А.Платонов
Чевенгур
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
   Степная  жизнь  шла  в  старину  по следам скота, и в народе
остался страх умереть с голоду без скота, поэтому люди  плакали
больше из предрассудка, чем из страха убытка.
   Дванов   и   Копенкин   пришли,   когда   Достоевский  начал
разверстывать скот по беднякам.
   Копенкин проверил его:
    -- Не  ошибись:  революционное-то  чувство  сейчас  в  тебе
полностью?
   Гордый  властью  Достоевский показал рукой от живота до шеи.
Способ  дележа  он  придумал  простой  и  ясный:  самые  бедные
получали  самых  лучших  лошадей и коров; но так как скота было
мало, то середнякам уже  ничего  не  пришлось,  лишь  некоторым
перепало по овце.
   Когда  дело  благополучно  подбивалось к концу, вышел тот же
Недоделанный и обратился хрипатым голосом:
    -- Федор Михалыч, товарищ Достоевский, наше дело,  конечно,
нелепое,  но ты не обижайся, что я тебе сейчас скажу. Ты только
не обижайся!
    --  Говори,  гражданин  Недоделанный,   говори   честно   и
бесстрашно!   --   открыто  и  поучительно  для  всех  разрешил
Достоевский.
   Недоделанный повернулся к горюющему  народу.  Горевали  даже
бедняки,  испуганно  державшие даровых лошадей, а многие из них
тайком поотдавали скот обратно имущим.
    -- Раз так, то слушай меня  весь  скоп!  Я  вот  по-дурацки
спрошу:  а  чего  будет  делать, к примеру, Петька Рыжов с моим
рысаком? У него же весь корм в  соломенной  крыше,  на  усадьбе
жердины  в запасе нету, а в пузе полкартошки парится с третьего
дня. А во-вторых, ты не обижайся, Федор Михалыч, --  твое  дело
революция,  нам известно, -- а во-вторых, как потом с приплодом
быть? Теперча мы бедняки: стало быть, лошадные для нас  сосунов
будут  жеребить?  А  ну-ка  спроси,  Федор  Михалыч, похотят ли
бедняки-лошадники жеребят и телок нам питать?
   Народ окаменел от такого здравого смысла.
   Недоделанный учел молчание и продолжал:
    -- По-моему, годов через пять выше куры скота ни у кого  не
будет.  Кому  ж охота маток телить для соседа? Да и нынешний-то
скот, не доживя веку, подохнет. У  того  же  Петьки  мой  рысак
первым  ляжет -- человек сроду лошадь не видал, а кроме кольев,
у него кормов нету! Ты вот утешь меня, Федор Михалыч, -- только
обиды в себе на меня не томи!
   Достоевский его сразу утешил:
    -- Верно, Недоделанный, ни к чему дележ!
   Копенкин вырвался на чистоту посреди круга людей.
    -- Как так ни к чему? Ты что,  бандитскую  сторону  берешь?
Так  я  тебя  враз доделаю! Граждане, -- с устрашением и дрожью
сказал всем Копенкин. -- Того, что  недоделанный  кулак  сейчас
говорил, -- ничего не будет. Социализм придет моментально и все
покроет.  Еще  ничего  не успеет родиться, как хорошо настанет!
Вследствие же отвода рысака от Рыжова  предлагаю  его  передать
уполномоченному  губисполкома  -- товарищу Дванову. А теперь --
расходитесь, товарищи бедняки, для борьбы с разрухой!
   Бедняки  неуверенно  тронулись  с   коровами   и   лошадьми,
разучившись их водить.
   Недоделанный,  обомлевши,  глядел на Копенкина -- ему мучила
уже не утрата рысака, а любопытство.
    -- А дозвольте мне слово спросить, товарищ из губернии?  --
насмелился наконец Недоделанный детским голосом.
    --  Власти  тебе  не дано, так спрашивай тогда! -- сжалился
Копенкин.
   Недоделанный вежливо и внимательно спросил:
    -- А что такое социализм, что там будет и откуда туда добро
прибавится?
   Копенкин объяснил без усилия:
    -- Если бы ты бедняк был, то сам бы знал, а раз  ты  кулак,
то ничего не поймешь.
   Вечером  Дванов  и  Копенкин  хотели уезжать, но Достоевский
просил остаться до утра, чтобы окончательно узнать  --  с  чего
начинать и чем кончать социализм в степи.
   Копенкин скучал от долгой остановки и решил ехать в ночь.
    --  Уж все тебе сказали, -- инструктировал он Достоевского.
--  Скот  есть.  Классовые  массы  на  ногах.  Теперь  объявляй
трудгужповинность  --  рой  в  степи колодцы и пруды, а с весны
вези постройки. Гляди, чтоб к лету социализм из травы виднелся!
Я к тебе наведаюсь!
    -- Тогда выходит, что одни бедняки и будут  работать  --  у
них  ведь  лошади,  а зажиточные будут жить без толку! -- опять
сомневался Достоевский.
    -- Ну и что ж? -- не  удивился  Копенкин.  --  Социализм  и
должен  произойти  из  чистых  бедняцких рук, а кулаки в борьбе
погибнут.
    -- Это верно, -- удовлетворился Достоевский.
   Ночью  Дванов  и  Копенкин  уехали,   еще   раз   пристрожив
Достоевского насчет срока устройства социализма.
   Рысак  Недоделанного шагал рядом с Пролетарской Силой. Обоим
всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую
их вдаль из тесноты населения.  У  каждого,  даже  от  суточной
оседлости,  в  сердце  скоплялась  сила тоски; поэтому Дванов и
Копенкин боялись потолков хат и стремились на  дороги,  которые
отсасывали у них лишнюю кровь из сердца.
   Уездная  широкая  дорога  пошла  навстречу  двум  всадникам,
переведшим коней на степную рысь.
   А  над   ними   было   высокое   стояние   ночных   облаков,
полуосвещенных  давно  зашедшим солнцем, и опустошенный дневным
ветром воздух больше не  шевелился.  От  свежести  и  безмолвия
поникшего  пространства  Дванов  ослаб,  он  начал  засыпать на
рысаке.
    -- Встретится жилье -- давай там подремлем до рассвета,  --
сказал Дванов.
   Копенкин  показал  на  недалекую  полосу  леса, лежавшего на
просторной земле черной тишиной и уютом.
    -- Там будет кордон.
   Еще только въехав в чащу сосредоточенных грустных  деревьев,
путники  услышали  скучающие голоса кордонных собак, стерегущих
во тьме уединенный кров человека.
   Лесной надзиратель, хранивший леса из любви к науке, в  этот
час  сидел  над старинными книгами. Он искал советскому времени
подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую  мучительную  судьбу
революции и найти исход для спасения своей семьи.
   Его  отец-лесничий  оставил  ему  библиотеку из дешевых книг
самых последних, нечитаемых и забытых сочинителей.  Он  говорил
сыну,  что решающие жизнь истины существуют тайно в заброшенных
книгах.
   Отец  лесного   надзирателя   сравнивал   плохие   книги   с
нерожденными   детьми,   погибающими   в   утробе   матери   от
несоответствия  своего  слишком  нежного  тела  грубости  мира,
проникающего даже в материнское лоно.
    --  Если  бы  десять  таких  детей  уцелело, они сделали бы
человека торжественным и высоким  существом,  --  завещал  отец
сыну.  -- Но рождается самое смутное в уме и нечувствительное в
сердце, что переносит резкий воздух природы и борьбу  за  сырую
пищу.
   Лесной   надзиратель   читал  сегодня  произведение  Николая
Арсакова,  изданное   в   1868   году.   Сочинение   называлось
"Второстепенные  люди", и надзиратель сквозь скуку сухого слова
отыскивал то, что  ему  нужно  было.  Надзиратель  считал,  что
скучных  и бессмысленных книг нет, если читатель бдительно ищет
в  них  смысл  жизни.  Скучные  книги  происходят  от  скучного
читателя,  ибо  в  книгах действует ищущая тоска читателя, а не
умелость сочинителя.
   "Откуда вы? -- думал надзиратель  про  большевиков.  --  Вы,
наверное,  когда-то  уже были, ничего не происходит без подобия
чему-нибудь, без воровства существовавшего".
   Двое маленьких детей  и  располневшая  жена  спали  мирно  и
безотчетно.  Поглядывая  на  них,  надзиратель  возбуждал  свою
мысль, призывая ее на стражу для этих трех драгоценных существ.
Он хотел открыть будущее, чтобы заблаговременно  разобраться  в
нем и не дать погибнуть своим ближайшим родственникам.
   Арсаков   писал,   что  только  второстепенные  люди  делают
медленную пользу. Слишком большой ум совершенно ни к чему -- он
как трава на жирных почвах, которая валится до созревания и  не
поддается покосу. Ускорение жизни высшими людьми утомляет ее, и
она теряет то, что имела раньше.
   "Люди,  --  учил  Арсаков, -- очень рано почали действовать,
мало поняв. Следует, елико возможно, держать  свои  действия  в
ущербе,   дабы   давать   волю  созерцательной  половине  души.
Созерцание -- это самообучение из чуждых  происшествий.  Пускай
же  как  можно  длительнее учатся люди обстоятельствам природы,
чтобы начать свои действия поздно, но безошибочно, прочно  и  с
оружием  зрелого  опыта  в деснице. Надобно памятовать, что все
грехи общежития растут от вмешательства  в  него  юных  разумом
мужей.  Достаточно  оставить  историю на пятьдесят лет в покое,
чтобы все без усилий достигли упоительного благополучия".
   Собаки  взвыли  голосами  тревоги,   и   надзиратель,   взяв
винтовку, вышел встречать поздних гостей.
   Сквозь  строй  преданных собак и мужающих щенков надзиратель
провел лошадей с Двановым и Копенкиным.
   Через полчаса трое людей стояли вокруг лампы в  бревенчатом,
надышенном  жизнью  доме.  Надзиратель  поставил  гостям хлеб и
молоко.
   Он насторожился и заранее приготовился ко всему  плохому  от
ночных   людей.   Но   общее   лицо   Дванова   и   его   часто
останавливающиеся глаза успокаивали надзирателя.
   Поев, Копенкин взял раскрытую книгу и  с  усилием  прочитал,
что писал Арсаков.
    -- Как ты думаешь? -- подал Копенкин книгу Дванову.
   Дванов прочел.
    -- Капиталистическая теория: живи и не шевелись.
    -- Я тоже так думаю! -- сказал Копенкин, отстраняя порочную
книгу  прочь. -- Ты скажи, куда нам лес девать в социализме? --
с огорченной задумчивостью вздохнул Копенкин.
    -- Скажите, товарищ, сколько лес дает дохода  на  десятину?
-- спросил Дванов надзирателя.
    --  Разно  бывает,  --  затруднился  надзиратель.  -- Какой
смотря  лес,  какого  возраста  и  состояния  --  здесь   много
обстоятельств...
    -- Ну а в среднем?
    -- В среднем... Рублей десять -- пятнадцать надо считать.
    -- Только? А рожь, наверно, больше?
   Надзиратель начал пугаться и старался не ошибиться.
    --  Рожь  несколько  больше...  Двадцать -- тридцать рублей
выйдет у мужика чистого дохода на десятину. Я думаю, не меньше.
   У Копенкина на лице появилась ярость обманутого человека.
    -- Тогда лес надо сразу сносить и отдать землю под  пахоту!
Эти дерева только у озимого хлеба место отнимают...
   Надзиратель  затих  и  следил чуткими глазами за волнующимся
Копенкиным. Дванов высчитывал  карандашом  на  книжке  Арсакова
убыток  от  лесоводства.  Он еще спросил у надзирателя, сколько
десятин в лесничестве, -- и подвел итог.
    -- Тысяч десять мужики в  год  теряют  от  этого  леса,  --
спокойно сообщил Дванов. -- Рожь, пожалуй, будет выгоднее.
    -- Конечно, выгодней! -- воскликнул Копенкин. -- Сам лесник
тебе сказал. Вырубить надо наголо всю эту гущу и засеять рожью.
Пиши приказ, товарищ Дванов!
   Дванов  вспомнил, что он давно не сносился с Шумилиным. Хотя
Шумилин не осудит его за прямые действия, согласные с очевидной
революционной пользой.
   Надзиратель осмелился немного возразить:
    -- Я хотел вам  сказать,  что  самовольные  порубки  и  так
сильно  развились  в  последнее  время, и не надо больше рубить
такие твердые растения.
    -- Ну тем лучше, -- враждебно  отозвался  Копенкин.  --  Мы
идем  по  следу  народа,  а  не впереди его. Народ, значит, сам
чует, что рожь полезней деревьев. Пиши, Саша,  ордер  на  рубку
леса.
   Дванов    написал    длинный   приказ-обращение   для   всех
крестьян-бедняков  Верхне-Мотнинской  волости.  В  приказе,  от
имени  губисполкома,  предлагалось  взять  справки  о бедняцком
состоянии и срочно вырубить лес  Биттермановского  лесничества.
Этим,  говорилось  в  приказе,  сразу  проложатся  два  пути  в
социализм.  С  одной  стороны,  бедняки  получат  лес  --   для
постройки  новых советских городов на высокой степи, а с другой
-- освободится земля для посевов ржи и  прочих  культур,  более
выгодных, чем долгорастущее дерево.
   Копенкин прочитал приказ.
    --  Отлично!  --  оценил он. -- Дай-ка и я подпишусь внизу,
чтобы страшнее  было:  меня  здесь  многие  помнят  --  я  ведь
вооруженный человек.
   И подписался полным званием:
   "Командир  отряда  полевых большевиков имени Розы Люксембург
Верхне-Мотнинского района Степан Ефимович Копенкин".
    -- Отвезешь завтрашний день в  ближние  деревни,  а  другие
сами узнают, -- вручил Копенкин бумагу лесному надзирателю.
    --  А  что  мне  после леса делать? -- спросил распоряжений
надзиратель.
   Копенкин указал:
    -- Да тоже -- землю паши и кормись! Небось в год-то столько
жалованья получал, что целый хутор съедал! Теперь  поживи,  как
масса.
   Уже   поздно.   Глубокая   революционная   ночь  лежала  над
обреченным лесом. До революции Копенкин ничего  внимательно  не
ощущал  --  лес/а',  люди  и  гонимые  ветром  пространства  не
волновали его, и он  не  вмешивался  в  них.  Теперь  наступила
перемена. Копенкин слушал ровный гул зимней ночи и хотел, чтобы
она благополучно прошла над советской землей.
   Не  одна  любовь  к  срубленной  Розе  существовала в сердце
Копенкина -- она лишь лежала в  своем  теплом  гнезде,  но  это
гнездо  было  свито  из  зелени  забот  о  советских гражданах,
трудной  жалости  ко  всем  обветшалым  от  нищеты  и  яростных
подвигов против ежеминутно встречающихся врагов бедных.
   Ночь допевала свои последние часы над лесным Биттермановским
массивом.  Дванов  и  Копенкин  спали на полу, потягивая во сне
ноги, уставшие от коней.
   Дванову снилось,  что  он  маленький  мальчик  и  в  детской
радости  жмет грудь матери, как, видел он, другие жмут, но глаз
поднять на ее лицо боится и не может. Свой  страх  он  сознавал
неясно  и пугался на шее матери увидеть другое лицо -- такое же
любимое, но не родное.
   Копенкину ничего не снилось, потому что у него все сбывалось
наяву.
   В  этот  час,  быть  может,  само   счастье   искало   своих
счастливых,  а счастливые отдыхали от дневных социальных забот,
не помня своего родства со счастьем.

   На другой день Дванов и  Копенкин  отправились  с  рассветом
солнца  вдаль  и  после полудня приехали на заседание правления
коммуны "Дружба  бедняка",  что  живет  на  юге  Новоселовского
уезда. Коммуна заняла бывшее имение Карякина и теперь обсуждала
вопрос  приспособления  построек  под  нужды  семи  семейств --
членов  коммуны.  Под   конец   заседания   правление   приняло
предложение  Копенкина:  оставить  коммуне самое необходимое --
один дом, сарай и ригу, а остальные два дома  и  прочие  службы
отдать  в  разбор  соседней  деревне,  чтобы  лишнее  имущество
коммуны не угнетало окружающих крестьян.
   Затем писарь коммуны стал писать ордера на  ужин,  выписывая
лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" от руки на каждом
ордере.
   Все  взрослые  члены  коммуны  -- семь мужчин, пять женщин и
четыре девки занимали в коммуне определенные должности.
   Поименный перечень должностей  висел  на  стене.  Все  люди,
согласно   перечня   и   распорядка,  были  заняты  целый  день
обслуживанием самих себя; названия же должностей  изменилось  в
сторону  большего  уважения  к труду, как-то -- была заведующая
коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер --
он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного  имущества
(должно  быть,  кузнец,  плотник  и  прочее -- в одной и той же
личности), заведующий охраной  и  неприкосновенностью  коммуны,
заведующий  пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях,
коммунальная   воспитательница   поколения    --    и    другие
обслуживающие должности.
   Копенкин  долго  читал  бумагу  и  что-то соображал, а потом
спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:
    -- Ну, а как же вы пашете-то?
   Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:
    -- В этом году не пахали.
    -- Почему так?
    -- Нельзя было внутреннего порядка  нарушать:  пришлось  бы
всех  от должностей отнять -- какая ж коммуна тогда осталась? И
так еле наладили, а потом -- в имении хлеб еще был...
    --  Ну  тогда  так,  раз  хлеб  был,  --  оставил  сомнения
Копенкин.
    --  Был,  был,  --  сказал  председатель, -- мы его на учет
сразу и взяли -- для общественной сытости.
    -- Это, товарищ, правильно.
    --  Без  сомнения:  у  нас   все   записано   и   по   ртам
забронировано.   Фельдшера   звали,   чтобы   норму   пищи  без
предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой
вещью была: великое дело -- коммуна! Усложнение жизни!
   Копенкин и здесь согласился  --  он  верил,  что  люди  сами
справедливо  управятся,  если им не мешать. Его дело -- держать
дорогу  в  социализм  чистой;  для  этого  он   применял   свою
вооруженную  руку  и  веское указание. Смутило Копенкина только
одно -- усложнение жизни, про которое упомянул председатель. Он
даже посоветовался с  Двановым:  не  ликвидировать  ли  коммуну
"Дружба  бедняка"  немедленно, так как при сложной жизни нельзя
будет разобрать, кто  кого  угнетает.  Но  Дванов  отсоветовал:
пусть,  говорит,  это  они  от  радости усложняют, из увлечения
умственным трудом -- раньше они голыми руками  работали  и  без
смысла в голове; пусть теперь радуются своему разуму.
    --  Ну,  ладно, -- понял Копенкин, -- тогда им надо получше
усложнять.  Следует  в  полной  мере  помочь.  Ты  выдумай   им
что-нибудь... неясное.
   Дванов и Копенкин остались в коммуне на сутки, чтобы их кони
успели напитаться кормом для долгой дороги.
   С   утра  свежего  солнечного  дня  началось  обычное  общее
собрание  коммуны.  Собрания  назначались  через  день,   чтобы
вовремя   уследить   за  текущими  событиями.  В  повестку  дня
вносилось два пункта: "текущий момент" и "текущие дела".  Перед
собранием  Копенкин  попросил  слова, ему его с радостью дали и
даже внесли предложение не ограничивать времени оратору.
    -- Говори безгранично, до вечера времени много,  --  сказал
Копенкину  председатель.  Но Копенкин не мог плавно проговорить
больше двух минут, потому что ему лезли  в  голову  посторонние
мысли  и уродовали одна другую до невыразительности, так что он
сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к  шуму
в голове.
   Нынче  Копенкин  начал  с  подхода, что цель коммуны "Дружба
бедняка" -- усложнение жизни, в целях создания запутанности дел
и отпора всею сложностью притаившегося кулака. Когда будет  все
сложно,  тесно  и  непонятно,  --  объяснял  Копенкин, -- тогда
честному уму выйдет работа, а прочему элементу  в  узкие  места
сложности не пролезть. А потому, -- поскорее закончил Копенкин,
чтобы   не  забыть  конкретного  предложения,  --  а  потому  я
предлагаю созывать общие собрания  коммуны  не  через  день,  а
каждодневно  и  даже  дважды в сутки: во-первых, для усложнения
общей жизни, а  во-вторых,  чтобы  текущие  события  не  утекли
напрасно  куда-нибудь  без  всякого  внимания,  --  мало ли что
произойдет за сутки, а вы тут  останетесь  в  забвении,  как  в
бурьяне...
   Копенкин  остановился в засохшем потоке речи, как на мели, и
положил руку на  эфес  сабли,  сразу  позабыв  все  слова.  Все
глядели на него с испугом и уважением.
    --  Президиум  предлагает  принять единогласно, -- заключил
председатель опытным голосом.
    -- Отлично, -- сказал стоявший впереди всех член коммуны --
начальник живой тяги,  веривший  в  ум  незнакомых  людей.  Все
подняли  руки  -- одновременно и вертикально, обнаружив хорошую
привычку.
    -- Вот и не годится! -- громко объявил Копенкин.
    -- А что? -- обеспокоился председатель.
   Копенкин махнул на собрание досадной рукой:
    --  Пускай  хоть  одна  девка   всегда   будет   голосовать
напротив...
    -- А для чего, товарищ Копенкин?
    -- Чудаки: для того же самого усложнения...
    --  Понял -- верно! -- обрадовался председатель и предложил
собранию выделить заведующую птицей и рожью Маланью  Отвершкову
-- для постоянного голосования всем напротив.
   Затем  Дванов  доложил  о  текущем  моменте.  Он  принял  во
внимание ту смертельную  опасность,  которая  грозит  коммунам,
расселенным в безлюдной враждебной степи, от бродящих бандитов.
    --  Эти  люди,  --  говорил  Дванов  про бандитов, -- хотят
потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких
тайных звездах скрыто благородное и  могучее  будущее  потомков
человечества.  Ибо  несомненно -- после завоевания земного шара
--  наступит  час  судьбы  всей  вселенной,   настанет   момент
страшного суда человека над ней...
    --  Красочно  говорит, -- похвалил Дванова тот же начальник
живой тяги.
    -- Вникай молча, -- тихо посоветовал ему председатель.
    -- Ваша коммуна, -- продолжал Дванов, -- должна перехитрить
бандитов,  чтобы  они  не  поняли,  что  тут  есть.  Вы  должны
поставить  дело  настолько умно и сложно, чтобы не было никакой
очевидности коммунизма, а на самом деле  он  налицо.  Въезжает,
скажем,  бандит  с обрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему
тащить и кого кончать. Но навстречу  ему  выходит  секретарь  с
талонной  книжкой  и  говорит: если вам, гражданин, чего-нибудь
надо, то получите талон  и  ступайте  себе  в  склад;  если  вы
бедняк,  то  возьмите  свой  паек  даром,  а если вы прочий, то
прослужите у нас одни сутки в должности,  скажем,  охотника  на
волков. Уверяю граждан, что ни один бандит внезапно на вас руки
не  поднимет,  потому  что сразу вас не поймет. А потом вы либо
откупайтесь от них, если бандитов больше вас, либо берите их  в
плен  понемногу, когда они удивятся и в недоумении будут ездить
по усадьбе с покойным оружием. Правильно я говорю?
    -- Да почти что, -- согласился  все  тот  же  разговорчивый
начальник живой тяги.
    -- Единогласно, что ль, и при одной против? -- провозгласил
председатель.  Но  вышло  сложнее: Маланья Отвершкова, конечно,
голосовала против, но, кроме нее, заведующий  удобрением  почвы
--  рыжеватый  член  коммуны  с однообразным массовым лицом, --
воздержался.
    -- Ты что? -- озадачился председатель.
    -- Воздержусь для усложнения! -- выдумал тот.
   Тогда его, по предложению председателя, назначили  постоянно
воздерживаться.  Вечером  Дванов  и  Копенкин  хотели трогаться
дальше -- в долину реки Черной Калитвы,  где  в  двух  слободах
открыто жили бандиты, планомерно убивая членов Советской власти
по всему району. Но председатель коммуны упросил их остаться на
вечернее  заседание  коммуны, чтобы совместно обдумать памятник
революции, который секретарь советовал поставить среди двора, а
Маланья Отвершкова, напротив, в саду. Заведующий же  удобрением
почвы воздерживался и ничего не говорил.
    --  По-твоему,  нигде  не  ставить,  что  ль?  -- спрашивал
председатель воздержавшегося.
    --  Воздерживаюсь  от  высказывания   своего   мнения,   --
последовательно отвечал заведующий удобрением.
    --  Но  большинство  -- за, придется ставить, -- озабоченно
рассуждал председатель. -- Главное, фигуру надо придумать.
   Дванов нарисовал на бумаге фигуру.
   Он подал изображение председателю и объяснил:
    -- Лежачая восьмерка означает вечность времени,  а  стоячая
двухконечная стрела -- бесконечность пространства.
   Председатель показал фигуру всем собранию:
    --  Тут и вечность и бесконечность, значит -- все, умней не
придумаешь: предлагаю принять.
   Приняли при одной против и  одном  воздержавшемся.  Памятник
решили  соорудить  среди  усадьбы  на  старом мельничном камне,
ожидавшем революцию долгие годы.  Самый  же  памятник  поручили
изготовить из железных прутьев железному мастеру.
    --  Тут  мы  организовали  хорошо,  -- говорил утром Дванов
Копенкину. Они  двигались  по  глинистой  дороге  под  облаками
среднего  лета в дальнюю долину Черной Калитвы. -- У них теперь
пойдет усиленное усложнение, и они  к  весне  обязательно,  для
усложнения,  начнут  пахать  землю и перестанут съедать остатки
имения.
    -- Ясно придумано, -- счастливо сказал Копенкин.
    --    Конечно,    ясно.    Иногда    здоровому    человеку,
притворяющемуся  для  сложности больным, нужно только говорить,
что он недостаточно болен, и убеждать его в этом дальше, и  он,
наконец, сам выздоровеет.
    -- Понятно, тогда ему здоровье покажется свежим усложнением
и упущенной  редкостью,  -- правильно сообразил Копенкин, а про
себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как --
текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя.
    --  Как  такие  слова  называются,  которые  непонятны?  --
скромно спросил Копенкин. -- Тернии иль нет?
    --  Термины,  --  кратко  ответил  Дванов.  Он в душе любил
неведение больше культуры: невежество -- чистое поле,  где  еще
может  вырасти  растение  всякого  знания,  но  культура -- уже
заросшее поле, где соли почвы взяты  растениями  и  где  ничего
больше  не  вырастет.  Поэтому Дванов был доволен, что в России
революция выполола начисто те редкие места зарослей,  где  была
культура,  а  народ  как  был, так и остался чистым полем -- не
нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего
сеять: он полагал,  что  хорошая  почва  не  выдержит  долго  и
разродится  произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если
только ветер  войны  не  принесет  из  Западной  Европы  семена
капиталистического бурьяна.
   Однажды,  среди равномерности степи, он увидел далекую толпу
куда-то бредущих людей, и при виде их множества  в  нем  встала
сила  радости,  будто  он  имел  взаимное  прикосновение  к тем
недостижимым людям.
   Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о  Розе
Люксембург.   Вдруг   в   нем   нечаянно   прояснилась  догадка
собственной неутешимости,  но  сейчас  же  бред  продолжающейся
жизни  облек  своею  теплотой  его  внезапный разум, и он снова
предвидел, что вскоре доедет до другой страны  и  там  поцелует
мягкое  платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из
могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже  запах
платья  Розы,  запах  умирающей  травы,  соединенный со скрытым
теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе  Люксембург
в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.
   Раз  Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном
волостном ревкоме. Он глядел на  волосы  Розы  и  воображал  их
таинственным  садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и
подумал  о  пламенной  революционной   крови,   которая   снизу
подмывает  эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему
лицо.
   Копенкин  стоял  перед  портретом  до  тех  пор,  пока   его
невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со
страстью  изрубил  кулака,  по  наущению  которого  месяц назад
мужики распороли агенту по продразверстке живот и  набили  туда
проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры
не выклевали из его живота просо по зернышку.
   В  первый  раз  тогда  Копенкин  рассек  кулака  с  яростью.
Обыкновенно он  убивал  не  так,  как  жил,  а  равнодушно,  но
насмерть,  словно  в  нем действовала сила расчета и хозяйства.
Копенкин видел в белогвардейцах  и  бандитах  не  очень  важных
врагов,  недостойных  его  личной  ярости,  и  убивал  их с тем
будничным тщательным усердием, с каким  баба  полет  просо.  Он
воевал  точно,  но  поспешно, на ходу и на коне, бессознательно
храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.
   Великорусское скромное небо светило над советской  землей  с
такой  привычкой  и однообразием, как будто Советы существовали
исстари, и небо совершенно соответствовало им.  В  Дванове  уже
сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все
пространства были иными -- не такими милыми.
   Как  конец  миру,  вставал  дальний тихий горизонт, где небо
касается земли,  а  человек  человека.  Конные  путешественники
ехали  в  глухую  глубину  своей родины. Изредка дорога огибала
вершину балки -- и тогда в далекой низине была видна несчастная
деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому
поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы  немедленно  начать
там  счастье  взаимной  жизни,  но  Копенкин  не соглашался: он
говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а
уж потом сюда вернемся.
   День продолжался унылым  и  безлюдным,  ни  один  бандит  не
попался вооруженным всадникам.
    --   Притаились!  --  восклицал  про  бандитов  Копенкин  и
чувствовал в себе давящую тягостную силу. -- Мы б вас  шпокнули
для  общей  безопасности.  По  закутам, гады, сидят -- говядину
трескают...
   К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная,
но уже прореженная мужиками.  Наверно,  аллея  шла  из  имения,
расположенного в стороне от дороги.
   Аллея  кончалась  двумя  каменными  устоями.  На одном устое
висела рукописная  газета,  а  на  другом  жестяная  вывеска  с
полусмытой атмосферными осадками надписью:
   "Революционный    заповедник    товарища   Пашинцева   имени
всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам".
   Рукописная  газета   была   наполовину   оборвана   какой-то
вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал
газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.
   Газета   называлась   "Беднятское   Благо",  будучи  органом
Великоместного  сельсовета  и  уполрайревкома  по   обеспечению
безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.
   В   газете   осталась   лишь  статья  о  "Задачах  Всемирной
Революции"  и  половина  заметки  "Храните  снег  на  полях  --
поднимайте  производительность  трудового  урожая".  Заметка  в
середине сошла со своего смысла: "Пашите  снег,  --  говорилось
там, -- и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов".
   Каких "зарвавшихся Кронштадтов"? Это взволновало и озадачило
Дванова.
    --  Пишут  всегда  для  страха  и  угнетения  масс,  --  не
разбираясь, сказал Копенкин. -- Письменные знаки тоже  выдуманы
для  усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на
него рукой работает.
   Дванов улыбнулся:
    -- Чушь, товарищ Копенкин. Революция  --  это  букварь  для
народа.
    -- Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается
по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь,
что неграмотные  постановят  отучить  грамотных  от букв -- для
всеобщего  равенства...  Тем  больше,  что  отучить  редких  от
грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит!
Ты их выучишь, а они все забудут...
    --  Давай заедем к товарищу Пашинцеву, -- задумался Дванов.
-- Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что
там делается...
    -- И знать нечего: идет революция своим шагом...
   По аллее они проехали версты  полторы.  Потом  открылась  на
высоком  месте  торжественная  белая  усадьба,  обезлюдевшая до
бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме  точных
женских  ног,  важно  держали перекладину, на которую опиралось
одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей  и  имел  особую
колоннаду  в  виде  согбенных,  неподвижно трудящихся гигантов.
Копенкин не понял значения  уединенных  колонн  и  посчитал  их
остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.
   В  одну  колонну  была  втравлена  белая  гравюра  с  именем
помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский
стих, данный рельефом по колонне:
                   Вселенная -- бегущая женщина:
                   Ноги ее вращают землю,
                   Тело трепещет в эфире,
                   А в глазах начинаются звезды.
   Дванов грустно вздохнул  среди  тишины  феодализма  и  снова
оглядел  колоннаду  --  шесть  стройных  ног трех целомудренных
женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида
отдаленно-необходимого искусства.
   Ему жалко было  одного,  что  эти  ноги,  полные  напряжения
юности,  --  чужие,  но  хорошо  было,  что та девушка, которую
носили эти  ноги,  обращала  свою  жизнь  в  обаяние,  а  не  в
размножение,  что  она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее
была лишь сырьем, а не смыслом, -- и это  сырье  переработалось
во   что-то   другое,   где   безобразно-живое   обратилось   в
бесчувственно-прекрасное.
   Копенкин  тоже  посерьезнел  перед  колоннами:   он   уважал
величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в
величественном  был  смысл,  например,  --  в  большой  машине,
Копенкин  считал  его  орудием  угнетения  масс  и  презирал  с
жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он
стоял  с  жалостью  к  себе  и  ненавистью  к царизму. Копенкин
полагал виноватым царизм, что он сам  не  волнуется  сейчас  от
громадных  женских  ног,  и  только  по печальному лицу Дванова
видел, что ему тоже надо опечалиться.
    --  Хорошо  бы  и  нам  построить  что-нибудь  всемирное  и
замечательное, мимо всех забот! -- с тоской сказал Дванов.
    --  Сразу  не  построишь,  --  усомнился  Копенкин.  -- Нам
буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее
столбы сложим, а не срамные лыдки.
   Налево, как могилы на погосте,  лежали  в  зарослях  трав  и
кустов  остатки  служб  и малых домов. Колонны сторожили пустой
погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали  свои
тонкие туловища над этой ровной гибелью.
    -- Но мы сделаем еще лучше -- и на всей площади мира, не по
одним   закоулкам!   --   показал   Дванов  рукой  на  все,  но
почувствовал у себя в глубине:
 --  смотри!  --  что-то   неподкупное,   не   берегущее   себя
предупредило его изнутри.
    -- Конечно, построим: факт и лозунг, -- подтвердил Копенкин
от своей воодушевленной надежды. -- Наше дело неутомимое.
   Копенкин  напал  на след огромных человечьих ног и тронул по
ним коня.
    -- Во что же  обут  здешний  житель?  --  немало  удивлялся
Копенкин  и  обнажил  шашку:  вдруг выйдет великан -- хранитель
старого строя. У  помещиков  были  такие  откормленные  дядьки:
подойдет и даст лапой без предупреждения -- сухожилия лопнут.
   Копенкину  нравились  сухожилия,  он  думал, что они силовые
веревки, и боялся порвать их.
   Всадники  доехали  до  массивной  вечной  двери,  ведшей   в
полуподвал  разрушенного  дома.  Нечеловеческие  следы  уходили
туда; даже заметно было, что истукан топтался  у  двери,  мучая
землю до оголения.
    --  Кто  же тут есть? -- поражался Копенкин. -- Не иначе --
лютый человек. Сейчас ахнет на нас -- готовься, товарищ Дванов!
   Сам  Копенкин  даже  повеселел:  он  ощущал  тот   тревожный
восторг,  который  имеют  дети  в ночном лесу: их страх делится
пополам со сбывающимся любопытством.
   Дванов крикнул:
    -- Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?
   Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.
    -- Товарищ Пашинцев!
    -- Э! -- отдаленно и огромно  раздалось  из  сырых  звучных
недр земли.
    -- Выйди сюда, односельчанин! -- громко приказал Копенкин.
    --  Э! -- мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в
этом  звуке  не  слышалось  ни  страха,   ни   желания   выйти.
Отвечавший, вероятно, откликался лежа.
   Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.
    -- Да выходи, тебе говорят! -- зашумел Копенкин.
    --  Не  хочу,  --  медленно отвечал неизвестный человек. --
Ступай в центральный дом -- там хлеб и самогон на кухне.
   Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.
    -- Выходи -- гранату метну!
   Тот человек помолчал  --  может  быть,  с  интересом  ожидая
гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:
    --  Бросай,  шкода.  У  меня  тут  их  целый  склад: сам от
детонации обратно в мать полезешь!
   И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.
    -- Да бросай же,  гада!  --  с  покоем  в  голосе  попросил
неведомый   из  своей  глубины.  --  Дай  мне  свою  артиллерию
проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли -- ни  за  что
не взорвутся, дьяволы!
    --  Во-о! -- странно промолвил Копенкин. -- Ну, тогда выйди
и прими пакет от товарища Троцкого.
   Человек помолчал и подумал.
    -- Да какой он мне товарищ, раз надо всеми  командует!  Мне
коменданты  революции  не товарищи. Ты лучше брось бомбу -- дай
поинтересоваться!
   Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху  бросил
его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.
    --  Не  разорвалась,  идол,  в  ней  вещество окоченело! --
определил Копенкин порок.
    -- И мои молчат! -- серьезно ответил  неизвестный  человек.
-- Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.
   Зазвучало   мерное   колыхание   металла   --   кто-то  шел,
действительно,  железной  поступью.  Копенкин  ожидал   его   с
вложенной  саблей  --  любопытство  в нем одолело осторожность.
Дванов не слез со своего рысака.
   Неведомый гремел уже  близко,  но  не  ускорял  постепенного
шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.
   Дверь открылась сразу -- она не была замкнута.
   Копенкин  затих  от  зрелища  и  отступил  на два шага -- он
ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился,
а свою загадочность сохранил.
   Из  разверзшейся  двери  выступил  небольшой  человек,  весь
запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый
в  мощные  металлические  сапоги  -- с голенищами, сочлененными
каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.
   Лицо человека -- особенно лоб и подбородок -- было  защищено
отворотами  каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все
вместе защищало воина от любых ударов противника.
   Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.
    -- Где твоя граната? -- хрипло и тонко спросил представший,
-- голос  его  гулко  гремел  только   издали,   отражаясь   на
металлических  вещах  и пустоте его жилища, а в натуре оказался
жалким звуком.
    --  Ах  ты,  гадина!  --  без  злобы,  но  и  без  уважения
воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.
   Дванов   открыто   засмеялся  --  он  сразу  сообразил,  чью
непомерную  одежду  присвоил  этот  человек.  Но  засмеялся  он
оттого,  что заметил на старинной каске красноармейскую звезду,
посаженную на болт и прижатую гайкой.
    -- Чему радуетесь, сволочи? -- хладнокровно спросил рыцарь,
не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог  и
только  слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью
доспехов.
    -- Не ищи, чумовой, несчастного дела!  --  серьезно  сказал
Копенкин,  возвращаясь  к своим нормальным чувствам. -- Веди на
ночлег. Есть у тебя сено?
   Жилище рыцаря помещалось в  полуподвальном  этаже  усадебной
службы.  Там  имелась  одна  зала, освещенная получерным светом
коптильника. В дальнем углу лежали горой  рыцарские  доспехи  и
холодное оружие, а в другом -- среднем месте
 -- пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна
табуретка,  а  на столе бутылка с неизвестным напитком, а может
быть,  отравой.  К  бутылке  хлебом  была  приклеена  бумага  с
надписью чернильным карандашом лозунга:
    СМЕРТЪ БУРЖУЯМ!
    -- Ослобони меня на ночь! -- попросил рыцарь.
   Копенкин   долго  разнуздывал  его  от  бессмертной  одежды,
вдумываясь в ее умные части.  Наконец  рыцарь  распался,  и  из
бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев -- бурого
цвета  человек,  лет  тридцати  семи и без одного непримиримого
глаза, а другой остался еще более внимательным.
    -- Давайте выпьем по стаканчику, -- сказал Пашинцев.
   Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее  не  пил
сознательно, как бесцельный для чувства напиток.
   Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве.
Он взял бутылку -- с надписью "Смерть буржуям!" -- и перелил ее
непосредственно в горло.
    --   Язва!   --  сказал  он,  опорожнив  посуду,  и  сел  с
подобревшим лицом.
    -- Чт/о', приятно? -- спросил Копенкин.
    Свекольная  настойка,  --  объяснил   Пашинцев.   --   Одна
незамужняя  девка  чистоплотными  руками  варит  -- беспорочный
напиток -- очень духовит, батюшка...
    -- Да кто ж ты такой? -- с досадой интересовался Копенкин.
    -- Я -- личный человек, -- осведомлял  Пашинцев  Копенкина.
--  Я  вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все
кончилось -- пошли армия, власти и порядки, а народу  --  опять
становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...
   Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент.
   Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.
    --  Ты  помнишь  восемнадцатый  и  девятнадцатый год? -- со
слезами радости говорил  Пашинцев.  Навсегда  потерянное  время
вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил
по  столу  кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. --
Теперь уж ничего не будет, --  с  ненавистью  убеждал  Пашинцев
моргавшего  Копенкина.  --  Всему  конец:  закон пошел, разница
между людьми явилась -- как будто какой  черт  на  весах  вешал
человека...  Возьми  меня  --  разве  ты сроду узнаешь, что тут
дышит? -- Пашинцев ударил себя  по  низкому  черепу,  где  мозг
должен  быть  сжатым,  чтобы  поместиться уму. -- Да тут, брат,
всем пространствам место найдется. Так же и у каждого.  А  надо
мной  властвовать  хотят!  Как  ты  все  это в целости поймешь?
Говори -- обман или нет?
    -- Обман, -- с простой душою согласился Копенкин.
    -- Вот! -- удовлетворенно закончил Пашинцев. -- И я  теперь
горю отдельно от всего костра!
   Пашинцев  почуял  в Копенкине такого же сироту земного шара,
каков он сам, и задушевными словами просил его остаться  с  ним
навсегда.
    --   Чего   тебе  надо?  --  говорил  Пашинцев,  доходя  до
самозабвения от радости чувствовать дружелюбного  человека.  --
Живи  тут.  Ешь,  пей,  я яблок пять кадушек намочил, два мешка
махорки насушил. Будем меж деревами  друзьями  жить,  на  траве
песни петь.
                Так брось пахать и сеять, жать,
                Пускай вся почва родит самосевом.
                А ты ж живи и веселись --
                Не дважды кряду происходит жизнь,
                Со всей коммуною святой
                За руки честные возьмись
                И громко грянь на ухи всем:
                Довольно грустно бедовать,
                Пора нам всем великолепно жировать.
                Долой земные бедные труды,
                Земля задаром даст нам пропитанье.
   В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.
    -- Э! -- отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон
и поэтому замолкший.
    --  Максим  Степаныч,  --  раздалось снаружи, -- дозволь на
оглоблю жердину в опушке сыскать:  хряпнула  на  полпути,  хоть
зимуй у тебя.
    --  Нельзя,  --  отказал  Пашинцев.  -- До каких пор я буду
приучать  вас?  Я  же  вывесил  приказ  на  амбаре:  земля   --
самодельная  и,  стало  быть, ничья. Если б ты без спросу брал,
тогда б я тебе позволил...
   Человек снаружи похрипел от радости.
    -- Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону -- раз она прошеная,
я что-нибудь иное себе подарю.
   Пашинцев свободно сказал:
    -- Никогда не спрашивай, рабская психология,  а  дари  себе
все  сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром -- и живи без
счета.
    -- Это -- точно, Максим Степаныч,  --  совершенно  серьезно
подтвердил проситель за дверью. -- Что самовольно схватишь, тем
и жив. Если б не именье
 --  полсела  бы  у  нас померло. Пятый год добро отсюда возим:
большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.
   Пашинцев сразу рассердился:
    -- Опять ты -- спасибо! Ничего не бери, серый черт!
    -- Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года
на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном
приехали, а ты говоришь -- не смей...
    -- Вот отечество! -- сказал Пашинцев себе  и  Копенкину,  а
потом  обратился  к  двери: -- Так ведь ты за оглоблей приехал?
Теперь говоришь -- чан!
   Проситель не удивился.
    -- Да хуть что-нибудь... Иной раз  курицу  одну  везешь,  а
глядь  --  на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так
он по-хамски и валяется. Оттого  и  в  хозяйстве  у  нас  везде
разруха...
    -- Раз ты на паре, -- кончил разговор Пашинцев, -- то увези
бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.
    --  Можно,  --  удовлетворился проситель. -- Мы ее буксиром
спрохвала потащим -- кафель из нее колоть будем.
   Проситель ушел предварительно  осматривать  колонну  --  для
более сподручного похищения ее.
   В  начале  ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше --
не имение перетаскивать  в  деревню,  а  деревню  переселить  в
имение.
    --  Труда меньше, -- говорил Дванов. -- К тому же имение на
высоком месте стоит -- здесь земля урожайней.
   Пашинцев на это никак не согласился.
    -- Сюда с весны вся губернская  босота  сходится  --  самый
чистый  пролетариат.  Куда  ж  им  тогда деваться? Нет, я здесь
кулацкого засилья не допущу! Народу ко  мне  ходит  тысячи  вся
нищета  в  моей  коммуне  радуется: народу же кроме нет легкого
пристанища.   В   деревне   --   за   ним   Советы   наблюдают,
комиссары-стражники  людей  сторожат,  упродком  хлеб  в животе
ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...
    -- Боятся тебя, -- заключил  Копенкин,  --  ты  же  весь  в
железе ходишь, спишь на бомбе...
    --  Определенно  боятся,  -- согласился Пашинцев. -- Ко мне
было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я  вышел  к
комиссару  во  всей  сбруе,  взметнул бомбу: даешь коммуну! А в
другой раз приехали разверстку брать.  Я  комиссару  и  говорю:
пей,  ешь,  сукин  сын,  но если что лишнее возьмешь -- вонь от
тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо,
говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов,  ткнул
вон  той  чугунной  головешкой  в  спину  и отправил в казенные
районы...
    -- А теперь как же? -- спросил Копенкин.
    --  Да  никак:  живу  безо  всякого  руководства,   отлично
выходит.  Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и
храню революцию в нетронутой геройской категории...
   Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей,
не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные
скрижали ревзаповедника.
    -- Почитай, почитай, -- охотно советовал ему  Пашинцев.  --
Другой  раз  молчишь, молчишь -- намолчишься и начнешь на стене
разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...
   Дванов читал стихи на стене:
            Буржуя нету, так будет труд --
            Опять у мужика гужа на шее.
            Поверь, крестьянин трудовой,
            Цветочкам полевым сдобней живется!
   Диванов подумал, что, действительно, мужики  с  босяками  не
сживутся.  С  другой  стороны,  жирная  земля  пропадает зря --
население ревзаповедника  ничего  не  сеет,  а  живет  за  счет
остатков  фруктового  сада  и природного самосева: вероятно, из
лебеды и крапивы щи варит.
    -- Вот что, -- неожиданно для себя догадался Дванов. --  Ты
обменяй  деревню  на  имение: имение мужикам отдай, а в деревне
ревзаповедник сделай. Тебе же все равно --  важны  люди,  а  не
место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..
   Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.
    --  Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню
мужиков поднимать.
    -- Поедут? -- спросил Копенкин.
    -- В одни сутки все тут будут!  --  с  яростным  убеждением
воскликнул  Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. -- Да
я прямо сейчас  поеду!  --  передумал  Пашинцев.  Он  теперь  и
Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит
и  молчит,  наверное,  все  программы, уставы и тезисы наизусть
знает -- таких умных Пашинцев не любил. Он видел в  жизни,  что
глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою
жизнь  к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что
рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых  буржуев,  но  зато
они душевнее, и отсюда их отличная судьба.
   Пашинцева  успокоил  Копенкин, сказав, что нечего спешить --
победа за нами, все едино, обеспечена.
   Пашинцев согласился и рассказал про  сорную  траву.  В  свое
детское  погубленное  время  он  любил  глядеть,  как  жалкая и
обреченная трава разрастается по просу.  Он  знал,  что  выйдет
погожий  день  и  бабы  безжалостно  выберут  по  ветелке дикую
неуместную траву -- васильки, донник и ветрянку. Эта трава была
красивей невзрачных хлебов -- ее цветы  походили  на  печальные
предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы.
Но  такая  трава  живей и терпеливей квелых хлебов -- после баб
она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.
    -- Вот так же и беднота! --  сравнивал  Пашинцев,  сожалея,
что  выпил  всю "Смерть буржуям!". -- В нас м/о'чи больше, и мы
сердечней прочих элементов...
   Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу  на
рубашку,  он  вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная
прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное  небо  и  сознание
своего  низкого  роста  под  тем  небом  увлекли его на большое
чувство и немедленный подвиг. Пашинцев  застыдился  себя  перед
силой  громадного  ночного  мира и, не обдумывая, захотел сразу
поднять свое достоинство.
   В главном доме  жило  немного  окончательно  бесприютного  и
нигде  не  зарегистрированного  народа  --  четыре окна мерцали
светом открытой топившейся печки, там  варили  пищу  в  камине.
Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.
   Вышла лохматая девушка в высоких валенках.
    --  Чего  тебе,  Максим  Степаныч?  Что  ты  ночную тревогу
подымаешь?
   Пашинцев  подошел  к  ней   и   восполнил   своим   чувством
вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.
    --  Груня,  --  сказал  он,  -- дай я тебя поцелую, голубка
незамужняя! Бомбы мои ссохлись и  не  рвутся  --  хотел  сейчас
колонны   ими   подсечь,   да   нечем.   Дай   я   тебя  обниму
по-товарищески.
   Груня далась:
    -- Что-то с тобой сталось --  ты  будто  человек  сурьезный
был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...
   Но  Пашинцев  кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и
пошел обратно. Ему стало легче и не так  досадно  под  нависшим
могущественным  небом.  Все  большое  по  объему  и отличное по
качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное  наслаждение,
а воинское чувство -- стремление превзойти большое и отличное в
силе и важности.
    --  Вы  что?  --  спросил  без всякого основания Пашинцев у
приезжих -- для разряжения своих удовлетворенных чувств.
    -- Спать пора, -- зевнул Копенкин. -- Ты наше правило  взял
на заметку
 --  сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно
гоститься?
    -- Мужиков  завтра  потащу  --  без  всякого  саботажа!  --
определил Пашинцев. -- А вы погостите -- для укрепления связей!
Завтра  Грунька  обед  вам  сварит...  Того, что у меня тут, --
нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда --  все
ж таки вождь!
   Копенкин  осмотрел  Пашинцева  -- Ленина хочет человек! -- и
напомнил ему:
    -- Смотрел я без тебя твои бомбы -- они все  порченые:  как
же ты господствуешь?
   Пашинцев не стал возражать:
    -- Конечно -- порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует
-- я  его  одной  политикой  и  беру -- хожу в железе, ночую на
бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну,  и
не сказывай, когда вспомнишь меня.
   Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:
    --  Ну,  ребята,  ложись  как  попало -- ничего не видно, и
постели у меня нету... Я для людей -- грустный член...
    -- Блажн/о'й ты, а не грустный, -- точнее сказал  Копенкин,
укладываясь кое-как.
   Пашинцев без обиды ответил:
    --  Здесь,  брат,  коммуна новой жизни -- не бабий городок:
перин нету.
   Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом
заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как  блестящая  кавалерия,
на землю вступила пехота трудного походного дня.
   Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А
потом  два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге --
в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев  в
рыцарском    жестком    снаряжении   и   глядел   вслед   своим
единомышленникам.

   И опять ехали двое людей на конях,  и  солнце  всходило  над
скудостью страны.
   Дванов   опустил   голову,   его   сознание  уменьшалось  от
однообразного движения по  ровному  месту.  И  то,  что  Дванов
ощущал  сейчас  как  свое  сердце, было постоянно содрогающейся
плотиной от напора вздымающегося озера чувств.  Чувства  высоко
поднимались  сердцем  и  падали  по  другую  сторону  его,  уже
превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной  всегда
горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия
в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот
огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства
 --  вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за
плотиной,  охлаждающейся  от  своей  скорости.   Тогда   Дванов
опережал   работу  сердца,  питающего,  но  и  тормозящего  его
сознание, и мог быть счастливым.
    -- Тронем на рысь,  товарищ  Копенкин!  --  сказал  Дванов,
переполнившись  силой  нетерпения к своему будущему, ожидающему
его за этой дорогой.  В  нем  встала  детская  радость  вбивать
гвозди   в   стены,  делать  из  стульев  корабли  и  разбирать
будильники, чтобы посмотреть, что там  есть.  Над  его  сердцем
трепетал  тот  мгновенный  пугающий  свет, какой бывает летними
спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная
любовь   молодости,   превратившаяся   в   часть   тела,   либо
продолжающаяся   сила  рождения.  Но  за  счет  ее  Дванов  мог
добавочно  и  внезапно  видеть   неясные   явления,   бесследно
плавающие  в  озере  чувств.  Он оглядел Копенкина, ехавшего со
спокойным духом  и  ровной  верой  в  летнюю  недалекую  страну
социализма,  где  от дружеских сил человечества оживет и станет
живою гражданкой Роза Люксембург.
   Дорога  пошла  в   многоверстный   уклон.   Казалось,   если
разогнаться  по нем, можно оторваться и полететь. Вдали замерли
преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.
    -- Калитва! -- показал Копенкин -- и обрадовался, как будто
уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и  плевали
вниз одними белыми полусухими слюнями.
   Дванов  загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо
были до утомления несчастны: здесь  люди  жили  отдельно  и  не
действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
    --  Вот  оно  --  сырье  для  социализма!  -- изучал Дванов
страну. -- Ни одного сооружения -- только тоска природы-сироты!
   В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с
мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям  --  по  старой
памяти, что все люди -- братья. Дванов и Копенкин тоже ответили
поклоном, и всем троим стало хорошо.
   "Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!" -- про себя
решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.
   На  околице  слободы  стояли  два  сторожевых мужика: один с
обрезом, другой с колом из плетня.
    -- Вы какие? -- служебно спросили они подъехавших Дванова и
Копенкина.
   Копенкин задержал коня, туго  соображая  о  значении  такого
военного поста.
    --  Мы  международные!  --  припомнил  Копенкин звание Розы
Люксембург: международный революционер.
   Постовые задумались.
    -- Евреи, што ль?
   Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с  такой  медленностью,
что сторожевые мужики не поверили угрозе.
    --  Я  тебя  кончу  на  месте  за  такое слово, -- произнес
Копенкин. -- Ты знаешь, кто я? Н/а' документы...
   Копенкин полез в карман, но документов и  никакой  бумаги  у
него  не  было никогда: он нащупал одни хлебные крошки и прочий
сор.
    -- Адъютант  полка!  --  отнесся  Копенкин  к  Дванову.  --
Покажьте дозору наши грамотки...
   Дванов  вынул  конверт,  в  котором  он  сам  не  знал,  что
находилось, но возил его всюду третий  год,  и  бросил  охране.
Постовые  с  жадностью  схватили конверт, обрадовавшись редкому
исполнению долга службы.
   Копенкин  пригнулся  и  свободным  движением  мастера  вышиб
саблей  обрез  из  рук постового, ничуть не ранив его; Копенкин
имел в себе дарование революции.
   Постовой выправил дернутую руку:
    -- Чего ты, идол, мы тоже не красные...
   Копенкин переменился:
    -- Много войска у вас? Кто такие?
   Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:
    -- Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас  Тимофей
Плотников  гостит  с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд
от нас с жертвами отступил...
   Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:
    -- Ступайте маршем туда -- встретите полк,  ведите  его  ко
мне. Где штаб Плотникова?
    --  У  церкви, на старостином дворе, -- сказали крестьяне и
печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.
    -- Ну, идите бодро! --  приказал  Копенкин  и  ударил  коня
ножнами.
   За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем
она вышла, остановилось в ней на полпути.
    -- К/а'паешь, старуха? -- заметил ее Копенкин.
   Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.
    --  А  ты уж пок/а'пал, идол неумытый! -- до корня осерчала
баба и встала с растопыренной юбкой и злостным лицом.
   Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу  понес  свирепым
карьером, высоко забрасывая передние ноги.
    --  Товарищ  Дванов,  гляди  на  меня  -- и не отставай! --
крикнул Копенкин, сверкая в воздухе готовой саблей.
   Пролетарская  Сила  тяжело  молотила  землю;  Дванов  слышал
дребезг  стекол  в  хатах.  Но  на  улицах не было никого, даже
собаки не бросились на всадников.
   Минуя улицы и перекрестки огромного  села,  Копенкин  держал
направление  на  церковь. Но Калитва селилась семейными кустами
четыреста  лет:  иные  улицы  были   перепружены   неожиданными
поперечными  хатами, а иные замкнулись наглухо новыми дворами и
сворачивали в поле узкими летними проездами.
   Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и  завертелись
на  месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход
улиц гумнами. Деревенские собаки сначала  осторожно  и  одиноко
залаяли,   а   потом   перекинулись  голосами  и,  возбужденные
собственным множеством,  взвыли  все  враз  --  от  околицы  до
околицы.
   Копенкин крикнул:
    -- Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...
   Дванов  понял,  что  нужно  проскакать  село и выброситься в
степь по ту сторону. И не угадал: выбравшись на широкую  улицу,
Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.
   Кузницы  стояли  запертыми,  а  избы молчали, как брошенные.
Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня,  но  он  не
обернулся на них, вероятно, привыкнув ко всякой смуте.
   Дванов услышал слабый гул -- он подумал, что это раскачивают
язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.
   Улица   повернула  и  показала  толпу  народа  у  кирпичного
грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.
   Народ шумел одним  грузным  усадистым  голосом;  до  Дванова
доходил лишь безмолвный гул.
   Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:
    -- Стреляй, Дванов! Теперь -- все будет наше!
   Дванов  выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал,
что он кричит  вслед  за  Копенкиным,  уже  вдохновлявшим  себя
взмахами  сабли.  Толпа  крестьян  колыхнулась  ровной  волной,
осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пускать  из
себя  потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая
на помощь соседей. Эти топтавшиеся были  опасней  бегущих:  они
замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.
   Дванов  вдохнул  мирный  запах  деревни -- соломенной гари и
гретого молока, -- от этого запаха  у  Дванова  заболел  живот:
сейчас  он  не  смог  бы съесть даже щепотки соли. Он испугался
погибнуть  в  больших  теплых  руках  деревни,  задохнуться   в
овчинном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а
навалом.
   Но  Копенкин  почему-то  обрадовался толпе и уже надеялся на
свою победу.
   Вдруг из  окон  хаты,  у  которой  метались  люди,  вспыхнул
спешащий  залп  из разнокалиберных ружей -- все звуки отдельных
выстрелов были разные.
   Копенкин пришел в  самозабвение,  которое  запирает  чувство
жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела.
Левой  рукой  Копенкин  ударил  из нагана в хату, громя оконное
стекло.
   Дванов очутился у  порога.  Ему  осталось  сойти  с  коня  и
вбежать в дом. Он выстрелил в дверь -- дверь медленно открылась
от  толчка  пули,  и  Дванов  побежал  внутрь.  В  сенях  пахло
лекарством и  печалью  неизвестного  беззащитного  человека.  В
чулане  лежал  раненный  в  прежних  боях крестьянин. Дванов не
сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял  в
рост  рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой,
а левая с наганом была опущена -- из нее  редко  капала  кровь,
как  влага  с  листьев  после  дождя,  ведя  скучный счет этому
человеку.
   Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.
    -- Бросай оружие! -- сказал Дванов.
   Бандит прошептал что-то с испугу.
    -- Ну! -- озлился Дванов. -- Пулей с рукой вышибу!
   Крестьянин бросил револьвер в свою кровь и поглядел вниз: он
пожалел, что пришлось вымочить оружие, а не отдать его сухим --
тогда бы его скорей простили.
   Дванов не знал, что делать дальше с раненым пленником и  где
Копенкин.  Он отдышался и сел в плюшевое кулацкое кресло. Мужик
стоял перед ним, не владея обвисшими руками.  Дванов  удивился,
что  он  не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва
ли богатым.
    -- Сядь! -- сказал ему Дванов. Крестьянин  не  сел.  --  Ты
кулак?
    --  Нет,  мы  тут  последние люди, -- вразумительно ответил
мужик правду. --
 Кулак не воюя: у него хлеба много -- весь не отберут...
   Дванов поверил и испугался: он вспомнил в своем  воображении
деревни, которые проехал, населенные грустным бледным народом.
    --  Ты  бы  стрелял  в  меня  правой рукой: ведь одну левую
ранили.
   Бандит глядел на Дванова и медленно думал -- не  для  своего
спасения, а вспоминая всю истину.
    --   Я  левша.  Выскочить  не  успел,  а  говорят  --  полк
наступает, мне таково обидно стало одному помирать...
   Дванов заволновался: он мог думать при всех положениях. Этот
крестьянин подсказывал ему какую-то тщету и  скорбь  революции,
выше  ее  молодого ума, -- Дванов уже чувствовал тревогу бедных
деревень, но написать ее словами не сумел бы.
   "Глупость! -- молча колебался Дванов.  --  Расстрелять  его,
как  придет  Копенкин.  Трава  растет,  тоже  разрушает  почву:
революция -- насильная штука и сила природы... Сволочь ты!"  --
сразу и без последовательности изменилось сознание Дванова.
    --  Уходи домой! -- приказал он бандиту. Тот пошел к дверям
задом, глядя на наган в руке Дванова завороженными  окоченелыми
глазами. Дванов догадался и нарочно не прятал револьвера, чтобы
не шевельнуться и не испугать человека.
    --   Стой!   --   окликнул   Дванов.   Крестьянин   покорно
остановился. -- Были у вас белые офицеры? Кто такой Плотников?
   Бандит ослаб и мучительно старался перетерпеть себя.
    -- Не, никого не  было,  --  боясь  солгать,  тихо  отвечал
крестьянин.  --  Каюсь тебе, милый человек: никого... Плотников
-- с наших приселков мужик...
   Дванов видел, что бандит от страха не врет.
    -- Да ты не бойся! Иди себе спокойно ко двору.
   Бандит пошел, поверив Дванову.
   В окне задребезжали остатки стекла: степным ходом подскакала
Пролетарская Сила Копенкина.
    -- Ты куда идешь? Ты кто такой?  --  услышал  Дванов  голос
Копенкина. Не слушая ответа, Копенкин водворил пленного бандита
в чулан.
    --   Ты  знаешь,  товарищ  Дванов,  я  было  самого  ихнего
Плотникова не словил, -- сообщил Копенкин, клокоча возбужденной
грудью. -- Двое их стервецов ускакали -- ну, кони их хороши! На
моем пахать надо, а я на нем воюю... Хотя на нем мне счастье --
сознательная скотина!.. Ну, что ж, надо сход собирать...
   Копенкин сам залез на колокольню и ударил  в  набат.  Дванов
вышел   на   крыльцо  в  ожидании  собрания  крестьян.  Вдалеке
выскакивали на  середину  улицы  дети  и,  поглядев  в  сторону
Дванова,  убегали  опять. Никто не шел на гулкий срочный призыв
Копенкина.
   Колокол мрачно пел над  большой  слободой,  ровно  перемежая
дыхание   с  возгласом.  Дванов  заслушался,  забывая  значение
набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В
революции тоже действуют эти страсти -- не  одной  литой  верой
движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.
   К  крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки,
наверно -- кузнец.
    -- Вы что тут народ беспокоите? --  прямо  спросил  он.  --
Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять
-- вот вся ваша опора тут...
   Дванов  также  прямо  попросил его сказать, чем он обижен на
Советскую власть.
    -- Оттого вы и кончитесь, что сначала  стреляете,  а  потом
спрашиваете,  -- злобно ответил кузнец. -- Мудреное дело: землю
отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете:  да  подавись  ты
сам  такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого
вы обманываете-то?
   Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и  на
питание ее будущих сил.
    --  Это  ты  себе  оставь!  --  знающе отвергнул кузнец. --
Десятая часть народа -- либо дураки, либо бродяги, сукины дети,
они сроду не работали по-крестьянски -- за кем хошь пойдут. Был
бы царь -- и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас
такие же негодящие люди... Ты говоришь -- хлеб  для  революции!
Дурень  ты,  народ  ведь  умирает  --  кому  ж  твоя  революция
останется? А война, говорят, вся прошла... говорить, сообразив,
что перед ним такой же странный человек, как и все  коммунисты:
как будто ничего человек, а действует против простого народа.
   Дванов  нечаянно  улыбнулся  мысли  кузнеца: есть, примерно,
десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут
-- и в революцию, и в скит на богомолье.
   Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:
    -- Сволочь ты, дядя! Мы живем  теперь  все  вровень,  а  ты
хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!
    --  Вровень,  да  не  гладко!  --  мстил кузнец. -- Кляп ты
понимаешь в ровной жизни! Я сам, как женился,  думаю  над  этим
делом:  получается,  что  всегда чудаки над нами командовали, а
сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней
дела были -- дураков задаром кормил...
   Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.
    -- А если б разверстку отменили? -- поставил вопрос Дванов.
   Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:
    -- Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете --  пускай
уж  старая  беда  живет:  тем  более  мужики уж приучились хлеб
хоронить...
    -- Ему ништо нипочем: сволочь-человек! --  оценил  Копенкин
собеседника.
   К  дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели
в сторонке. Дванов подошел к ним  --  это  оказались  уцелевшие
члены ячейки Калитвы.
    --  Начинай  речь!  --  насмехался  кузнец. -- Все чудаки в
сборе, не хватает малость...
   Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:
    -- Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых  и
больших. Ты запомни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую
часть  от возмужалых, и когда в ичейке столько будет -- тогда и
кончится вся революция.
    -- Почему? -- не понял расчета Дванов.
   Кузнец пристрастно объяснил:
    -- Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам  по  себе
заживет -- обоим сторонам удовольствие...
   Копенкин  предложил  собранию,  не  теряя минуты, гнаться за
Плотниковым, чтобы ликвидировать его, пока он новой живой банды
не набрал. Дванов выяснил  у  деревенских  коммунистов,  что  в
Калитве  Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего
не вышло; тогда два дня шли  сходы,  где  Плотников  уговаривал
всех  идти  добровольцами.  И  сегодня шел такой же сход, когда
напали Дванов и  Копенкин.  Сам  Плотников  до  точности  знает
крестьян,  мужик  лихой,  верный  своим  односельчанам и оттого
враждебный всему остальному свету. Мужики  его  уважают  вместо
скончавшегося попа.
   Во время схода прибежала баба и крикнула:
    --  Мужики,  красные  на  околице  -- целый полк на лошадях
скачет сюда!
   А  когда  Копенкин  с  Двановым  показались  на  улице,  все
подумали, что это полк.
    -- Едем, Дванов! -- соскучился слушать Копенкин. -- Куда та
дорога ведет? Кто с нами поедет?
   Коммунисты смутились:
    --  Та  дорога  на  деревню  Черновку...  Мы, товарищи, все
безлошадные...
   Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.
   Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:
    -- Ну, прощай, что ль! -- и протянул обширную руку.
    -- Прощай хоть ты, -- ответил подачей ладони  Копенкин.  --
П/о'мни  меня  --  начнешь  шевелиться:  назад вернусь, а кончу
тебя!
   Кузнец не побоялся:
    -- Поп/о'мни, поп/о'мни: моя  фамилия  Сотых.  Я  тут  один
такой.  Когда  дело  к  рассудку  пойдет -- я сам буду верхом с
кочережкой. И коня найду: а то  они,  видишь  ты,  безлошадные,
сукины дети...
   Слобода  Калитва  жила  на  спуске  степи  к долине. Сама же
долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу  болотных
зарослей.
   Пока  люди  спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая
работа природы: река застарела, девственный травостой ее долины
затянулся   смертельной   жидкостью   болот,   через    которую
продирались лишь жесткие острецы камыша.
   Мертвое  руно  долины  ныне  слушало  лишь безучастные песни
ветра. В  конце  лета  здесь  всегда  идет  непосильная  борьба
ослабшего  речного  потока  с  овражными  выносами песка, своею
мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.
    -- Вот, товарищ Дванов, погляди налево, -- указал на синеву
поймы  Копенкин.  --  Я  тут  бывал  с  отцом  еще  мальчишкой:
незабвенное  место  было.  На  версту хорошей травянистой вонью
несло, а теперь тут и вода гниет...
   Дванов редко встречал в  степи  такие  длинные  таинственные
страны  долин.  Отчего,  умирая, реки останавливают свою воду и
покрывают непроходимой мочажиной травяные  прибрежные  покровы?
Наверно, вся придолинная страна беднеет от смерти рек. Копенкин
рассказал Дванову, сколько скота и птицы было раньше у крестьян
в здешних местах, когда река была свежая и живая.
   Смеркающаяся вечерняя дорога шла по окраине погибшей долины.
До Черновки  от  Калитвы  было  всего  шесть верст, но Черновку
всадники заметили, когда уже въехали  на  чье-то  гумно.  В  то
время  Россия  тратилась  на освещение пути всем народам, а для
себя в хатах света не держала.
   Копенкин пошел узнавать, чья  власть  в  деревне,  а  Дванов
остался с лошадьми на околице.
   Наставала ночь -- мутная и скучная; таких ночей боятся дети,
познавшие  в первый раз сонные кошмары: они тогда не засыпают и
следят за матерью, чтобы она тоже не  спала  и  хранила  их  от
ужаса.
   Но  взрослые  люди -- сироты, и Дванов стоял сегодня один на
околице враждебной  деревни,  наблюдая  талую  степную  ночь  и
прохладное озеро неба над собой.
   Он  прохаживался и возвращался обратно, слушая тьму и считая
медленное время.
    -- Я  насилу  нашел  тебя,  --  издалека  сказал  невидимый
Копенкин. -- Соскучился? Сейчас молочка попьешь.
   Копенкин  ничего не узнал -- чья в деревне власть и здесь ли
Плотников.  Зато  достал  где-то  корчажку  молока   и   ломоть
необходимого хлеба.
   Поев,  Копенкин  и  Дванов  поехали  к  сельсовету. Копенкин
отыскал избу с вывеской Совета, но  там  было  пусто,  ветхо  и
чернильница  стояла  без  чернил  --  Копенкин  залезал  в  нее
пальцем, проверяя, функционирует ли местная власть.
   Утром пришли четыре пожилых мужика и начали жаловаться:  все
власти их оставили, жить стало жутко.
    --  Нам  бы хоть кого-нибудь, -- просили крестьяне. -- А то
мы тут на отшибе живем -- сосед соседа задушит. Разве  ж  можно
без власти: ветер без начала не подует, а мы без причины живем.
   Властей  в Черновке было много, но все рассеялись. Советская
власть  тоже  распалась  сама  собой:   крестьянин,   избранный
председателем,  перестал  действовать: почему, говорит, мало --
все меня знают, без почета власть не бывает. И перестал  ходить
в  сельсовет  на  занятия.  Черновцы  ездили  в  Калитву, чтобы
привезти в председатели незнакомого человека, которого  поэтому
все  бы  уважали. Но и так не вышло: в Калитве сказали, что нет
инструкций  на  переселение  председателей  из  чужих  мест  --
выбирайте достойных из своего общества.
    --  А  раз у нас нету достойных! -- загрустили черновцы. --
Мы все вровень и под  стать:  один  вор,  другой  лодырь,  а  у
третьего  баба  лихая  --  портки спрятала... Как же нам теперь
быть-то?
    -- Скучно вам жить? -- сочувственно спросил Дванов.
    -- Полная закупорка! По всей России, проходящие  сказывали,
культурный пробел прошел, а нас не коснулся: обидели нас!
   В  окна  Совета  пахло  навозной  сыростью и теплом пахотной
земли; этот  старинный  воздух  деревни  напоминал  о  покое  и
размножении,  и  говорившие  постепенно  умолкли.  Дванов вышел
наружу  посмотреть  лошадей.   Его   там   обрадовал   отощалый
нуждающийся воробей, работавший клювом в сытном лошадином кале.
Воробьев Дванов не видал полгода и ни разу не вспомнил, где они
приютились  на свете. Много хорошего прошло мимо узкого бедного
ума Дванова, даже собственная жизнь часто обтекает его ум,  как
речка  вокруг  камня.  Воробей  перелетел на плетень. Из Совета
вышли крестьяне,  скорбящие  о  власти.  Воробей  оторвался  от
плетня и на лету проговорил свою бедняцкую серую песню.
   Один  из  крестьян подошел к Дванову -- рябой и не евший, из
тех, кто никогда сразу не скажет, что  ему  нужно,  но  поведет
речь издали о средних предметах, сосредоточенно пробуя характер
собеседника: допускает ли тот попросить облегчения. С ним можно
проговорить  всю  ночь  --  о  том,  что  покачнулось  на земле
православие, а на самом деле ему нужен был  лес  на  постройку.
Хотя хлысты он уже себе нарезал в бывшей казенной даче, а снова
попросить лес хочет для того, чтобы косвенно проверить, что ему
будет за прежнее самовольство.
   Подошедший  к  Дванову  мужик  чем-то  походил  на отбывшего
воробья -- лицом и повадкой: смотреть  на  свою  жизнь  как  на
преступное занятие и ежеминутно ждать карающей власти.
   Дванов  попросил  сказать  сразу  и  наголо -- что требуется
крестьянину. Но Копенкин услышал Дванова сквозь одинарную  раму
и  предупредил,  что  так  мужик  сроду  ничего не покажет: ты,
говорит, товарищ Дванов, веди беседу шагом.
   Мужики засмеялись и поняли: перед ними не опасные,  ненужные
люди.
   Заговорил  рябой.  Он  был бобыль и должен, по общественному
приговору, соблюдать чужие интересы.
   Понемногу беседа добралась до калитвенских угодий, смежных с
черновскими. Затем прошли спорный перелесок и  остановились  на
власти.
    --  Нам  хоть  власть,  хоть и не надо, -- объяснял с обеих
сторон рябой. --
 С середины посмотреть -- концов не видать, с конца  начать  --
долго. Вот ты и подумай тут...
   Дванов поторопил:
    -- Если есть у вас враги, то вам нужна Советская власть.
   Но рябой знал, в чем дело:
    --  Врагов-то  хоть  и  нет,  да  ведь  кругом просторно --
прискачут: чужая копейка вору дороже своего  рубля...  Оно  все
одинако  осталось -- и трава растет, и погода меняется, а все ж
таки ревность нас берет: а вдруг да мы  льготы  какие  упустили
без  власти!  Сказывают,  разверстку  теперь не берут, а мы все
сеять боимся... И прочие легкости народу пошли --  разберут  по
ртам, а нам не достанется!
   Дванов  вскинулся: как разверстку не берут -- кто сказал? Но
рябой и сам не знал: не то он действительно это слышал,  не  то
от  своего  сердца  нечаянно выдумал. Объяснил только вообще --
проходил  дезертир  без  документов  и,  поев  каши  у  рябого,
сообщил,  что  нет  теперь  никакой  разверстки  --  к Ленину в
кремлевскую башню мужики ходили: три  ночи  сидели  и  выдумали
послабление.
   Дванов  сразу  загрустил,  ушел  в  Совет  и не возвратился.
Мужики   разошлись   по   дворам,   привыкнув   к   бестолковым
ходатайствам.
    --   Послушай   меня,  товарищ  Копенкин!  --  взволнованно
обратился Дванов. Копенкин больше всего боялся чужого несчастья
и мальчиком плакал на похоронах  незнакомого  мужика  обиженней
его  вдовы.  Он  загодя  опечалился и приоткрыл рот для лучшего
слуха. -- Товарищ Копенкин! -- сказал Дванов.  --  Знаешь  что:
мне  охота  съездить  в  город... Обожди меня здесь -- я быстро
возвращусь... Сядь  временно  председателем  Совета,  чтобы  не
скучно было, -- крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...
    -- Да что ж тут такого? -- обрадовался Копенкин. -- Поезжай
себе,  пожалуйста,  я  тебя  хоть  целый  год  ждать  буду... А
председателем я устроюсь -- здешний район надо покорябать.
   Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим
стало бессмысленно стыдно. Дванов  уезжал  в  ночь  к  железной
дороге.
   Копенкин  долго  стоял  на  улице,  уже не видя друга; потом
вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он
пролежал молча и без сна, с беспомощным сердцем. Деревня вокруг
не шевелилась, не давала знать о себе ни единым  живым  звуком,
будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы.
Лишь  изредка  шелестели  голые  ветлы  на пустом сельсоветском
дворе, пропуская время к весне.
   Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном.  Иногда
сквозь  нее  пробегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и
скукой нового нелюдимого дня. Быть  может,  наставало  утро,  а
может, это -- мертвый блуждающий луч луны.
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: