жизнь его отвлекали случайные интересы, вроде машин и изделий, и только теперь он опомнился: что-то должна прошептать ему на ухо мать, когда кормила его грудью, что-то такое же кровное, необходимое, как ее молоко, вкус которого теперь навсегда забыт. Но мать ничего ему не пошептала, а самому про весь свет нельзя сообразить. И поэтому Захар Павлович стал жить смирно, уже не надеясь на всеобщее коренное улучшение: сколько бы ни делать машин -- на них не ездить ни Прошке, ни Сашке, ни ему самому. Паровозы работают либо для посторонних людей, либо для солдат, но их везут насильно. Машина сама -- тоже не своевольное, а безответное существо. Ее теперь Захар Павлович больше жалел, чем любил, и даже говорил в депо паровозу с глазу на глаз: -- Поедешь? Ну, поезжай! Ишь как дышла свои разработал -- должно быть, тяжела пассажирская сволочь. Паровоз хотя и молчал, но Захар Павлович его слышал. "Колосники затекают -- уголь плохой, -- грустно говорил паровоз. Тяжело подъемы брать. Баб тоже много к мужьям на фронт ездят, а у каждой по три пуда пышек. Почтовых вагонов, опять-таки, теперь два цепляют а раньше один, -- люди в разлуке живут и письма пишут". -- Ага, -- задумчиво беседовал Захар Павлович и не знал, чем же помочь паровозу, когда люди непосильно нагружают его весом своей разлуки. -- А ты особо не тужись -- тяни спрохвала. "Нельзя, -- с кротостью разумной силы отвечал паровоз. -- Мне с высоты насыпи видны многие деревни: там люди плачут -- ждут писем и раненых родных. Посмотри мне в сальник -- туго затянули, поршневую скалку нагрею на ходу". Захар Павлович шел и отдавал болты на сальнике. -- Действительно, затянули, сволочи, -- разве ж так можно! -- Чего ты сам возишься? -- спрашивал дежурный механик, выходя из конторы. -- Тебя очень просили копаться там? Скажи -- да или нет? -- Нет, -- укрощенно говорил Захар Павлович. -- Мне показалось, туго затянули... Механик не сердился. -- Ну и не трожь, раз тебе показалось. Их как ни затяни -- все равно на ходу парят. После паровоз тихо бурчал Захару Павловичу: "Дело не в затяжке -- там шток посредине разработан, оттого и сальники парят. Разве я сам хочу это делать?" -- Да я видел, -- вздыхал Захар Павлович. -- Но я ведь обтирщик, сам знаешь, мне не верят. "Вот именно!" -- густым голосом сочувствовал паровоз и погружался во тьму своих охлажденных сил. -- Я ж и говорю! -- поддакивал Захар Павлович. Когда Саша поступил на вечерние курсы, то Захар Павлович про себя обрадовался. Он всю жизнь прожил своими силами, без всякой помощи, никто ему ничего не подсказывал -- раньше собственного чувства, а Саше книги чужим умом говорят. -- Я мучился, а он читает -- только и всего! -- завидовал Захар Павлович. Почитав, Саша начинал писать. Жена Захара Павловича не могла уснуть при лампе. -- Все пишет, -- говорила она. -- А чего пишет? -- а ты спи, -- советовал Захар Павлович. -- Закрой глаза кожей -- и спи! Жена закрывала глаза, но и сквозь веки видела, как напрасно горит керосин. Она не ошиблась -- действительно, зря горела лампа в юности Александра Дванова, освещая раздражающие душу страницы книг, которым он позднее все равно не последовал. Сколько он ни читал и ни думал, всегда у него внутри оставалось какое-то порожнее место -- та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир. В семнадцать лет Дванов еще не имел брони над сердцем -- ни веры в бога, ни другого умственного покоя; он не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир оставался ненареченным, -- он только ожидал услышать его собственное имя из его же уст, вместо нарочно выдуманных прозваний. Однажды он сидел ночью в обычной тоске. Его не закрытое верой сердце мучилось в нем и желало себе утешения. Дванов опустил голову и представил внутри своего тела пустоту, куда непрестанно, ежедневно входит, а потом выходит жизнь, не задерживаясь, не усиливаясь, ровная, как отдаленный гул, в котором невозможно разобрать слов песни. Саша почувствовал холод в себе, как от настоящего ветра, дующегося в просторную тьму позади него, а впереди, откуда рождался ветер, было что-то прозрачное, легкое и огромное -- горы живого воздуха, который нужно превратить в свое дыхание и сердцебиение. От этого предчувствия заранее захватывало грудь, и пустота внутри тела еще более разжималась, готовая к захвату будущей жизни. -- Вот это -- я! -- громко сказал Александр. -- Кто -- ты? -- спросил неспавший Захар Павлович. Саша сразу смолк, объятый внезапным позором, унесшим всю радость его открытия. Он думал, что сидит одиноким, а его слушал Захар Павлович. Захар Павлович это заметил и уничтожил свой вопрос равнодушным ответом самому себе: -- Чтец ты -- и больше ничего... Ложись лучше спать, уже поздно... Захар Павлович зевнул и мирно сказал: -- Не мучайся, Саш, ты и так слабый... -- И этот в воде из любопытства утонет, -- прошептал для себя Захар Павлович под одеялом. -- А я на подушке задохнусь. Одно и то же. Ночь продолжалась тихо -- из сеней было слышно, как кашляют сцепщики на станции. Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе. Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе. Захар Павлович однажды разговорился с Сашей, как равный человек. -- Вчера котел взорвался у паровоза серии Ще, -- говорил Захар Павлович. Саша это уже знал. -- Вот тебе и наука, -- огорчался по этому и по какому-то другому поводу Захар Павлович. -- Паровоз только что с завода пришел, а заклепки к черту!.. Никто ничего серьезного не знает -- живое против ума прет... Саша не понимал разницы между умом и телом и молчал. По словам Захара Павловича выходило, что ум -- это слабосудная сила, а машины изобретены сердечной догадкой человека, -- отдельно от ума. Со станции иногда доносился гул эшелонов. Гремели чайники, и странными голосами говорили люди, как чужие племена. -- Кочуют! -- прислушивался Захар Павлович. -- До чего-нибудь докочуются. Разочарованный старостью и заблуждениями всей своей жизни, он ничуть не удивился революции. -- Революция легче, чем война, -- объяснял он Саше. -- На трудное дело люди не пойдут: тут что-нибудь не так... Теперь Захара Павловича невозможно было обмануть, и он, ради безошибочности, отверг революцию. Он всем мастеровым говорил, что у власти опять умнейшие люди дежурят -- добра не будет. До самого октября месяца он насмехался, в первый раз почувствовав удовольствие быть умным человеком. Но в одну октябрьскую ночь он услышал стрельбу в городе и всю ночь пробыл на дворе, заходя в горницу лишь закурить. Всю ночь он хлопал дверями, не давая заснуть жене. -- Да угомонись ты, идол бешеный! -- ворочалась в одиночестве старуха. -- Вот пешеход-то!.. И что теперь будет -- ни хлеба, ни одежи!.. Как у них руки-то стрелять не отсохнут -- без матерей, видно, росли! Захар Павлович стоял посреди двора с пылающей цигаркой, поддакивая дальней стрельбе. "Неужели это так?" -- спрашивал себя Захар Павлович и уходил закуривать новую цигарку. -- Ложись, леший! -- советовала жена. -- Саша, ты не спишь? -- волновался Захар Павлович. -- Там дураки власть берут, -- может, хоть жизнь поумнеет. Утром Саша и Захар Павлович отправились в город. Захар Павлович искал самую серьезную партию, чтобы сразу записаться в нее. Все партии помещались в одном казенном доме, и каждая считала себя лучше всех. Захар Павлович проверял партии на свой разум -- он искал ту, в которой не было бы непонятной программы, а все было бы ясно и верно на словах. Нигде ему точно ни сказали про тот день, когда наступит земное блаженство. Одни отвечали, что счастье -- это сложное изделие, и не в нем цель человека, а в исполнении исторических законов. А другие говорили, что счастье состоит в сплошной борьбе, которая будет длиться вечно. -- Вот это так! -- резонно удивлялся Захар Павлович. -- Значит, работай без жалованья. Тогда это не партия, а эксплуатация. Идем, Саш, с этого места. У религии и то было торжество православия... В следующей партии сказали, что человек настолько великолепное и жадное существо, что даже странно думать о насыщении его счастьем -- это был бы конец света. -- Его-то нам и надо! -- сказал Захар Павлович. За крайней дверью коридора помещалась самая последняя партия, с самым длинным названием. Там сидел всего один мрачный человек, а остальные отлучились властвовать. -- Ты что? -- спросил он Захара Павловича. -- Хочем записаться вдвоем. Скоро конец всему наступит? -- Социализм, что ль? -- не понял человек. -- Через год. Сегодня только учреждения занимаем. -- Тогда пиши нас, -- обрадовался Захар Павлович. Человек дал им по пачке мелких книжек и по одному вполовину напечатанному листу. -- Программа, устав, резолюция, анкета, -- сказал он. -- Пишите и давайте двух поручителей на каждого. Захар Павлович похолодел от предчувствия обмана. -- А устно нельзя? -- Нет. На память я регистрировать не могу, а партия вас забудет. -- А мы являться будем. -- Невозможно: по чем же я вам билеты выпишу? Ясное дело -- по анкете, если вас утвердит собрание. Захар Павлович заметил: человек говорит ясно, четко, справедливо, без всякого доверия -- наверно, будет умнейшей властью, которая либо через год весь мир окончательно построит, либо поднимет такую суету, что даже детское сердце устанет. -- Ты запишись, Саш, для пробы, -- сказал Захар Павлович. -- А я годок обожду. -- Для пробы не записываем, -- отказал человек. -- Или навсегда и полностью наш, или -- стучите в другие двери. -- Ну, всурьез, -- согласился Захар Павлович. -- А это другое дело, -- не возражал человек. Саша сел писать анкету. Захар Павлович начал расспрашивать партийного человека о революции. Тот отвечал между делом, озабоченный чем-то более серьезным. -- Рабочие патронного завода вчера забастовали, а в казармах произошел бунт. Понял? а в Москве уже вторую неделю у власти стоят рабочие и беднейшие крестьяне. -- Ну? Партийный человек отвлекся телефоном. "Нет, не могу, -- сказал он в трубку. -- Сюда приходят представители массы, надо же кому-нибудь информацией заниматься!" -- Что -- ну? -- вспомнил он. -- Партия туда послала представителей оформить движение, и ночью же нами были захвачены жизненные центры города. Захар Павлович ничего не понимал. -- Да ведь это солдаты и рабочие взбунтовались, а вы-то здесь при чем? Пускай бы они своей силой и дальше шли! Захар Павлович даже раздражался. -- Ну, товарищ рабочий, -- спокойно сказал член партии, -- если так рассуждать, то у нас сегодня буржуазия уже стояла бы на ногах и с винтовкой в руках, а не была бы Советская власть. "А может, что-нибудь лучшее было бы!" -- подумал Захар Павлович, но что -- сам себе не мог доказать. -- В Москве нет беднейших крестьян, -- усомнился Захар Павлович. Мрачный партийный человек еще более нахмурился, он представил себе все великое невежество масс и то, сколько для партии будет в дальнейшем возни с этим невежеством. Он заранее почувствовал усталость и ничего не ответил Захару Павловичу. Но Захар Павлович донимал его прямыми вопросами. Он интересовался, кто сейчас главный начальник в городе и хорошо ли знают его рабочие. Мрачный человек даже оживился и повеселел от такого крутого непосредственного контроля. Он позвонил по телефону. Захар Павлович загляделся на телефон с забытым увлечением. "Эту штуку я упустил из виду, -- вспомнил он про свои изделия. -- Ее я сроду не делал". -- Дай мне товарища Перекорова, -- сказал по проволоке партийный человек. -- Перекоров? Вот что. Надо бы поскорее газетную информацию наладить. Хорошо бы популярной литературки побольше выпустить... Слушаю. А ты кто? Красногвардеец? Ну, тогда брось трубку, -- ты ничего не понимаешь... Захар Павлович вновь рассердился. -- Я тебя спрашивал оттого, что у меня сердце болит, а ты газетой меня утешаешь... Нет, друг, всякая власть есть царство, тот же синклит и монархия, я много передумал... -- а что же надо? -- озадачился собеседник. -- Имущество надо унизить, -- открыл Захар Павлович. -- А людей оставить без призора. К лучшему обойдется, ей-богу, правда! -- Так это анархия! -- Какая тебе анархия -- просто себе сдельная жизнь! Партийный человек покачал лохматой и бессонной головой: -- Это в тебе мелкий собственник говорит. Пройдет с полгода, и ты сам увидишь, что принципиально заблуждался. -- Обождем, -- сказал Захар Павлович. -- Если не справитесь, отсрочку дадим. Саша дописал анкету. -- Неужели это так? -- говорил на обратной дороге Захар Павлович. -- Неужели здесь точное дело? Выходит, что так. На старости лет Захар Павлович обозлился. Ему теперь стало дорого, чтобы револьвер был в надлежащей руке, -- он думал о том кронциркуле, которым можно было бы проверить большевиков. Лишь в последний год он оценил то, что потерял в своей жизни. Он утратил все -- разверстое небо над ним ничуть не изменилось от его долголетней деятельности, он ничего не завоевал для оправдания своего ослабевшего тела, в котором напрасно билась какая-то главная сияющая сила. Он сам довел себя до вечной разлуки с жизнью, не завладев в ней наиболее необходимым. И вот теперь он с грустью смотрит на плетни, деревья и на всех чужих людей, которым он за пятьдесят лет не принес никакой радости и защиты и с которыми ему предстоит расстаться. -- Саш, -- сказал он, -- ты сирота, тебе жизнь досталась задаром. Не жалей ее, живи главной жизнью. Александр молчал, уважая скрытое страдание приемного отца. -- Ты не помнишь Федьку Беспалова? -- продолжал Захар Павлович. -- Слесарь у нас такой был -- теперь он умер. Бывало, пошлют его что-нибудь смерить, он пойдет, приложит пальцы и идет с расставленными руками. Пока донесет руки, у него из аршина сажень получается. "Что ж ты, сукин сын?" -- ругают его. А он: "Да мне дюже нужно -- все равно за это не прогонят". Лишь на другой день Александр понял, что хотел сказать отец. -- Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, -- напутствовал Захар Павлович, -- но тебе надо глядеть и глядеть. Помни -- у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут, -- тут великое дело... Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться... Захар Павлович разжигался от собственных слов и все более восходил к какому-то ожесточению. -- А иначе... Знаешь, что иначе будет? В топку -- и дымом по ветру! В шлак, а шлак -- кочережкой и под откос! Понял ты меня или нет?.. От возбуждения Захар Павлович перешел к растроганности и в волнении ушел на кухню закуривать. Затем он вернулся и робко обнял своего приемного сына. -- Ты, Саш, не обижайся на меня! Я тоже круглый сирота, нам с тобой некому пожалиться. Александр не обижался. Он чувствовал сердечную жажду Захара Павловича, но верил, что революция -- это конец света. В будущем же мире мгновенно уничтожится тревога Захара Павловича, а отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул. В своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать. Через полгода Александр поступил на открывшиеся железнодорожные курсы, а затем перешел в политехникум. По вечерам он вслух читал Захару Павловичу технические учебники, а тот наслаждался одними непонятными звуками науки и тем, что его Саша понимает их. Но скоро ученье Александра прекратилось, и надолго. Партия его командировала на фронт гражданской войны -- в степной город Новохоперск. Захар Павлович целые сутки сидел с Сашей на вокзале, поджидая попутного эшелона, и искурил три фунта махорки, чтобы не волноваться. Они уже обо всем переговорили, кроме любви. О ней Захар Павлович сказал стесняющимся голосом предупредительные слова: -- Ты ведь, Саш, уже взрослый мальчик -- сам все знаешь... Главно, не надо этим делом нарочно заниматься -- это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется... У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит... Александр не мог почувствовать имперализма в своем теле, хотя нарочно вообразил себя голым. Когда подали сборный эшелон и Александр пролез в вагон, Захар Павлович попросил его с платформы: -- Напиши мне когда-нибудь письмо, что жив, мол, и здоров -- только и всего... -- Да я больше напишу, -- ответил Саша. Вокзальный колокол звонил уже раз пять, и все по три звонка, а эшелон никак не мог тронуться. Сашу оттерли от дверей вагона незнакомые люди, и он больше наружу не показывался. Захар Павлович истомился и пошел домой. До дома он шел долго, всю дорогу забывая закурить и мучаясь от этой мелкой досады. Дома он сел за уг/о'льный столик, где всегда сидел Саша, и начал по складам читать алгебру, ничего не понимая, но постепенно находя себе утешение. Город Новохоперск, пока ехал туда Александр Дванов, был завоеван казаками, но отряд учителя Нехворайко сумел их выжить из города. Всюду вокруг Новохоперска было сухое место, а один подступ, что с реки, занят болотами; здесь казаки несли слабую бдительность, рассчитывая на непроходимость. Но учитель Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули, и в одну нелюдимую ночь занял город, а казаков вышиб в заболоченную долину, где они остались надолго, потому что их лошади были босые. Дванов сходил в ревком и поговорил с людьми. Те немного пожаловались на отсутствие бязи для красноармейского белья, отчего вошь кипит на людях кашей, но решили драться до голой земли. Машинист из депо, предревкома, сказал Дванову: -- Революция -- рыск: не выйдет -- почву вывернем и глину оставим, пусть кормятся любые сукины дети, раз рабочему не повезло! Особого дела Дванову не дали, сказали только: живи тут с нами, всем будет лучше, а там поглядим, о чем ты больше тоскуешь. Ровесники Дванова сидели в клубе на базарной площади и усердно читали революционные сочинения. Вокруг читателей висели красные лозунги, а в окна было видно опасное пространство полей. Читатели и лозунги были беззащитны -- прямо из степи можно достать пулей склоненную над книжкой голову молодого коммуниста. Пока Дванов приучался к степной воюющей революции и уже начинал любить здешних товарищей, из губернии пришло письмо с приказом о возвращении. Александр пошел из города молча и пешком. Вокзал находился в четырех верстах, но как доехать до губернии, Дванов не знал: говорили, что казаки заняли линию. С вокзала шел по полю оркестр и играл печальную музыку -- оказывается, несли остывшее тело погибшего Нехворайко, которого вместе с отрядом глухо уничтожили зажиточные слобожане в огромном селе Песках. Дванову жалко стало Нехворайко, потому что над ним плакали не мать и отец, а одна музыка, и люди шли вслед без чувства на лице, сами готовые неизбежно умереть в обиходе революции. Город опускался за Двановым из его оглядывающихся глаз в свою долину, и Александру жаль было тот одинокий Новохоперск, точно без него он стал еще более беззащитным. На вокзале Дванов почувствовал тревогу заросшего, забвенного пространства. Как и каждого человека, его влекла даль земли, будто все далекие и невидимые вещи скучали по нем и звали его. Десять или более безымянных людей сидели на полу и надеялись на поезд, который их увезет в лучшее место. Они без жалобы переживали мучения революции и терпеливо бродили по степной России в поисках хлеба и спасения. Дванов вышел наружу, разглядел на пятом пути какой-то воинский поезд и пошел к нему. Поезд состоял из восьми платформ с повозками и артиллерией и двух классных вагонов. Сзади были прицеплены еще две платформы -- с углем. Командир отряда пустил Дванова в классный вагон, просмотрев его документы. -- Только мы едем до Разгуляевского разъезда, товарищ! -- заявил командир. -- А дальше нам поезд не нужен: мы выходим на позицию. Дванов согласился ехать и до Разгуляева, а там он будет ближе к дому. Красноармейцы-артиллеристы почти все спали. Они две недели сражались под Балашовом и тяжко устали. Двое выспались и сидели у окна, напевая песню от скуки войны. Командир лежа читал "Приключения отшельника, любителя изящного, изданные Тиком", а политком пропадал где-то на телеграфе. Вагон, вероятно, перевез много красноармейцев, тосковавших в дальних дорогах и от одиночества исписавших стены и лавки химическими карандашами, какими всегда пишутся с фронта письма на родину. Дванов в задушевном унынии читал эти изречения -- он и дома прочитывал новый календарь за год вперед. "Наша надежда стоит на якоре на дне морском", -- писал неизвестный военный странник и подписывал место размышления: "Джанкой, 18 сентября, 1918". Смерклось -- и поезд тронулся без отходного свистка. Дванов задремал в горячем вагоне, а проснулся уже во тьме. Его разбудил скрежет тормозных колодок и еще какой-то постоянный звук. Окно вспыхнуло светом мгновения, и низко прогрел воздух снаряд. Он разорвался недалеко, светло показав жнивье и смирное ночное поле. Дванов очнулся и встал. Поезд робко прекратил движение. Комиссар пошел наружу, и Дванов с ним. Линию явно обстреливали казаки -- их батарея сверкала где-то недалеко, но все время давала перелет. Прохладно и грустно было тою ночью, долго шли двое людей до паровоза. Машина чуть шумела котлом, и горел маленький огонек, как лампадка, над манометром. -- Что стали? -- спросил комиссар. -- Боюсь за путь, товарищ политком: обстреливают, а мы без огней идем -- нарвемся на крушение! -- тихо ответил сверху машинист. -- Ерунда: видишь -- они перелет делают! -- сказал комиссар. -- Только дуй побыстрей без шума! -- Ну, ладно! -- согласился машинист. -- У меня помощник один -- не управится, дайте солдата для топки! Дванов догадался и влез на паровоз для помощи. Шрапнель разорвалась впереди паровоза и осветила весь состав. Побледневший машинист повел ручкой регулятора и крикнул Дванову и помощнику: -- Держи пар! Александр усердно начал совать дрова в топку. Паровоз пошел с клокочущей скоростью. Впереди лежала помертвевшая тьма, и, быть может, в ней находился разобранный путь. На закруглениях машину швыряло так, что Дванов думал о сходе с рельсов. Машина резко и часто отсекала пар, и слышен был гулкий поток воздуха от трения бегущего тела паровоза. Под паровозом иногда грохотали малые мосты, а вверху таинственным светом вспыхивали облака, отражая выбегающий огонь из открытой топки. Дванов быстро вспотел и удивлялся, чего механик так гонит поезд, раз казачью батарею давно проехали. Но испуганный машинист без конца требовал пара, сам помогая кормить топку, и ни разу не отвел регулятора с его крайней точки. Александр выглянул из паровоза. В степи давно настала тишина, нарушаемая лишь ходом поезда. Спереди бежали туманные огни: наверное, станция. -- Чего он так гонит? -- спросил Дванов у помощника про машиниста. -- Не знаю, -- угрюмо ответил тот. -- Так мы же обязательно сами наделаем крушение! -- произнес Дванов, а сам не знал, что ему делать. Паровоз трепетал от напряжения и размахивал всем корпусом, ища возможности выброситься под откос от душащей его силы и неизрасходованной скорости. Иногда Дванову казалось, что паровоз уже сорвался с рельсов, а вагоны еще не поспели, и он гибнет в тихом прахе мягкой почвы, и Александр хватался за грудь, чтобы удержать сердце от страха. Когда поезд проскакивал стрелки и скрещения какой-то станции, Дванов видел, как колеса выбивали огонь на крестовинах. Потом паровоз опять тонул в темную глушь будущего пути и в ярость полного хода машины. Закругления валили с ног паровозную бригаду, а вагоны сзади не поспевали отбивать такт на скреплениях рельсов и проскакивали их с воем колес. Помощнику, видно, надоела работа, и он сказал механику: -- Иван Палыч! Скоро Шкарино, давайте остановимся -- воды возьмем! л, но промолчал; Дванов догадался, что он забыл от утомления думать, и осторожно открыл нижний кран тендера. Этим он хотел спустить остаток воды и заставить машиниста прекратить ненужный бег. Но тот сам закрыл регулятор и отошел от окна. Лицо его было спокойное, и он полез за табаком. Дванов тоже успокоился и завернул кран тендера. Машинист улыбнулся и сказал ему: -- Зачем ты это делал? За нами белый броневик с Марьинского разъезда все время шел -- вот я и уходил! Дванов не понимал: -- А теперь он что? Почему же вы после батареи не сдали хода, когда мы еще не доехали до Марьинского разъезда?.. -- Теперь бронепоезд отстал -- можно потише, -- ответил машинист. -- Залезь на дрова, погляди назад! Александр влез на горку дров. Скорость все еще была велика, и ветер охлаждал тело Дванова. Сзади было совсем темно, и только поскрипывали спешащие вслед вагоны. -- А до Марьина почему вы спешили? -- опять допытывался Дванов. -- Нас же заметила батарея -- она могла переменить прицел -- надо было подальше уйти! -- объяснил машинист, но Дванов предположил, что он испугался. В Шкарино поезд остановился. Пришел комиссар и удивился рассказу механика. На Шкарино было пусто, из колонки в паровоз медленно текла последняя вода. Подошел какой-то местный человек и глухо, против ночного ветра, сообщил, что на Поворино казачьи разъезды -- эшелон не проедет. -- Нам до Разгуляя только! -- ответил комиссар. -- А-а! -- сказал человек и ушел в темное станционное здание. Александр пошел за ним в помещение. В зале для публики было пусто и скучно. Покинутость, забвение и долгая тоска встретили его в этом опасном доме гражданской войны. Неведомый одинокий человек, говоривший с комиссаром, прилег в углу на уцелевшую лавку и начал укрываться скудной одеждой. Кто он и зачем сюда попал -- Александра сильно и душевно интересовало. Сколько раз он встречал -- и прежде и потом -- таких сторонних, безвестных людей, живущих по своим одиноким законам, но никогда не налегала душа подойти и спросить их или пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни. Может быть, было бы лучше тогда Дванову подойти к тому человеку в шкаринском вокзале и прилечь к нему, а утром выйти и исчезнуть в воздухе степи. -- Машинист -- трус, бронепоезда не было! -- сказал потом Дванов комиссару. -- Черт с ним -- довезет как-нибудь! -- спокойно и устало ответил комиссар и, отвернувшись, пошел к своему вагону, с печалью говоря себе на ходу: -- Эх, Дуня, моя Дуня, чем ты детей моих кормишь теперь?.. Александр тоже пошел в вагон, не понимая еще -- за что мучаются так люди: один лежит в пустом вокзале, другой тоскует по жене. В вагоне Дванов лег спать, но проснулся еще до рассвета, почувствовав прохладу опасности. Поезд стоял в мокрой степи, красноармейцы храпели и чесали во сне свои тела -- слышен был наслаждающийся скрежет ногтей по закоснелой коже. Комиссар тоже спал, лицо его сморщилось -- вероятно, он мучился перед сном воспоминаниями о покинутой семье, и так уснул с горем на лице. Неунявшийся ветер гнул поздние былинки в остывшей степи, и целина от вчерашнего дождя превратилась в тягучую грязь. Командир лежал против комиссара и тоже спал; его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу -- там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря. Но Дванов не мог вообразить то время: дул же там ветер, и землю пахали мужики на жаре, и матери умирали у маленьких детей. Комиссар открыл глаза: -- Что: стоим, что ли? -- Стоим! -- Что за черт -- сто верст едем сутки! -- рассердился комиссар, и Дванов опять пошел с ним к паровозу. Паровоз стоял покинутый -- ни машиниста, ни помощника не было. Впереди него -- в пяти саженях -- лежали неумело разобранные рельсы. Комиссар посерьезнел: -- Сами они ушли или побили их -- сам черт не поймет! Как же мы теперь поедем? -- Конечно, сами ушли! -- сказал Александр. Паровоз стоял еще горячий, и Дванов решил сам, не спеша, повести состав. Комиссар согласился, дал Дванову в помощь двух красноармейцев, а другим велел собрать путь. Часа через три эшелон тронулся. Дванов сам глядел за всем -- и за топкой, и за водой, и на путь -- и чего-то волновался. Большая машина шла покорно, а Дванов ее особо не гнал. Постепенно он осмелел и поехал быстрее, но строго тормозя на уклонах и закруглениях. Красноармейцам-помощникам он рассказал, в чем дело, и они довольно хорошо держали пар нужного давления. Встретился какой-то безлюдный разъезд под названием "Завалишный"; около отхожего места сидел старик и ел хлеб, не поднимая глаз на поезд; разъезд Дванов проехал тихо, осматривая стрелки, и понесся дальше. Сквозь туманы выбиралось солнце и медленно грело сырую остывшую землю. Редкие птицы взлетали над пустырями и сейчас же садились над своей пищей -- осыпавшимися, пропавшими зернами. Начался затяжной прямой уклон. Дванов закрыл пар и поехал по инерции с растущей скоростью. Чистый путь виден далеко -- до самого перехода уклона в подъем, в степной впадине. Дванов успокоился и слез с сиденья, чтобы посмотреть, как работают его помощники, и поговорить с ними. Минут через пять он вернулся к окну и выглянул. Далеко завиднелся семафор -- вероятно, это и будет Разгуляй; за семафором он разглядел дым паровоза, но не удивился -- Разгуляй был в советских руках; про это было известно еще в Новохоперске. Там стоял какой-то штаб и держалось правильное сообщение с большой узловой станцией Лиски. Паровозный дым на Разгуляе обратился в облако, и Дванов увидел трубу паровоза и его переднюю часть. "Вероятно, он прибыл с Лисок", -- подумал Александр. Но паровоз ехал к семафору -- на новохоперский эшелон. "Сейчас он остановится, заходит за стрелку", -- следил Дванов за тем паровозом. Но быстрая отсечка пара из трубы показывала работу машины: паровоз с хорошей скоростью шел навстречу. Дванов высунулся весь из окна и зорко следил. Паровоз прошел семафор -- он вел тяжелый товарный или воинский состав по однопутной дороге в лоб паровозу Дванова. Сейчас Дванов шел под уклон, тот паровоз -- тоже под уклон, и встретиться должны в степной впадине -- на разломе профиля дороги. Александр догадался, что это дело гадкое, -- и натянул рукоять двойной сирены; красноармейцы заметили встречный поезд и начали волноваться от испуга. -- Сейчас замедлю ход, и вы тогда прыгайте! -- сказал им Дванов: все равно они были бесполезны. Вестингауз не действовал -- это Александр знал еще вчера, при старом машинисте. Оставался обратный ход: контрпар. Встречный поезд тоже обнаружил новохоперский эшелон и давал беспрерывный тревожный гудок. Дванов зацепил колечко свистка за вентиль, чтобы не прекращать тревожного сигнала, и начал переводить реверсивную муфту на задний ход. Руки его охладели, и он еле осилил тугой червячный вал. Затем Дванов открыл весь пар и прислонился к котлу от вянущего утомления; он не видел, когда спрыгнули красноармейцы, но обрадовался, что их больше нет. Эшелон медленно пополз назад, паровоз его взял с пробуксовкой, ударив водой в трубу. Дванов хотел уйти с паровоза, но потом вспомнил, что порвал крышки у цилиндров от слишком резкого открытия контрпара. Цилиндры парили -- сальники были пробиты, но крышки уцелели. Встречный паровоз приближался очень ходко: синий дым стлался от трения тормозных колодок из-под его колес, но вес поезда был слишком велик, чтобы один паровоз смог задавить его скорость. Машинист резко и торопливо давал по три свистка, прося у бригады ручных тормозов, -- Дванов понимал и смотрел на все, как посторонний. Его медленное размышление помогло ему в тот час -- он испугался уйти со своего паровоза, потому что его бы застрелил политком или исключили бы потом из партии. Кроме того, Захар Павлович, тем более отец Дванова, никогда не оставили бы горячий целый паровоз погибать без машиниста, и это тоже помнил Александр. Дванов схватился за подоконник, чтобы выдержать удар, и в последний раз выглянул на противника. С того поезда сыпались как попало люди, уродуясь и спасаясь; с паровоза тоже брякнулся под откос человек -- машинист или помощник. Дванов посмотрел назад на свой поезд -- никто не показывался: наверное, все спали. Александр зажмурился и боялся грома от толчка. Потом мгновенно, на оживших ногах, вылетел из будки, чтобы прыгать, и схватился за поручни сходной лесенки; только тут Дванов почувствовал свое помогающее сознание: котел обязательно взорвется от удара, и он будет размозжен как враг машины. Близко бежала под ним крепкая прочная земля, которая ждала его жизни, а через миг останется без него сиротою. Земля была недостижима и уходила, как живая; Дванов вспомнил детское видение и детское чувство: мать уходит на базар, а он гонится за нею на непривычных, опасных ногах и верит, что мать ушла на веки веков, и плачет своими слезами. Теплая тишина тьмы заслонила зрение Дванова. -- Дай мне еще сказать!.. -- сказал Дванов и пропал в обступившей его тесноте. Очнулся он вдалеке и один; старая сухая трава щекотала ему шею, и природа показалась очень шумной. Оба паровоза резали сиренами и предохранительными клапанами: от сотрясения у них сбились пружины. Паровоз Дванова стоял на рельсах правильно, только рама согнулась, посинев от мгновенного напряжения и нагрева. Разгуляевский паровоз перекосился и врезался колесами в балласт. Внутрь переднего вагона новохоперского поезда вошли два следующих, расклинив его стенки. Из разгуляевского состава корпуса двух вагонов были выжаты и сброшены на траву, а колесные скаты их лежали на тендере паровоза. К Дванову подошел комиссар: -- Жив? -- Ничего. А почему это случилось? -- Черт его знает! Их машинист говорит, что тормоза у него отказали и он проскочил Разгуляй! Мы его арестовали, бродягу! А ты чего смотрел? Дванов испугался: -- Я давал обратный ход -- позови комиссию, пусть осмотрит, как стоит управление... -- Чего там комиссию! Человек сорок уложили у нас и у них -- можно бы целый белый город взять с такими потерями! А тут казаки, говорят, шляются рядом -- плохо нам будет!.. Вскоре с Разгуляя пришел вспомогательный поезд с рабочими и инструментами. Про Дванова все забыли, и он двинулся пешком на Лиски. Но на его дороге лежал опрокинутый человек. Он вспухал с такой быстротой, что было видно движение растущего тела, лицо же медленно темнело, как будто человек заваливался в тьму, -- Дванов даже обратил внимание на свет дня: действует ли он, раз человек так чернеет. Скоро человек возрос до того, что Дванов стал бояться: он мог лопнуть и брызнуть своею жидкостью жизни, и Дванов отступил от него: но человек начал опадать и светлеть -- он, наверное, уже давно умер, в нем беспокоились лишь мертвые вещества. Один красноармеец сидел на корточках и глядел себе в пах, откуда темным давленым вином выходила кровь; красноармеец бледнел лицом, подсаживал себя рукою, чтобы встать, и замедляющимися словами просил кровь: -- Перестань, собака, ведь я же ослабну! Но кровь густела до ощущения ее вкуса, а затем пошла с чернотой и совсем прекратилась; красноармеец свалился навзничь и тихо сказал -- с такой искренностью, когда не ждут ответа: -- Ох, и скучно мне -- нету никого со мной! Дванов близко подошел к красноармейцу, и он сознательно попросил его: -- Закрой мне зрение! -- и глядел, не моргая, засыхающими глазами, без всякой дрожи век. -- А что? -- спросил Александр и забеспокоился от стыда. -- Режет... -- объяснил красноармеец и сжал зубы, чтобы закрыть глаза. Но глаза не закрывались, а выгорали и выцветали, превращаясь в мутный минерал. В его умерших глазах явственно прошли отражения облачного неба -- как будто природа возвратилась в человека после мешавшей ей встречной жизни, и красноармеец, чтобы не мучиться, приспособился к ней смертью. Станцию Разгуляй Дванов обошел, чтобы его не остановили там для проверки, и скрылся в безлюдье, где люди живут без помощи. Железнодорожные будки всегда привлекали Дванова своими задумчивыми жителями -- он думал, что путевые сторожа спокойны и умны в своем уединении. Дванов заходил в путевые дома пить воду, видел бедных детей, играющих не в игрушки, а одним воображением, и способен был навсегда остаться с ними, чтобы разделить участь их жизни. Ночевал Дванов тоже в будке, но не в комнате, а в сенцах, потому что в комнате рожала женщина и всю ночь громко тосковала. Муж ее бродил без сна, шагая через Дванова, и говорил себе с удивлением: -- В такое время... В такое время... Он боялся, что в беде революции быстро погибнет его рождающийся ребенок. Четырехлетний мальчик просыпался от громкой тревоги матери, пил воду, выходил мочиться и глядел на все, как посторонний житель, -- понимая, но не оправдывая. Наконец Дванов неожиданно забылся и проснулся в тусклом свете утра, когда по крыше мягко шелестел скучный долгий дождь. Из комнаты вышел довольный хозяин и прямо сказал: -- Мальчик родился! -- Это очень хорошо, -- сказал ему Александр и поднялся с подстилки. -- Человек будет! Отец рожденного обиделся: -- Да, коров будет стеречь -- много нас, людей! Дванов вышел на дождь, чтобы уходить дальше. Четырехлетний мальчик сидел в окне и мазал пальцами по стеклу, воображая что-то непохожее на свою жизнь. Александр махнул ему дважды рукой на прощанье, но он испугался и слез с окна; так Дванов его больше и не увидел и не увидит никогда. -- До свиданья! -- сказал Дванов дому и месту своего ночлега и пошел на Лиски. Через версту он встретил бодрую старушку с узелком. -- Она уже родила! -- сказал ей Дванов, чтобы она не спешила. -- Родила?! -- быстро удивилась старушка. -- Знать, недоносок, батюшка, был -- вот страсть-то! Кого ж бог послал? -- Мальчик, -- довольно заявил Александр, как будто участвовал в происшествии. -- Мальчик! Непочетник родителям будет! -- решила старуха. -- Ох, и тяжко рожать, батюшка: хоть бы мужик один родил на свете, тогда б он в ножки жене и теще поклонился!.. Старуха сразу перешла на длинный разговор, ненужный Дванову, и он окоротил ее: -- Ну, бабушка, прощай! Мы с тобой не родим -- чего нам ссориться! -- Прощай, дорогой! Помни мать свою -- не будь непочетником! Дванов обещал ей почитать родителей и обрадовал старушку своим уважением. Долог был тот путь Александра домой. Он шел среди серой грусти облачного дня и глядел в осеннюю землю. Иногда на небе обнажалось солнце, оно прилегало своим светом к траве, песку, мертвой глине и обменивалось с ними чувствами без всякого сознания. Дванову нравилась эта безмолвная дружба солнца и поощрение светом земли. В Лисках он влез в поезд, в котором ехали матросы и китайцы на Царицын. Матросы задержали поезд, чтобы успеть избить коменданта питательного пункта за постный суп, а после того эшелон спокойно отбыл. Китайцы поели весь рыбный суп, от какого отказались русские матросы, затем собрали хлебом всю питательную влагу со стенок супных ведер и сказали матросам в ответ на их вопрос о смерти: "Мы любим смерть! Мы очень ее любим!" Потом китайцы сытыми легли спать. А ночью матрос Концов, которому не спалось от думы, просунул дуло винтовки в дверной просвет и начал стрелять в попутные огни железнодорожных жилищ и сигналов; Концов боялся, что он защищает людей и умрет за них задаром, поэтому заранее приобретал себе чувство обязанности воевать за пострадавших от его руки. После стрельбы Концов сразу и удовлетворенно уснул и спал четыреста верст, когда уже Александр давно оставил вагон, утром второго дня. Дванов отворил калитку своего двора и обрадовался старому дереву, росшему у сеней. Дерево было изранено, порублено, в него втыкали топор для отдыха, когда кололи дрова, но оно было еще живо и берегло зеленую страсть листвы на больных ветках. -- Пришел, Саш? -- спросил Захар Павлович. -- Это хорошо, что ты пришел, а то я здесь один остался. Ночью без тебя мне спать было неохота, все лежишь -- и слушаешь, не идешь ли ты! Я и дверь для тебя не запирал, чтобы ты сразу вошел... Первые дни дома Александр зяб и грелся на печке, а Захар Павлович сидел внизу и, сидя, дремал. -- Саш, ты, может быть, чего-нибудь хочешь? -- спрашивал время от времени Захар Павлович. -- Нет, я ничего не хочу, -- отвечал Александр. -- А я думал, может, ты съел бы чего-нибудь. Скоро Дванов уже не мог расслышать вопросов Захара Павловича и не видел, как тот плакал по ночам, уткнувшись лицом в печурку, где грелись чулки Александра. Дванов заболел тифом, который повторялся, не покидая тела больного восемь месяцев, а затем тиф перешел в воспаление легких. Александр лежал в забвении своей жизни, и лишь изредка он слышал в зимние ночи паровозные гудки и вспоминал их; иногда до равнодушного ума больного доносился гул далекой артиллерии, а потом ему опять было жарко и шумно в тесноте своего тела. В минуты сознания Дванов лежал пустой и засохший, он чувствовал только свою кожу и прижимал себя к постели, ему казалось, что он может полететь, как летят сухие, легкие трупики пауков. Перед Пасхой Захар Павлович сделал приемному сыну гроб -- прочный, прекрасный, с фланцами и болтами, как последний подарок сыну от мастера-отца. Захар Павлович хотел сохранить Александра в таком гробу -- если не живым, то целым для памяти и любви; через каждые десять лет Захар Павлович собирался откапывать сына из могилы, чтобы видеть его и чувствовать себя вместе с ним. Дванов вышел из дома новым летом; воздух он ощутил тяжелым, как воду, солнце -- шумящим от горения огня и весь мир свежим, едким, опьяняющим для его слабости. Жизнь снова заблестела перед Двановым -- он напрягался телом, и мысль его всходила фантазией. Через забор на Александра глядела знакомая девочка -- Соня Мандрова, она не понимала, отчего Саша не умер, раз был гроб. -- Ты не умер? -- спросила она. -- Нет, -- сказал ей Александр. -- А ты тоже жива? -- Я тоже жива. Мы с тобой будем вместе жить. Тебе хорошо теперь? -- Хорошо. А тебе? -- Мне тоже хорошо. А отчего ты такой худой? Это в тебе смерть была, а ты ее не пустил? -- А ты хотела, чтобы я умер? -- спросил Александр. -- А я не знаю, -- ответила Соня. -- Я видела, что людей много, они умирают, а остаются. Дванов позвал ее к себе на двор; босая Соня перелезла через забор и притронулась к Александру, позабыв его за зиму. Дванов ей рассказал, что он видел в своих снах во время болезни и как ему было скучно в темноте сна: нигде не было людей, и он узнал теперь, что их мало на свете; когда он шел по полю близ войны, то ему тоже редко попадались дома. -- Я тебе нечаянно говорила, что не знаю, -- сказала Соня. -- Если б ты умер, я бы долго заплакала. Пускай бы ты уехал далеко, но я думала бы зато, что ты живешь целый... Александр посмотрел на нее с удивлением. Соня уже выросла за этот год, хотя и ела мало; ее волосы потемнели, тело приобрело осторожность, и при ней становилось стыдно. -- Ты еще не знаешь, Саш, я теперь учусь на курсах!.. -- А чему там учат? -- Всему, чего мы не знаем. Там один учитель говорит, что мы вонючее тесто, а он из нас сделает сладкий пирог. Пусть говорит, зато мы политике от него научимся, ведь правда? -- Разве ты вонючее тесто? -- Ага. А потом не буду и другие не будут, потому что я стану учительницей детей и они начнут с малолетства умнеть. Тогда их не будут обижать "вонючим тестом". Дванов потрогал ее за одну руку, чтобы вновь привыкнуть к ней, а Соня дала ему и вторую руку. -- Ты так лучше поздоровеешь, -- сказала она. -- Ты холодный, а я горячая. Ты чувствуешь? -- Соня, ты приходи вечером к нам, -- произнес Александр. -- А то мне надоело одному. Соня вечером пришла, и Саша ей рисовал, а она ему указывала, как надо рисовать лучше. Захар Павлович потихоньку вынес гроб и расколол его на топку. "Теперь надо детскую качалку сделать, -- думал он. -- Где бы это рессорного железа достать помягче!.. У нас ведь нету -- у нас есть для паровозов. Может, у Саши будут ребятишки от Сони, а я их буду беречь. Соня скоро подрастет -- и пусть существует, она тоже сиротка". После того как Соня ушла, Дванов из боязни сразу лег спать до утра, чтобы увидеть новый день и не запомнить ночи. Однако он лежал и видел ночь открытыми глазами; окрепшая, взволнованная жизнь не хотела забываться в нем. Дванов представил себе тьму над тундрой, и люди, изгнанные с теплых мест земного шара, пришли туда жить. Те люди сделали маленькую железную дорогу, чтобы возить лес на устройство жилищ, заменяющих потерянный летний климат. Дванов вообразил себя машинистом той лесовозной дороги, которая возит бревна на постройку новых городов, и он мысленно проделывал всю работу машиниста -- проезжал безлюдные перегоны, брал воду на станциях, свистел среди пурги, тормозил, разговаривал с помощником и, наконец, заснул у станции назначения, что была на берегу Ледовитого океана. Во сне он увидел большие деревья, выросшие из бедной почвы, кругом их было воздушное, еле колеблющееся пространство и вдаль терпеливо уходила пустая дорога. Дванов завидовал всему этому -- он хотел бы деревья, воздух и дорогу забрать и вместить в себя, чтобы не успеть умереть под их защитой. И еще что-то хотел вспомнить Дванов, но это усилие было тяжелее воспоминания, и его мысль исчезла от поворота сознания во сне, как птица с тронувшегося колеса. Ночью поднялся ветер и остудил весь город. Во многих домах начался холод, а дети спасались от него тем, что грелись у горячих тел тифозных матерей. У жены предгубисполкома Шумилина тоже был тиф, и двое детей прижались к ней с обеих сторон, чтобы спать в тепле; сам же Шумилин жег примус на столе для освещения, потому что лампы не имелось, а электричество погасло, и чертил ветряной двигатель, который будет тянуть за веревку плуг и пахать землю под хлеб. В губернии наступило безлошадье, и невозможно было ждать, пока народится и войдет в тяговую силу лошадиный молодняк, -- стало быть, нужно искать научный выход. Закончив чертеж, Шумилин лег на диван и сжался под пальто, чтобы соответствовать общей скудости советской страны, не имевшей необходимых вещей, и смирно заснул. Утром Шумилин догадался, что, наверное, массы в губернии уже что-нибудь придумали, может, и социализм уже где-нибудь нечаянно получился, потому что людям некуда деться, как только сложиться вместе от страха бедствий и для усилия нужды. Жена глядела на мужа белыми, выгоревшими от тифа глазами, и Шумилин вновь спрятался под пальто. -- Надо, -- шептал он себе для успокоения, -- надо поскорее начинать социализм, а то она умрет. Дети тоже проснулись, но не вставали с теплоты постели и старались опять заснуть, чтобы не хотеть есть. Тихо собравшись, Шумилин пошел служить; жене он обещал быть дома поскорей, но он это обещал ежедневно, а являлся всегда в ночное время. Мимо губисполкома шли люди, их одежда была в глине, точно они жили в лощинных деревнях, а теперь двигались вдаль, не очистившись. -- Вы куда? -- спросил этих бредущих Шумилин. -- Мы-то? -- произнес один старик, начавший от безнадежности жизни уменьшаться в росте. -- Мы куда попало идем, где нас окоротят. Поверни нас, мы назад пойдем. -- Тогда идите лучше вперед, -- сказал им Шумилин; в кабинете он вспомнил про одно чтение научной книги, что от скорости сила тяготения, вес тела и жизни уменьшается, стало быть, оттого люди в несчастии стараются двигаться. Русские странники и богомольцы потому и брели постоянно, что они рассеивали на своем ходу тяжесть горюющей души народа. Из окна губисполкома были видны босые, несеяные поля; иногда там показывался одинокий человек и пристально всматривался на город, опершись подбородком на дорожную палку, а потом уходил куда-то в балку, где он жил в сумерках своей хаты и на что-то надеялся. Шумилин сказал по телефону секретарю губкома о своем беспокойстве: по полям и по городу ходят люди, чего-то они думают и хотят, а мы ими руководим из комнаты; не пора ли послать в губернию этичного, научного парня, пусть он поглядит -- нет ли там социалистических элементов жизни: ведь массы тоже своего желают, может, они как-нибудь самодельно живут, тем более что к помощи они еще не привыкли; надо найти точку посередине нужды и по ней сразу ударить -- нам же некогда! -- Что ж, пошли! -- согласился секретарь. -- Я тебе такого подыщу, а ты его снабди указаниями. -- Давай его сегодня же, -- попросил Шумилин. -- Командируй его ко мне домой. Секретарь дал распоряжение вниз по своему учреждению и забыл о дальнейшем. Конторщик орготдела не мог уже спустить приказ секретаря в глубину губкомовского аппарата и начал размышлять сам: кого бы это послать осматривать губернию? Никого не было -- все коммунисты уже действовали; числился лишь какой-то Дванов, вызванный из Новохоперска для ремонта городского водопровода, но к его личному делу был подложен документ о болезни. "Если он не умер, то пошлю его", -- решил конторщик и пошел сообщать секретарю губкома о Дванове. -- Он не выдающийся член партии, -- сказал конторщик. -- У нас выдаваться не на чем было. Вот будут большие дела, и люди на них проявятся, товарищ секретарь. -- Ладно, -- ответил секретарь. -- Пусть ребята дело выдумывают и растут на нем. Вечером Дванов получил бумагу: немедленно явиться к предгубисполкома, чтобы побеседовать о намечающемся самозарождении социализма среди масс. Дванов встал и пошел на отвыкших ногах; Соня возвращалась со своих курсов с тетрадкою и лопухом; лопух она сорвала за то, что у него была белая исподняя кожа, по ночам его зачесывал ветер и освещала луна. Соня смотрела из окна на этот лопух, когда ей не спалось от молодости, а теперь зашла на пустошь и сорвала его. Дома она уже имела много растений, и больше всего среди них было бессмертников, что росли на солдатских могилах. -- Саша, -- сказала Соня. -- Нас скоро повезут в деревни -- учить детство грамоте, а я хочу служить в цветочном магазине. Александр на это ей ответил: -- Цветы и так любят почти все, а чужих детей редко кто, только родители. Соня не могла сообразить, она была еще полна ощущений жизни, мешавших ей правильно думать. И она отошла от Александра в обиде. Где жил Шумилин, Дванов точно не знал. Сначала он вошел на двор того приблизительного дома, где должен был жить Шумилин. На дворе стояла хата, и в ней находился дворник; уже смеркалось, дворник лег спать с женой на полати, на чистой скатерти был оставлен хлеб для нечаянного гостя. Дванов вошел в хату, как в деревню, -- там пахло соломой и молоком, тою хозяйственной сытой теплотой, в которой произошло зачатье всего русского сельского народа, и дворник-хозяин, должно быть, шептался с женой о своих дворовых заботах. Дворник числился тогда санитаром двора, чтобы не унижать его достоинства; на просьбу Дванова указать Шумилина санитар надел валенки и накинул на белье шинель: -- Пойду постужусь для казны, а ты, Поля, не спи пока. Шумилин в то время кормил больную жену мятой картошкой с блюдечка, женщина слабо жевала пищу и жалела одной рукой приютившегося у ее тела трехлетнего сына. Дванов сказал, что ему надо. -- Погоди, я жену докормлю, -- попросил Шумилин и, докормив, указал: -- Вот сам видишь, товарищ Дванов, что нам нужно: днем я служу, а вечером бабу с руки кормлю. Нам необходимо как-нибудь иначе научиться жить... -- Так -- тоже ничего, -- ответил Дванов. -- Когда я болел и Захар Павлович кормил меня из рук, я это любил. -- Чего ты любил? -- не понял Шумилин. -- Когда люди питаются из рук в рот. -- Ага, ну люби, -- не почувствовав, сказал Шумилин, и дальше он захотел, чтобы Дванов пошел пешком по губернии и оглядел, как там люди живут; наверное, беднота уже скопилась сама по себе и устроилась по-социальному. -- Мы здесь служим, -- огорченно высказывался Шумилин, -- а массы живут. Я боюсь, товарищ Дванов, что там коммунизм скорее очутится -- им защиты, кроме товарищества, нет. Ты бы пошел и глянул туда. Дванов вспомнил различных людей, бродивших по полям и спавших в пустых помещениях фронта; может быть, и на самом деле те люди скопились где-нибудь в овраге, скрытом от ветра и государства, и живут, довольные своей дружбой. Дванов согласился искать коммунизм среди самодеятельности населения. -- Соня, -- сказал он утром на другой день. -- Я ухожу, до свидания! Девушка влезла на забор, она умывалась на дворе. -- А я уезжаю, Саш. Меня опять Клуша гонит. Лучше буду в деревне жить сама. Дванов знал, что Соня жила у знакомой тетки Клуши, а родителей у нее не было. Но куда же она едет в деревню одна? Оказалось, Соню с подругами выпускали с курсов досрочно, потому что в деревне собирались банды из неграмотных людей и туда посылались учительницы наравне с отрядами Красной Армии. -- Мы с тобой увидимся теперь после революции, -- произнес Дванов. -- Мы увидимся, -- подтвердила Соня. -- Поцелуй меня в щеку, а я тебя в лоб -- я видела, что так люди всегда прощаются, а мне не с кем попрощаться. Дванов тронул губами ее щеку и сам почувствовал сухой венок Сониных уст на своем лбу; Соня отвернулась и гладила забор мучившейся неуверенной рукой. Дванов захотел помочь Соне, но только нагнулся к ней и ощутил запах увядшей травы, исходивший от ее волос. Здесь девушка обернулась и снова ожила. Захар Павлович стоял на пороге с железным недоделанным чемоданом и не моргал, чтобы не накапливать слез. Дванов шел по губернии, по дорогам уездов и волостей. Он держался ближе к поселениям, поэтому ему приходилось идти по долинам речек и по балкам. Выходя на водоразделы, Дванов уже не видел ни одной деревни, нигде не шел дым из печной трубы и редко возделывался хлеб на этой степной высоте; здесь росла чуждая трава, и сплошной бурьян давал приют и пищу птицам и насекомым. С водоразделов Россия казалась Дванову ненаселенной, но зато в глубинах лощин и на берегах маловодных протоков всюду жили деревни, -- было видно, что люди селились по следам воды, они существовали невольниками водоемов. Сначала Дванов ничего не увидел в губернии, она ему показалась вся одинаковой, как видение скудного воображения; но в один вечер он не имел ночлега и нашел его только в теплом бурьяне на высоте водораздела. Дванов лег и покопал пальцами почву под собой: земля оказалась вполне тучной, однако ее не пахали, и Александр подумал, что тут безлошадье, а сам уснул. На заре он проснулся от тяжести другого тела и вынул револьвер. -- Не пугайся, -- сказал ему привалившийся человек. -- Я озяб во сне, вижу, ты лежишь, -- давай теперь обхватимся для тепла и будем спать. Дванов обхватил его, и оба согрелись. Утром, не выпуская человека, Александр спросил его шепотом: -- Отчего тут не пашут? Ведь земля здесь черная! Лошадей, что ль, нету? -- Погоди, -- ответил хриповатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход. -- Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлеба не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово? -- Нет, а чего? -- потерялся Дванов. -- Всю ночь грелся со мной, а сейчас обижаешься!.. Пешеход встал на ноги. -- Вчера же был вечер, субъект-человек! А горе человека идет по ходу солнца; вечером оно садится в него, а утром выходит оттуда. Ведь я вечером стыл, а не утром. У Дванова было среди карманного сора немного хлебной мякоти. -- Поешь, -- отдал он хлеб, -- пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу. В полдень того дня Дванов нашел далекую деревню в действующем овраге и сказал в сельсовете, что на ихнюю степную землю хотят сажать московских переселенцев. -- Пускай сажаются, -- согласился председатель Совета. -- Все одно им конец там будет, там питья нету, и она дальняя. Мы и сами той земли почти сроду не касались... А была б там вода, так мы б из себя дали высосать, а ту залежь с довольством содержали... Нынче Дванов шел еще более в даль губернии и не знал, где остановиться. Он думал о времени, когда заблестит вода на сухих, возвышенных водоразделах, то будет социализмом. Вскоре перед ним открылась узкая долина какой-то древней, давно осохшей реки. Долину занимала слобода Петропавловка -- огромное стадо жадных дворов, сбившихся на тесном водопое. На улице Петропавловки Дванов увидел валуны, занесенные сюда когда-то ледниками. Валунные камни теперь лежали у хат и служили сиденьем для стариков. Эти камни Дванов вспомнил уже после, когда сидел в Петропавловском сельсовете. Он зашел туда, чтобы ему дали ночлег на приближающуюся ночь и чтобы написать письмо Шумилину. Дванов не знал, как начинаются письма, и сообщал Шумилину, что творить у природы нет особого дара, она берет терпением: из Финляндии через равнины и тоскливую долготу времени в Петропавловку приполз валун на языке ледника. Из редких степных балок, из глубоких грунтов надо дать воду в высокую степь, чтобы основать в ней обновленную жизнь. Это ближе, чем притащить валун из Финляндии.
Нет комментариев. Оставить комментарий: |
|