А.Платонов
Чевенгур
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10

   Есть  ветхие  опушки  у  старых провинциальных городов. Туда
люди приходят жить прямо из природы. Появляется  человек  --  с
тем  зорким  и  до  грусти изможденным лицом, который все может
починить и оборудовать, но  сам  прожил  жизнь  необорудованно.
Любое  изделие,  от  сковородки  до  будильника, не миновало на
своем  веку  рук  этого  человека.  Не  отказывался  он   также
подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные
медали  для  продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он
никогда ничего не сделал -- ни семьи, ни жилища. Летом  жил  он
просто   в  природе,  помещая  инструмент  в  мешке,  а  мешком
пользовался как подушкой -- более для сохранности  инструмента,
чем  для  мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал
себе с вечера на  глаза  лопух.  Зимой  же  он  существовал  на
остатки  летнего  заработка,  уплачивая  церковному  сторожу за
квартиру тем,  что  звонил  ночью  часы.  Его  ничто  особо  не
интересовало  --  ни люди, ни природа, -- кроме всяких изделий.
Поэтому к людям и полям он относился с  равнодушной  нежностью,
не  посягая  на  их  интересы.  В зимние вечера он иногда делал
ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного
железа, клеил бумажные дирижабли и прочее -- исключительно  для
собственного  удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь
случайный заказ -- например, давали ему на кадку  новые  обручи
подогнать,  а он занимался устройством деревянных часов, думая,
что они должны ходить без завода -- от вращения Земли.
   Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия.
    -- На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка
вон который день стоит,  а  ты  о  землю  деревяшкой  касаешься
неведомо для чего.
   Захар  Павлович  молчал:  человеческое  слово  для  него что
лесной шум для жителя леса -- его не слышишь.  Сторож  курил  и
спокойно  глядел  дальше -- в бога он от частых богослужений не
верил, но знал наверное,  что  ничего  у  Захара  Павловича  не
выйдет:  люди  давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар
Павлович считал наоборот: люди  выдумали  далеко  не  все,  раз
природное вещество живет нетронутое руками.
   Через  четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и
города,  а  наполовину  в  леса  --  бывал  неурожай.   Издавна
известно,  что  на  лесных  полянах  даже  в  сухие годы хорошо
вызревают травы, овощ и  хлеб.  Оставшаяся  на  месте  половина
деревни  бросалась  на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от
моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот
раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои
хаты и вышла двумя отрядами на  большак  --  один  отряд  пошел
побираться   к  Киеву,  другой  --  на  Луганск  на  заработки;
некоторые же повернули в лес и в  заросшие  балки,  стали  есть
сырую  траву,  глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые
-- дети сами заранее  умерли  либо  разбежались  нищенствовать.
Грудных  же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая
досыта сосать.
   Была одна старуха -- Игнатьевна, которая  лечила  от  голода
малолетних:  она  им давала грибной настойки пополам со сладкой
травой, и дети мирно затихали с  сухой  пеной  на  губах.  Мать
целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:
    -- Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!
   Игнатьевна стояла тут же:
    --  Преставился,  тихий:  лучше  живого лежит, сейчас в раю
ветры серебряные слушает...
   Мать  любовалась  своим  ребенком,  веря  в  облегчение  его
грустной доли.
    --  Возьми  себе  мою  старую  юбку,  Игнатьевна, -- нечего
больше дать. Спасибо тебе.
   Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:
    -- Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе  полагается.
А  юбка  твоя  ношеная-переношеная,  прибавь  хоть  платочек ай
утюжок подари...
   Захар Павлович остался в деревне  один  --  ему  понравилось
безлюдье.  Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем,
питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.
   Все время Захар Павлович работал, чтобы  забывать  голод,  и
приучился  из  дерева  делать  все  то  же, что раньше делал из
металла. Бобыль же всю жизнь ничего  не  делал  --  теперь  тем
более;  до пятидесяти лет он только смотрел кругом -- как и что
--  и  ожидал,  что  выйдет,  в   конце   концов,   из   общего
беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и
выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так
и  не  поднялась  ни на женский брак и ни на какое общеполезное
деяние. Родившись, он удивился  и  так  прожил  до  старости  с
голубыми  глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал
дубовую сковородку, бобыль поражался,  что  на  ней  все  равно
ничего  нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную
сковородку воды и достигал на медленном  огне  того,  что  вода
кипела, а сковородка не горела. Бобыль замирал от удивления:
    -- Могучее дело. Куда ж тут, братцы, до всего дознаться!
   И  у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни
разу никто не объяснил бобылю простоты событий --  или  он  сам
был  вконец  бестолковый.  Действительно,  когда Захар Павлович
попробовал ему рассказать, отчего ветер дует,  а  не  стоит  на
месте,  бобыль  еще  более  удивился  и ничего не понимал, хотя
чувствовал происхождение ветра точно.
    -- Да неужто? Скажи пожалуйста! Стало быть,  от  солнечного
припеку? Милое дело!..
   Захар  Павлович объяснил, что припек дело не милое, а просто
-- жара.
    -- Жара?! -- удивился бобыль. -- Ишь ты, ведьма какая!
   У бобыля только передвигалось  удивление  с  одной  вещи  на
другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил
чувством доверчивого уважения.
   За  лето  Захар  Павлович  переделал  из дерева все изделия,
какие знал. Землянка  и  ее  усадебное  прилежащее  место  было
уставлено предметами технического искусства Захара Павловича --
полный   комплект   сельскохозяйственного   инвентаря,   машин,
инструментов, предприятий и  житейских  приспособлений  --  все
целиком  из  дерева.  Странно,  что  ни одной вещи, повторявшей
природу, не было: например, лошади, тыквы или еще чего.
   В августе бобыль пошел в тень, лег животом вниз и сказал:
    -- Захар Павлович, я помираю, я вчера ящерицу съел...  Тебе
два  грибка  принес, а себе ящерицу сжарил. Помахай мне лопухом
по верхам -- я ветер люблю.
   Захар  Павлович  помахал  лопухом,  принес  воды  и   попоил
умиравшего.
    -- Ведь не умрешь. Тебе только кажется.
    --  Умру,  ей-богу, умру, Захар Палыч, -- испугался солгать
бобыль. -- Нутре% ничего не  держит,  во  мне  глист  громадный
живет, он мне всю кровь выпил...
   Бобыль повернулся навзничь:
    -- Как ты думаешь, бояться мне аль нет?
    --  Не  бойся, -- положительно ответил Захар Павлович. -- Я
бы сам хоть сейчас умер, да все,  знаешь,  занимаешься  разными
изделиями...
   Бобыль  обрадовался  сочувствию  и к вечеру умер без испуга.
Захар Павлович во время его смерти ходил  купаться  в  ручей  и
застал  бобыля  уже  мертвым, задохнувшимся собственной зеленой
рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта
бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви.
   Ночью Захар Павлович проснулся и слушал дождь: второй  дождь
с  апреля  месяца.  "Вот  бы бобыль удивился", -- подумал Захар
Павлович. Но бобыль мокнул один в темноте ровно льющихся с неба
потоков и тихо опухал.
   Сквозь сонный, безветренный дождь  что-то  глухо  и  грустно
запело -- так далеко, что там, где пело, наверно, не было дождя
и был день. Захар Павлович сразу забыл бобыля, и дождь, и голод
--  и  встал.  Это  гудела  далекая  машина,  живой  работающий
паровоз. Захар Павлович вышел наружу и постоял во влаге теплого
дождя, напевающего про  мирную  жизнь,  про  обширность  долгой
земли.  Темные  деревья  дремали раскорячившись, объятые лаской
спокойного дождя; им было так  хорошо,  что  они  изнемогали  и
пошевеливали ветками без всякого ветра.
   Захар  Павлович  не  обратил внимания на отраду природы, его
разволновал неизвестный  смолкший  паровоз.  Когда  он  ложился
обратно  спать,  он  подумал, что дождь -- и тот действует, а я
сплю и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль,  умрешь  и  ты;
тот  ни  одного  изделия  за  весь свой век не изготовил -- все
присматривался да приноравливался, всему  удивлялся,  в  каждой
простоте  видел  дивное  дело  и руки не мог ни на что поднять,
чтобы  чего-нибудь  не  испортить;  только  грибы  рвал,  и  то
находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природы.
   Утром  было  большое  солнце,  и  лес  пел всею гущей своего
голоса, пропуская утренний ветер  под  исподнюю  листву.  Захар
Павлович  заметил  не столько утро, сколько смену работников --
дождь уснул  в  почве,  его  заместило  солнце;  от  солнца  же
поднялась  суета ветра, взъерошились деревья, забормотали травы
и кустарники и даже сам дождь, не отдохнув,  снова  вставал  на
ноги,  разбуженный  щекочущей  теплотой,  и собирал свое тело в
облака.
   Захар Павлович положил в мешок свои  деревянные  изделия  --
сколько их в нем уместилось -- и пошел вдаль, по грибной бабьей
тропинке.  На  бобыля  он не посмотрел: мертвые невзрачны; хотя
Захар Павлович знал одного человека,  рыбака  с  озера  Мутево,
который  многих  расспрашивал  о  смерти  и  тосковал от своего
любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а
как  особое  существо,  наверное  знающее  тайну   смерти.   Он
показывал  глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: "Гляди
-- премудрость". Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого  она
и  немая  и  глядит без выражения; тел/о'к ведь и тот думает, а
рыба нет -- она все уже знает". Созерцая  озеро  годами,  рыбак
думал  все  об  одном  и  том  же  -- об интересе смерти. Захар
Павлович  его  отговаривал:  "Нет  там  ничего  особого:   так,
что-нибудь  тесное".  Через  год рыбак не вытерпел и бросился с
лодки в озеро, связав себе ноги  веревкой,  чтобы  нечаянно  не
поплыть.  Втайне  он  вообще не верил в смерть, главное, же, он
хотел  посмотреть  --  что  там  есть:  может   быть,   гораздо
интересней,  чем  жить  в  селе  или  на берегу озера; он видел
смерть как другую  губернию,  которая  расположена  под  небом,
будто  на  дне  прохладной воды, -- и она его влекла. Некоторые
мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти
и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: "Что
ж,  испыток  не  убыток,  Митрий  Иваныч.  Пробуй,  потом   нам
расскажешь". Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера
через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте.
   Сейчас  Захар  Павлович проходил мимо погоста и искал могилу
рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было  креста:
ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не
понимали,  потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего
любопытного разума. Жены у рыбака не осталось --
 он был вдовый, сын же был малолеток и жил у чужих людей. Захар
Павлович приходил на  похороны  и  вел  мальчишку  за  руку  --
ласковый  и разумный такой мальчик, не то в мать, не то в отца.
Где сейчас этот мальчик? Наверно, умер первым  в  эти  голодные
годы, как круглый сирота. За гробом отца мальчик шел без горя и
пристойно.
    -- Дядя Захар, это отец нарочно так улегся?
    --  Не нарочно, Саша, а сдуру -- тебя теперь в убыток ввел.
Не скоро ему рыбу ловить придется.
    -- А чего тетки плачут?
    -- Потому что они х/о'ньжи!
   Когда  гроб  поставили  у  могильной  ямы,  никто  не  хотел
прощаться   с   покойным.  Захар  Павлович  стал  на  колени  и
притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном
дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:
    -- Попрощайся с отцом -- он мертвый на веки веков.  Погляди
на него --
 будешь вспоминать.
   Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой
пахло  родным  живым потом, потому что рубашку надели для гроба
-- отец утонул в другой. Мальчик пощупал  руки,  от  них  несло
рыбной   сыростью,   на  одном  пальце  было  надето  оловянное
обручальное кольцо в честь  забытой  матери.  Ребенок  повернул
голову  к  людям,  испугался  чужих и жалобно заплакал, ухватив
рубашку  отца  в  складки,  как  свою  защиту;  его  горе  было
безмолвным,   лишенным   сознания  остальной  жизни  и  поэтому
неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог  бы
быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к
мальчику  и от того преждевременного сочувствия самим себе, что
каждому придется умереть и так же быть оплаканным.
   Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем.
    -- Будет тебе, Никифоровна, выть-то!  --  сказал  он  одной
бабке,  плакавшей  навзрыд  и с поспешным причитанием. -- Не от
горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда  сама  помрешь.  Ты
возьми-ка мальчишку к себе -- у тебя все равно их шестеро, один
фальшью какой-нибудь между всеми пропитается.
   Никифоровна  сразу  пришла  в  свой  бабий  разум  и  осохла
свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами:
    --  И  т/о'  будто!  Сказал  тоже   --   фальшью   какой-то
пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает -- как почнет
жрать да штаны трепать -- не наготовишься!
   Взяла  мальчика  другая  баба,  Мавра  Фетисовна  Дванова, у
которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина  утерла
ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.
   Мальчик  вспомнил  про удочку, которую сделал ему отец, а он
закинул ее в озеро и  там  позабыл.  Теперь  должно  быть,  уже
поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за
ихнюю еду.
    --  Тетя,  у меня рыба поймалась в воде, -- сказал Саша. --
Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.
   Мавра Фетисовна нечаянно сморщила  лицо,  высморкала  нос  в
кончик головного платка и не пустила руку мальчика.
   Захар  Павлович  задумался и хотел уйти в босяки, но остался
на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство  --  от  какой-то
неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха
идти  по  земле,  встречать  горе  во  всех селах и плакать над
чужими гробами. Но его остановили очередные  изделия:  староста
ему  дал чинить стенные часы, а священник -- настраивать рояль.
Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал -- видел в  уезде
однажды  граммофон  но  его  замучили  мужики  и  он  не играл:
граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы
видеть  обман  и  того,  кто  там  поет,  а  в  мембрану  вдета
штопальная  игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя
заунывные звуки и рассматривая механизм,  вырабатывающий  такую
нежность.  Захар  Павлович  ударил по клавише -- грустное пение
поднималось и улетало: Захар  Павлович  смотрел  вверх  и  ждал
возвращения   звука   --  слишком  он  хорош,  чтобы  бесследно
растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он  сказал:
"Ты,  дядюшка,  напрасно  тона  не  оглашай,  ты  старайся дело
приурочить к концу и не  вникай  в  смысл  тебе  непотребного".
Захар  Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в
механизме секрет, который устранить можно в  одну  секунду,  но
обнаружить  без  особого  знания  нельзя. После поп еженедельно
вызывал  Захара   Павловича:   "Иди,   друг,   иди   --   опять
тайнообразующая  сила  музыки  пропала".  Захар Павлович не для
попа сделал секрет и не для того,  чтобы  самому  часто  ходить
наслаждаться  музыкой:  его  растрогало  противоположное -- как
устроено то изделие,  которое  волнует  любое  сердце,  которое
делает  человека  добрым;  для этого он и приладил свой секрет,
способный  вмешиваться  в  благозвучность   и   покрывать   его
завыванием.  Когда  после  десяти  починок Захар Павлович понял
тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной  доски,  он
вынул  из  рояля  секрет  и  навсегда  перестал  интересоваться
звуками.
   Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не
сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично  постиг  в
утекшие  годы  и  мог их повторить в своих изделиях, если будет
подходящий материал и инструменты.  Шел  он  сквозь  село  ради
встречи  неизвестных  машин и предметов, что за тою чертой, где
могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел
он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда  в
них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие.
   На  сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге
которую не разгребали куры, потому что их поели.  Хаты  стояли,
полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи
ожидали   хозяев  у  ворот,  на  дорожках  и  на  всех  обжитых
протоптанных местах, где ранее никакая трава  не  держалась,  и
покачивались,  как  будущие  деревья.  Плетни  от безлюдья тоже
зацвели: их обвили  хмель  и  повитель,  а  некоторые  колья  и
хворостины  принялись  и  обещали  стать  рощей,  если  люди не
вернутся. Дворовые колодцы осохли,  туда  свободно,  переползая
через  сруб,  бегали  ящерицы  отдыхать от зноя и размножаться.
Захара  Павловича  еще  немало  удивило   такое   бессмысленное
происшествие,  что  на  полях  хлеб давно умер, а на соломенных
крышах изб зеленела рожь, овес,  просо  и  шумела  лебеда:  они
принялись  из  зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались
также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в  горницах  изб;
воробьи  же  снимались  с подножия тучами и выговаривали сквозь
ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.
   Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть  тоже  ожил
без  людей  и  нашел  свою  судьбу  --  он дал из себя отросток
шелюги, а остальным  телом  гнил  в  прах  и  хранил  тень  под
корешком  будущего  куста.  Под  лаптем  была,  наверное, почва
посырее, потому что  сквозь  него  тщились  пролезть  множество
бледных  травинок.  Из  всех  деревенских  вещей Захар Павлович
особенно любил лапоть и подкову, а из устройств -- колодцы.  На
трубе  последней  хаты  сидела ласточка, которая от вида Захара
Павловича влезла внутрь трубы и там, в  тьме  дымохода,  обняла
крыльями своих потомков.
   Вправо осталась церковь, а за ней -- чистое знаменитое поле,
ровное,  словно улегшийся ветер. Малый колокол -- подголосок --
начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала
храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у  стен
церкви  занесло  бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах.
Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти,  наблюдая  ход  лета;
будильник  его  запутался  в  многолетнем  счете  времени, зато
сторож от старости начал чуять время так же остро и точно,  как
горе  и  счастье;  что  бы он ни делал, даже когда спал (хотя в
старости жизнь сильнее сна -- она бдительна и  ежеминутна),  но
истекал   час,   и   сторож  чувствовал  какую-то  тревогу  или
вожделение, тогда он бил часы и опять затихал.
    -- Живой еще, дедушка? -- сказал сторожу Захар Павлович. --
Для кого ты сутки считаешь?
   Сторож  хотел  не  отвечать:  за  семьдесят  лет  жизни   он
убедился,  что  половину  дел исполнил зря, а три четверти всех
слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни  жена,
а  слова  забылись,  как посторонний шум. "Скажу этому человеку
слово, -- судил себя сторож, -- человек  пройдет  версту  и  не
оставит  меня  в вечной памяти своей: кто я ему -- ни родитель,
ни помощник!"
    -- Зря работаешь! -- упрекнул Захар Павлович.
   Сторож на эту глупость ответил:
    -- Как так -- зря? На моей памяти наша деревня  десять  раз
выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго
без человека нельзя.
   -- А звон твой для чего?
   Сторож  знал  Захара  Павловича  как человека, который давал
волю своим  рукам  для  всякой  работы,  но  не  знавшего  цену
времени.
    --  Вот тебе -- звон для чего! Колоколом я время сокращаю и
песни пою...
    -- Ну пой, -- сказал Захар Павлович и вышел вон из села.
   На отшибе съежилась хатка без двора,  видно,  кто-то  наспех
женился,  поругался  с  отцом  и  выселился.  Хата  тоже стояла
пустой, и внутри  нее  было  жутко.  Одно  только  на  прощанье
порадовало  Захара Павловича -- из трубы этой хаты вырос наружу
подсолнух, -- он уже возмужал  и  склонился  на  восход  солнца
зреющей головой.
   Дорога  заросла  сухими,  обветшалыми от пыли травами. Когда
Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве  уютные
леса,  где  трава  была деревьями: целый маленький жилой мир со
своими  дорогами,  своим  теплом  и  полным  оборудованием  для
ежедневных  нужд  мелких  озабоченных  тварей.  Заглядевшись на
муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще  версты  четыре
своего  пути  и  наконец  подумал:  "Дать бы нам муравьиный или
комариный разум -- враз бы можно жизнь безбедно  наладить:  эта
мелочь  --  великие  мастера  дружной жизни; далеко человеку до
умельца-муравья".
   Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан  у
многодетного  вдовца-столяра,  вышел наружу и задумался: чем бы
ему заняться?
   Пришел  с  работы  столяр-хозяин  и  сел  рядом  с   Захаром
Павловичем.
    --  Сколько  тебе  за  помещение  платить? -- спросил Захар
Павлович.
   Столяр похрипел горлом, как бы желая смеяться; в голосе  его
слышна  была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние,
которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека.
    -- А ты чем занимаешься? Ничем?  Ну,  живи  так,  пока  мои
ребята тебе голову не оторвали...
   Это  он  сказал  верно:  в первую же ночь сыновья столяра --
ребята от десяти до  двадцати  лет  --  облили  спящего  Захара
Павловича  своей  мочой,  а  дверь  чулана приперли рогачом. Но
трудно   было   рассердить   Захара   Павловича,   никогда   не
интересовавшегося  людьми.  Он  знал, что есть машины и сложные
мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а  не  по
случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел,
как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит
-- главное в нем не моча, а ручная умелость.
   Через  неделю  Захар Павлович так заскорбел от безделья, что
начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил  худые  швы  на
крыше,  сделал  заново  крыльцо  в  сенях  и  вычистил  сажу из
дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки.
    -- Что ты делаешь? -- спрашивал у него столяр, промокая усы
хлебной коркой -- он только что пообедал: ел картошку и огурцы.
    -- Может быть, на что годятся, -- отвечал Захар Павлович.
   Столяр жевал корку и думал:
   "Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом -- все
могилы на кладбище специально обгадили".
   Тоска Захара Павловича была сильнее  сознания  бесполезности
труда,  и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости.
Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове,
и он начинал так глубоко  думать  о  всем  сразу,  что  у  него
выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя
днем  по  солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что
человек произошел из червя, червь же --  это  простая  страшная
трубка,  у  которой  внутри  ничего  нет -- одна пустая вонючая
тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в
точности похожи на закрытые гробы, и пугался  ночевать  в  доме
столяра.  Зверская  работоспособная  сила, не находя места, ела
душу  Захара  Павловича,  он  не   владел   собой   и   мучился
разнообразными  чувствами,  каких  при работе у него никогда не
появлялось. Он начал видеть сны:  будто  умирает  его  отец  --
шахтер,  а  мать  поливает его молоком из своей груди, чтобы он
жил; но отец ей сердито говорит: "Дай хоть свободно помучиться,
стерва", -- потом долго лежит и оттягивает смерть;  мать  стоит
над ним и спрашивает: "Скоро ты?"; отец с ожесточением мученика
плюет,  ложится  вниз лицом и напоминает: "Хорони меня в старых
штанах, эти Захарке отдашь!"
   Единственное, что радовало Захара Павловича, это  сидеть  на
крыше  и смотреть вдаль, где в двух верстах от города проходили
иногда  бешеные  железнодорожные  поезда.  От  вращения   колес
паровоза  и  его  быстрого  дыхания у Захара Павловича радостно
зудело тело, а глаза взмокали  легкими  слезами  от  сочувствия
паровозу.
   Столяр  смотрел-смотрел  на  своего  квартиранта и начал его
кормить бесплатно со своего стола. Сыновья  столяра  бросили  в
отдельную  чашку Захара Павловича на первый раз соплей, но отец
встал и с размаху, без всякого слова, выбил на  скуле  старшего
сына бугор.
    --  Сам  я  человек как человек, -- спокойно сказал столяр,
сев на свое место, -- но, понимаешь ты, такую сволочь  нарожал,
что, того и гляди, они меня кончат. Ты посмотри на Федьку! Сила
--  чертова:  и  где  он  себе ряшку налопал, сам не пойму -- с
малолетства на дешевых харчах сидят...
   Начались первые дожди осени  --  без  времени,  без  пользы:
крестьяне  давно  пропали  в  чужих  краях,  а многие умерли на
дорогах, не дойдя до шахт и до  южного  хлеба.  Захар  Павлович
пошел  со  столяром  на  вокзал  наниматься:  у столяра там был
знакомый машинист.
   Машиниста они нашли в  дежурке,  где  отсыпались  паровозные
бригады.  Машинист  сказал,  что  народу  много,  а работы нет;
остатки ближних деревень целиком живут на вокзале и делают  что
попало  за низкий расценок. Столяр вышел и принес бутылку водки
и  круг  колбасы.  Выпив  водки,  машинист   рассказал   Захару
Павловичу и столяру про паровозную машину и тормоз Вестингауза.
    --   Ты   знаешь   инерция  какая  на  уклонах  бывает  при
шестидесяти  осях  в  составе?   --   возмущенный   невежеством
слушателей,  говорил  машинист  и  упруго показывал руками мощь
инерции. -- Ого! Откроешь тормозной кран -- под тендером из-под
колодок синее пламя бьет, вагоны в затылок прут, паровоз дует с
закрытым паром -- одним разбегом в трубу  клокочет!  Ух,  едрит
твою  мать!..  Налей!  Огурца  зря  не  купил:  колбаса желудок
запаковывает...
   Захар Павлович сидел и молчал:  он  заранее  не  верил,  что
поступит  на  паровозную  работу  --  куда ж тут ему справиться
после деревянных сковородок!
   От рассказов машиниста его интерес к  механическим  изделиям
становился затаенней и грустней, как отказанная любовь.
    --  А  ты  что  заквок?  --  заметил машинист скорбь Захара
Павловича. -- Приди завтра в депо, я  с  наставником  поговорю,
может,  в  обтирщики  возьмут!  Не  робей,  сукин сын, раз есть
хочешь...
   Машинист остановился, не  кончив  какого-то  слова:  у  него
началась отрыжка.
    -- Но, дьявол: колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник
пуд,  пищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил...
Но, -- снова обратился  машинист  к  Захару  Павловичу,  --  но
паровоз  мне  делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог
любую часть щупать! Паровоз никакой пылинки не  любит:  машина,
брат,  это  --  барышня...  Женщина  уж  не годится -- с лишним
отверстием машина не пойдет...
   Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то  женщинах.
Захар  Павлович  слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал,
что женщин можно любить особо и издали;  он  знал,  что  такому
человеку   следует  жениться.  С  интересом  можно  говорить  о
сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине,
как и говорить о мужчинах, -- непонятно и скучно. Имел когда-то
Захар Павлович жену; она его любила, а он ее не обижал,  но  он
не  видел  от  нее  слишком большой радости. Многими свойствами
наделен человек; если страстно думать над ними, то можно  ржать
от  восторга  даже  собственного  ежесекундного дыхания. Но что
тогда получится? Затея и игра  в  свое  тело,  а  не  серьезное
внешнее существование.
   Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров.
   Через   час  машинист  вспомнил  о  своем  дежурстве.  Захар
Павлович и столяр проводили  его  до  паровоза,  который  вышел
из-под  заправки.  Машинист  еще издали служебным басом крикнул
своему помощнику:
    -- Как там пар?
    --  Семь  атмосфер,  --  ответил   без   улыбки   помощник,
высовываясь из окна.
    -- Вода?
    -- Нормальный уровень.
    -- Топка?
    -- Сифоню.
    -- Отлично.
   На    другой    день   Захар   Павлович   пришел   в   депо.
Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго
всматривался в него. Он так больно и  ревниво  любил  паровозы,
что  с  ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он
все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились
грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин  мало;
люди  --  живые  и  сами  за  себя постоят, а машина -- нежное,
беззащитное, ломкое существо:  чтоб  на  ней  ездить  исправно,
нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой
хлеб в олеонафт макать -- вот тогда человека можно подпустить к
машине, и то через десять лет терпения!
   Наставник   изучал   Захара   Павловича  и  мучился:  холуй,
наверное, -- где пальцем надо  нажать,  он,  скотина,  кувалдой
саданет,  где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть,
он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет,  --  разве  ж
допустимо  к  механизму пахаря допускать?! "Боже мой, боже мой,
-- молча, но сердечно сердился наставник, -- где вы,  старинные
механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза
люди  трепетали,  а  теперь каждый думает, что он умней машины!
Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу,  надо
бы  сейчас  же  остановить  движение! Какие нынче механики? Это
крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи -- им болта
в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало,
когда что чуть стукнет лишнее в паровозе  на  ходу,  что-нибудь
только  запоет  в  ведущем  механизме  -- так я концом ногтя не
сходя с места чувствую, дрожу весь от страдания, на  первой  же
остановке  губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а
втемную не поеду... а этот изо ржи да прямо в паровоз хочет!"
    -- Иди  домой  --  рожу  сначала  умой,  потом  к  паровозу
подходи, -- сказал наставник Захару Павловичу.
   Умывшись,  на  вторые  сутки  Захар  Павлович  явился снова.
Наставник лежал  под  паровозом  и  осторожно  трогал  рессоры,
легонько  постукивая  по  ним молоточком и прикладываясь ухом к
позванивавшему железу.
    -- Мотя! -- позвал  наставник  слесаря.  --  Подтяни  здесь
гаечку на полниточки!
   Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник
вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.
    --   М/о'тюшка!   --  с  тихой  угнетенной  грустью  сказал
наставник, но поскрипывая зубами. -- Что  ты  наделал,  сволочь
проклятая?  Ведь  я  тебе  что  сказал:  гайку!!  Какую  гайку?
Основную! а ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! а ты
контргайку мне  осаживаешь!  а  ты  опять-таки  контргайку  мне
трогаешь!  Ну,  что  мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди
прочь, скотина!
    -- Давайте  я,  господин  механик,  контргайку  обратно  на
полповорота  отдам,  а основную на полнитки прижму! -- попросил
Захар Павлович.
   Наставник  отозвался  растроганным  мирным  голосом,  оценив
сочувствие к своей правоте постороннего человека.
    --  А?  Ты  заметил,  да?  Он  же,  он  же... лесоруб, а не
слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает!  а?  Ну  что  ты
будешь  делать?  Он тут с паровозом как с бабой обращается, как
со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда --
поставь мне гаечку по-моему...
   Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно  и  как
надо.  Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами
с машинистами.  Когда  зажгли  свет,  Захар  Павлович  напомнил
наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои
мысли.
    --  Отец машины -- рычаг, а мать -- наклонная плоскость, --
ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное,  что
давало  ему покой по ночам. -- Попробуй завтра топки чистить --
приди вовремя. Но не знаю, не обещаю -- попробуем, посмотрим...
Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь,  а
-- топка!.. Ну, иди, иди прочь!
   Еще  одну  ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а
на заре, за три часа до начала работы, пришел  в  депо.  Лежали
обкатанные  рельсы,  стояли товарные вагоны с надписями дальних
стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги.
Особые странные люди ходили по путям: умные  и  сосредоточенные
--  стрелочники,  машинисты,  осмотрщики  и прочие. Кругом были
здания, машины, изделия и устройства.
   Захару Павловичу представился новый искусный  мир  --  такой
давно  любимый,  будто  всегда  знакомый,  -- и он решил навеки
удержаться в нем.

   За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела  семнадцатый
раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем
полагается.  Созерцая  ежедневно поля, звезды, огромный текущий
воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей
хате, кишащей мелкими  людьми  --  его  потомством.  Хотя  жена
родила  шестнадцать  человек,  но уцелело семеро, а восьмым был
приемыш -- сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда  жена
за  руку  привела  сироту,  Прохор  Абрамович  ничего против не
сказал:
    -- Ну,  что  ж:  чем  ребят  гуще,  тем  старикам  помирать
надежней... Покорми его, Мавруша!
   Сирота  поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился
от чужих людей.
   Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула:
    -- Новое сокрушение господь послал...  Помрет  недоростком,
должно   быть:   глазами  не  живуч,  только  хлеб  будет  есть
напрасно...
   Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он
мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой.
    -- Ешь, ешь, родимый, -- говорила она, -- у нас не возьмешь
-- у других не схватишь...
   Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни  на  что
не  обращал  глубокого внимания -- болеют ли дети или рождаются
новые, плохой ли урожай или терпимый,  --  и  поэтому  он  всем
казался  добрым  человеком.  Лишь  почти ежегодная беременность
жены его немного радовала: дети были его единственным  чувством
прочности   своей   жизни  --  они  мягкими  маленькими  руками
заставляли  его  пахать,  заниматься  домоводством  и  всячески
заботиться.  Он  ходил,  жил  и  трудился  как  сонный, не имея
избыточной энергии для внутреннего счастья  и  ничего  не  зная
вполне   определенно.   Богу   Прохор   Абрамович  молился,  но
сердечного  расположения  к   нему   не   чувствовал;   страсти
молодости,  вроде  любви  к  женщинам,  желания  хорошей пищи и
прочее,  --  в  нем  не  продолжались,  потому  что  жена  была
некрасива,  а  пища  однообразна  и непитательна из года в год.
Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к  себе;
ему  от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше
жил  Проход  Абрамович,  тем  все  терпеливей   и   безотчетней
относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора
Абрамовича  умерли  в  одни сутки, он на другие сутки набрал бы
себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор
Абрамович моментально бросил бы  свою  земледельческую  судьбу,
отпустил  бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда --
туда, куда всех людей тянет, где сердцу,  может  быть,  так  же
грустно, но хоть ногам отрадно.
   Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по
хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в
деревне,  чем  в  прошлую,  а главное -- не родила тетка Марья,
рожавшая двадцать лет ежегодно, за  вычетом  тех  лет,  которые
наступали  перед  засухой.  Это  приметила вся деревня, и, если
тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья  нынче
девкой ходит -- летом голод будет".
   В этот год Марья тоже ходила худой и свободной.
    --  Паруешь,  Марь  Матвевна?  -- с уважением спрашивали ее
прохожие мужики.
    -- А что ж! -- говорила  Марья  и  с  непривычки  стыдилась
своего холостого положения.
    --  Ну  ничего,  -- успокаивали ее. -- Глядишь, опять скоро
сына почнешь: ты на это ухватлива...
    -- а чего ж зря-то жить! -- смелела Марья. -- Лишь бы  хлеб
был.
    -- Это-то хоть верно, -- соглашались мужики. -- Бабе родить
не трудно,  да  хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты
свою пору знаешь...
   Прохор  Абрамович  сказал  жене,  что  она  отяжелела   безо
времени.
    -- И-их, Проша, -- ответила Мавра Фетисовна, -- я рожу, я и
с сумой для них пойду -- не ты ведь!
   Прохор Абрамович умолк на долгое время.
   Настал  декабрь,  а снегу не было -- озимые вымерзали. Мавра
Фетисовна родила двоешек.
    -- Снеслась, -- сказал у ее кровати Прохор Абрамович. -- Ну
и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие
-- морщинки на лбу и ручки кулаками.
   Приемыш стоял тут же и глядел  на  непонятное  с  искаженным
постаревшим  лицом.  В  нем  поднялась  едкая теплота позора за
взрослых, он сразу потерял любовь к  ним  и  почувствовал  свое
одиночество -- ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так
же  ему  было  одиноко,  скучно  и  страшно,  когда  он  увидел
склещенных собак -- он тогда  два  дня  не  ел,  а  всех  собак
разлюбил  навсегда.  У кровати роженицы пахло говядиной и сырым
молочным телком, а сама Мавра  Фетисовна  ничего  не  чуяла  от
слабости,  ей  было душно под разноцветным лоскутным одеялом --
она обнажила полную ногу в  морщинах  старости  и  материнского
жира;  на  ноге  были  видны  желтые  пятна каких-то омертвелых
страданий и синие  толстые  жилы  с  окоченевшей  кровью,  туго
разросшиеся  под  кожей  и  готовые  ее  разорвать, чтобы выйти
наружу; по одной жиле, похожей на  дерево,  можно  чувствовать,
как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие
обвалившиеся ущелья тела.
    --  Что,  Саш,  загляделся?  --  спросил Прохор Абрамович у
ослабевшего приемыша. -- Два братца тебе родилось. Отрежь  себе
хлеба ломоть и ступай бегать -- нынче потеплело...
   Саша  ушел,  не  взяв  хлеба.  Мавра Фетисовна открыла белые
жидкие глаза и позвала мужа:
    -- Проша! С сиротой -- десять у нас, а ты двенадцатый...
   Прохор Абрамович и сам знал счет:
    -- Пускай живут -- на лишний рот лишний хлеб растет.
    -- Люди говорят, голод будет -- не дай бог  страсти  такой:
куда нам деваться с грудными да малолетними?
    --  Не  будет  голода,  --  для  спокойствия  решил  Прохор
Абрамович. -- Озимые не удадутся, на яровых возьмем.
   Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени,  а
весной  окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то
пугали, то радовали, но  кое-как  дозрели,  подарив  по  десяти
пудов  с  десятины.  Старшему  сыну Прохора Абрамовича было лет
одиннадцать и почти столько же  приемышу:  кто-то  один  должен
идти  побираться,  чтобы носить семье помощь хлебными сухарями.
Прохор Абрамович молчал: своего  послать  жалко,  а  сироту  --
стыдно.
    --   Что  ж  ты  молчишь-то  сидишь?  --  озлобилась  Мавра
Фетисовна.  --  Агапка  семилетнего  отправила,  Мишка  Дувакин
девчонку  снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то
до рождества не хватит, а хлеба со Спаса не видим!..
   Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок  из
старого  рядна.  Раза  два  он подзывал Сашу и примеривал к его
плечам:
    -- Ничего? Тут не тянет?
    -- Ничего, -- отвечал Саша.
   Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку
в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно.
    -- Папаньк, завтра Сашку побираться прогонишь?  --  спросил
Прошка.
    --  Чего  ты  болтаешь  сидишь? -- сердился отец. -- Вот ты
подрастешь -- сам попобираешься.
    -- Я не пойду, -- отказался Прошка,  --  я  воровать  буду.
Помнишь,  ты говорил, кобылу у дяди Гришки свели? Они свели, им
хорошо, а дядя Гришка мерина опять купил. А я вырасту -- украду
мерина.
   На ночь Мавра Фетисовна накормила Сашу лучше  своих  кровных
детей -- дала ему отдельно, после всех, каши с маслом и молока,
сколько попьет. Прохор Абрамович принес из риги жердь, и, когда
все  спали,  он выделал из нее дорожный посошок. Саша не спал и
слушал, как Прохор  Абрамович  строгает  палку  хлебным  ножом.
Прошка  сопел  и  ежился от таракана, бродившего у него по шее.
Саша снял таракана, но побоялся его убить и бросил с  печки  на
пол.
    --  Ты,  Саш, не спишь? -- спросил Прохор Абрамович. -- Спи
себе, чего ж ты!
    Дети просыпались рано, они начинали драться друг с другом в
темноте, когда петухи еще дремали, а старики просыпались только
по второму разу и чесали пролежни. Ни один запор еще не скрипел
на деревне, и ничто не верещало в полях.  В  такой  час  Прохор
Абрамович  вывел  приемыша  за  околицу.  Мальчик  шел  сонный,
доверчиво  ухватив  руку  Прохора  Абрамовича.  Было   сыро   и
прохладно;  сторож  в  церкви  звонил часы, и от грустного гула
колокола мальчик заволновался. Прохор  Абрамович  наклонился  к
сироте.
    -- Саша, ты погляди туда. Вон, видишь, дорога из деревни на
гору  пошла  --  ты  все  так  иди  и иди по ней. Увидишь потом
громадную деревню и каланчу на бугре -- ты не пугайся, а ступай
прямо, это тебе повстречается город -- а  там  много  хлеба  на
ссыпках. Как наберешь полную сумку -- приходи домой отдыхать...
Ну, прощай, сынок ты мой!
   Саша  держал  руку  Прохора  Абрамовича  и  глядел  в  серую
утреннюю скудость полевой осени.
    -- Там дожди были? -- спросил Саша о далеком городе.
    -- Сильные! -- подтвердил Прохор Абрамович.
   Тогда  мальчик  оставил  руку  и,  не  взглянув  на  Прохора
Абрамовича,   тихо   тронулся   один  --  с  сумкой  и  палкой,
разглядывая  дорогу  на  гору,   чтобы   не   потерять   своего
направления.  Мальчик  скрылся  за  церковью и кладбищем, и его
долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на  одном  месте  и
ждал,  когда  мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие
воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо,  зябли.  "Тоже
сироты,  --  думал  про  них  Прохор Абрамович, -- кто им кинет
чего!"
   Саша вошел на кладбище не  сознавая,  чего  ему  хочется.  В
первый  раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот
тут я, -- а всюду было  чужое  и  непохожее  на  него.  Дом,  в
котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и
Прошку,  оказался  не  его  домом -- его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая  обида  --
он чувствовал ее до горла.
   Кладбище  было  укрыто умершими листьями, по их покою всякие
ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли  крестьянские
кресты,  многие  без  имени  и  без  памяти  о  покойном.  Сашу
заинтересовали те кресты, которые  были  самые  ветхие  и  тоже
собирались  упасть  и  умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше -- в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами:
у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках  и
озерах.  Могильный  бугор  отца Саши почти растоптался -- через
него лежала тропинка, по которой носили  новые  гробы  в  глушь
кладбища.
   Близко  и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо
и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там
тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой.
    -- Папа, меня прогнали побираться, я теперь  скоро  умру  к
тебе -- тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.
   Мальчик  положил  свой  посошок  на  могилу  и  заложил  его
листьями, чтобы он хранился и ждал его.
   Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную
сумку хлебных корок; тогда он  выроет  себе  землянку  рядом  с
могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома.
   Прохор  Абрамович  уже заждался приемыша и хотел уходить. Но
Саша перешел через протоки балочных ручьев и  стал  подниматься
по  глинистому  взгорью.  Он  шел  медленно  и уже устало, зато
радовался, что у него скоро будет свой дом и свой  отец;  пусть
отец  лежит  мертвый  и  ничего  не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка  в  теплом  поту,  у  него  руки,
обнимавшие  Сашу  в  их  сне вдвоем на берегу озера; пусть отец
мертвый, но он целый, одинаковый и такой же.
   "Куда ж у него палка делать?" -- гадал Прохор Абрамович.
   Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к
нему руками. Сумка болталась  широко  и  просторно,  как  чужая
одежда.
    --  Ишь  ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, --
поздно упрекал себя Прохор Абрамович.  --  С  хлебом  он  и  не
донесет ее... Да теперь все равно: пускай -- как-нибудь...
   На  высоте  перелома  дороги  на ту, невидимую, сторону поля
мальчик  остановился.  В  рассвете  будущего  дня,   на   черте
сельского  горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом,
на берегу небесного озера.  Саша  испуганно  глядел  в  пустоту
степи; высота, даль, мертвая земля -- были влажными и большими,
поэтому  все  казалось  чужим  и  страшным. Но Саше дорого было
уцелеть и вернуться в низину села на кладбище -- там отец,  там
тесно и все -- маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями
от ветра. Поэтому он пошел в город за хлебными корками.
   Прохору  Абрамовичу  жалко  стало  сироту, который скрывался
сейчас за спуск дороги: "Ослабнет мальчик  от  ветра,  ляжет  в
межевую яму и скончается -- белый свет не семейная изба".
   Прохор  Абрамович  захотел  догнать  и вернуть сироту, чтобы
умереть всем в куче и в покое, но дома были  собственные  дети,
баба и последние остатки яровых хлебов.
   "Все  мы хамы и негодяи!" -- правильно определил себя Прохор
Абрамович, и от этой правильности  ему  полегчало.  В  хате  он
молча  скучал  целые сутки, занявшись ненужным делом -- резьбой
по дереву. Он всегда при тяжелой беде  отвлекался  вырезыванием
ельника  или  несуществующих  лесов  по  дереву  --  дальше его
искусство  не  развивалось,  потому  что  нож  был  туп.  Мавра
Фетисовна  плакала  с  перерывами  об  ушедшем  приемыше. У нее
умерло восемь человек детей -- и по каждому она плакала у печки
по трое суток с перерывами. Это было для нее то же, что  резьба
по  дереву  для Прохора Абрамовича. Прохор Абрамович уже вперед
знал, сколько еще времени осталось Мавре Фетисовне  плакать,  а
ему резать неровное дерево: полтора дня.
   Прошка глядел-глядел и заревновал родителей:
    --  Чего  плачете,  Сашка  сам  вернется. Ты б, отец, лучше
валенки мне скатал -- тебе Сашка не сын, а  сирота.  А  ты  все
ножик сидишь тупишь, старый человек.
    --  Мои  милые!  --  в удивлении остановилась плакать Мавра
Фетисовна. --
 Он как большой балакает -- сам гнида, а уж отцу попрек нашел!
   Но Прошка был прав: сирота вернулся через две недели. Он так
много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам  ничего  не
ел.  Из  того,  что  он  принес,  ему  тоже  ничего не пришлось
попробовать, потому что к вечеру Саша лег на  печку  и  не  мог
согреться  --  всю его теплоту из него выдули дорожные ветры. В
своем забытьи он бормотал о палке в листьях  и  об  отце:  чтоб
отец  берег  палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты.
   Через три недели, когда приемыш выздоровел, Прохор Абрамович
взял кнут и пешком пошел  в  город  --  стоять  на  площадях  и
наниматься на работу.
   Прошка  два  раза  ходил  следом  за  Сашей  на кладбище. Он
увидел, что сирота сам себе  руками  роет  могилу  и  не  может
вырыть  глубоко.  Тогда  он  принес  сироте  отцовскую лопату и
сказал, что лопатой рыть легче -- все мужики ею роют.
    -- Тебя все едино прогонят со двора, -- сообщил про будущее
Прошка. -- Отец с осени ничего не сеял, а мамка летом  снесется
-- теперь кабы троих не родила. Верно тебе говорю!
   Саша  брал  лопату,  но она была ему не под рост, и он скоро
слабел от работы.
   Прошка стоял, стыл от редких капель едкого позднего дождя  и
советовал:
    --  Широко  не  рой -- гроб покупать не на что, так ляжешь.
Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь.
    -- Я землянку вырою и жить тут буду, -- сказал Саша.
    -- Без наших харчей? -- осведомился Прошка.
    -- Ну да -- безо всего. Купырей летом  нарву  и  буду  себе
есть.
    --  Тогда живи, -- успокоился Прошка. -- а к нам побираться
не ходи: нечего подавать.
   Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал
на чужой подводе и лег на печку.  Когда  половину  муки  съели,
Прошка уже думал, что дальше будет.
    -- Лежень, -- сказал он однажды на отца, глядевшего с печки
на одинаково  кричавших  двоешек.  --  Муку  слопаем, а потом с
голоду помирать! Нарожал нас -- корми теперь!
    -- Вот остаток от чертей-то!  --  поругался  сверху  Прохор
Абрамович. --
 Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток!
   Прошка  сидел  с большой досужестью на лице, думая, как надо
сделаться отцом. Он уже знал, что  дети  выходят  из  мамкиного
живота  --  у  нее  весь живот в рубцах и морщинах, -- но тогда
откуда  сироты?  Прошка  два  раза  видел   по   ночам,   когда
просыпался,  что  это  сам  отец  наминает мамке живот, а потом
живот пухнет  и  рожаются  дети-нахлебники.  Про  это  он  тоже
напомнил отцу:
    --  А ты не ложись на мать -- лежи рядом и спи. Вон у бабки
у Парашки ни  одного  малого  нету  --  ей  дед  Федот  не  мял
живота...
   Прохор  Абрамович  слез  с  печки,  обул  валенки  и поискал
чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор  Абрамович
взял  веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а
сразу лег на лавку вниз лицом.  Прохор  Абрамович  молча  начал
пороть его, стараясь накопить в себе злобу.
    --  Не  больно,  не больно, все равно не больно! -- говорил
Прошка, не показывая лица.
   После порки Прошка поднялся и без передышки сказал:
    -- Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было.
   Прохор Абрамович измучился больше Прошки и  понуро  сидел  у
люльки  с  замолкшими  двоешками.  Он  выдрал Прошку за то, что
Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова  затяжелела,  озимых  же
сеять  было  нечем.  Прохор  Абрамович  жил на свете, как живут
травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся  талые  воды,
летом  --  ливни,  в  ветер  -- песок и пыль, зимой их тяжело и
душно захлобучивает снег; всегда и  ежеминутно  они  живут  под
ударами  и  навалом  тяжестей,  поэтому  травы в лощинах растут
горбатыми, готовыми склониться и пропустить  через  себя  беду.
Так  же наваливались дети на Прохора Абрамовича -- труднее, чем
самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б  поле  рожало,  как
жена,  а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович
давно был бы сытым и довольным хозяином. Но  всю  жизнь  ручьем
шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под
глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не
ощущал  своей  жизни и личных интересов; бездетные же свободные
люди называли  такое  забвенное  состояние  Прохора  Абрамовича
ленью.
    -- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович.
    --  Чего  тебе?  --  угрюмо  сказал Прошка. -- Сам бьешь, а
потом Прошей зовешь...
    -- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней  живот  вспух
аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?!
   Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит.
    --  Мне  бы  отцом-то  быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил
отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял --  все
одно голода жди.
   Одев   материну   шушунку,   Прошка  продолжал  хозяйственно
бурчать:
    -- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи
были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а  она
нет.
    -- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец.
    --  Все  детенки  матерей  сосуть, хлеба ничуть не едят, --
возразил Прошка. -- А  матерь  пускай  яровыми  кормится...  Не
пойду  я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не
слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать
неохота: нарожал нас с мамкой!
   Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда
его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович,  сам  похожий  против
Прошки  на  сироту  в  своем доме, не знал, какой из себя Саша:
добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а  что  сам
думает  --  не  говорит.  Саша же думал мало, потому что считал
всех взрослых людей и ребят умнее себя  и  поэтому  боялся  их.
Больше  Прохора  Абрамовича  он  пугался Прошку, который каждую
крошку считает и не любит никого за своим двором.

   Отставя зад, касаясь  травы  длинными  губительными  руками,
ходил  по  селу  горбатый  человек -- Петр Федорович Кондаев. У
него давно не было болей в пояснице  --  стало  быть,  перемены
погоды не предвиделось.
   В  тот  год  рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно
уже грело, как в глубоком  июле.  Мужики  затихли,  чуя  ногами
сухую   почву,   а  остальным  телом  --  прочно  успокоившееся
пространство смертельной жары. Ребятишки  наблюдали  горизонты,
чтобы  вовремя  заметить  выход  дождливой  тучи. Но на полевых
дорогах  поднимались  вихревые  столбы  пыли,  и   сквозь   них
проезжали  телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на
ту сторону села, где жила его душевная  забота  --  полудевушка
Настя  пятнадцати  лет.  Он любил ее тем местом, которое у него
часто болело и было чувствительно, как сердце у  прямых  людей,
--  поясницей,  коренным  сломом  своего горба. Кондаев видел в
засухе  удовольствие  и  надеялся  на  лучшее.  Руки  его  были
постоянно  в  желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и
растирал их в пальцах. Он  радовался  голоду,  который  выгонит
всех  красивых  мужиков  далеко  на  заработки, и многие из них
умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным  солнцем,
заставлявшим  почву  гореть  и  дымить пылью, Кондаев улыбался.
Каждое  утро  он  мылся  в  пруду  и  ласкал  горб  ухватистыми
надежными  руками,  способными  на  неутомимые  объятия будущей
жены.
   -- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев.  --  Мужики
тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет
-- я ж сухой бык...
   Кондаев   гремел  породистыми,  длинно  отросшими  руками  и
воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему  в
Насте -- в такой слабости ее тела
 --  живет  тайная  могучая  прелесть.  От  одной думы о ней он
вздувался  кровью  и  делался  твердым.  Чтобы  избавиться   от
притяжения  и  ощутительности  своего  воображения,  он плыл по
пруду и набирал внутрь столько воды, словно  в  теле  его  была
пещера,  а  потом  выхлестывал  воду  обратно  вместе со слюной
любовной сладости.
   Возвращаясь  домой,  Кондаев   каждому   встречному   мужику
советовал уходить на заработки.
    --  Город  как  крепость,  -- говорил Кондаев. -- Там всего
вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять  в  упор
-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!
    --  а  ты  как  же,  Петр Федорович? -- спрашивал мужик про
чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.
    -- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью  смело
могу  прожить.  А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел
бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!
    -- Да, пожалуй, что  так  и  придется,  --  нехотя  вздыхал
встречный,  а  сам  надеялся,  что  как-нибудь  дома  проживет:
капусткой, ягодой, грибками, разной травкой,  а  там  --  видно
будет.
   Кондаев  любил  старые  плетни,  ущелья умерших пней, всякую
ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло  его
похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел
всю  деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы
без препятствия обнимать бессильные живые  существа.  В  тишине
утренних   теней  Кондаев  лежал  и  предвидел  полуразрушенные
деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от
голода, в колкой иссохшей соломе. От одного  вида  жизни,  будь
она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую
свирепость;  если то была трава, он ее до смерти сминал в своих
беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же
жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была  баба
или  девушка,  Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,
братьев, будущего жениха и желал им  погибнуть  или  отойти  на
заработки.  Второй  голодный  год  поэтому  сильно  обнадеживал
Кондаева -- он считал, что скоро один  останется  в  деревне  и
тогда залютует над бабами по-своему.
   От  зноя  не только растения, но даже хаты и колья в плетнях
быстро приходили в старость. Это заметил  Саша  еще  в  прошлое
лето.  Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и
раннее детство на  берегу  озера  Мутево.  Под  колокол  ранней
обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю
и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей.
   Прошка  залезал  на  крышу,  морщился  озабоченным  лицом  и
сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и  то  же  --  не
болела  ли  у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда
будет месяц обмываться.
   Кондаев  любил  ходить  по  улице  в  полдень,   наслаждаясь
остервенением  зудящих  насекомых.  Однажды  он заметил Прошку,
выскочившего без порток на улицу, потому  что  ему  показалось,
что с неба что-то капнуло.
   Избы  почти  пели  от страшной, накаленной солнцем тишины, а
солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари.
    -- Прошк! -- позвал  горбатый.  --  Ты  чего  небо  пасешь?
Правда, нынче не особенно холодно?
   Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось.
    --  Иди  курей  чужих  щупать, сломатая калека! -- обиделся
Прошка, когда разочаровался в капле.  --  Людям  остаток  жизни
пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай!
   Прошка  попал  в  Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ
вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня
не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха.  Но  Прошка
знал  все  вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря
на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша --  Кондаев
ударил  его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши
зазвучали кости в голове. Саша упал с  полопавшейся  кожей  под
волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью.
   Саша  опомнился,  но потом снова наполовину забылся и увидел
свой сон. Не теряя  памяти,  что  на  дворе  жарко,  что  стоит
длинный  голодный  день  и  что его ударил горбатый, Саша видел
отца на озере во влажном тумане:  отец  скрывался  на  лодке  в
мутные  места  и  бросал  оттуда  на  берег  оловянное материно
кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой  траве,  а  этим  кольцом
громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося
неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу
стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах.
На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее
уже  само  по  себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся
день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем.
   Кондаев же гнался  по  гумнам  за  чужой  курице,  пользуясь
безлюдьем  и  другим  горем односельчан. Курицу он не поймал --
она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел  трясти
дерево,  но  заметил  проезжего  и  тихо  пошел домой, походкой
непричастного человека. Прошка  сказал  правду:  Кондаев  любил
щупать  кур  и мог это делать долго, пока курица не начинала от
ужаса и боли гадить ему в руку, а  иногда  бывало,  что  курица
преждевременно   выпускала   жидкое   яйцо;  если  кругом  было
малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее  яйцо,  а
курице отрывал голову.
   Осенью,  если  был  урожайный  год,  сил в народе оставалось
много,  и  взрослые  вместе  с  ребятами  занимались  тем,  что
донимали горбатого:
    -- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога!
   Кондаев  не  переносил  надруганья и гнался за обидчиками до
тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка  и  не  причинял
ему легкого увечья.
   Саша  видел снова один старый день. Ему давно представлялась
жара в виде старика, а ночь и  прохлада  --  в  виде  маленьких
девочек и ребят.
   В  избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась
Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то  надоедало
внутри.
    --  Тошнит  меня.  Трудно  мне, Прохор Абрамыч... Ступай за
бабкой...
   Саша не поднимался из травы до самого звона  к  вечерне,  до
длинных  грустных  теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка
вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под  плетень.  Туда
побежала  собака  и  съела все, кроме жидкости. Прошка давно не
выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то  по  чужим
дворам.  Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени
трав  сплотились,  легкий  низовой  ветер,  дувший  весь  день,
остановился;  бабка  вышла  в  повязанном  платке, помолилась с
крыльца на темный  восток  и  ушла.  Наступила  покойная  ночь.
Сверчок  в  завалинке  попробовал  голос и потом надолго запел,
обволакивая своею песнью двор, траву и  отдаленную  изгородь  в
одну  детскую  родину,  где  лучше  всего  жить  на свете. Саша
смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые  постройки,
плетни,  оглобли  заросших  саней, и ему было жалко их, что они
такие же,  как  он,  а  молчат,  не  двигаются  и  когда-нибудь
навсегда умрут.
   Саша  думал,  что  если  он  уйдет отсюда, то без него всему
двору станет еще более скучно  жить  на  одном  месте,  и  Саша
радовался, что он здесь нужен.
   В  избе  зарыдал  новый  младенец,  заглушая  своим голосом,
непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок
смолк, тоже,  наверное,  слушая  пугающий  крик.  Наружу  вышел
Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и
с шапкой Прохора Абрамовича.
    -- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух.
-- Беги сюда скорей, дармоед!
   Саша был около.
    -- Чего тебе?
    --  На,  держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок
-- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи...
   Саша взял шапку и мешок.
    -- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря,
что его здесь перестали любить.
    -- А то нет?  Знамо,  одни!  --  сказал  Прошка.  --  Опять
нахлебник  у  нас  родился,  кабы  не  он, ты бы задаром жил! а
теперь ты нам никак не нужен --
 ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился...
   Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота
-- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда
еще не ушел --  он  смотрел  на  маленький  огонь  на  ветряной
мельнице.
    --  Сашка!  --  приказал  Прошка.  --  Ты  к  нам больше не
приходи. Хлеб тебе в  мешок  положили,  шапку  подарили  --  ты
теперь  ступай.  Хочешь,  на  гумне  переночуй, а то -- ночь. А
больше под окна не показывайся, а то отец опомнится...
   Саша пошел по улице  в  сторону  кладбища.  Прошка  затворил
ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь.
    -- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и
плюнул  сквозь  переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут
ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи!
   Саша прокрался к могиле отца и залег  в  недорытой  пещерке.
Среди  крестов  он  боялся  идти,  но  близ  отца  уснул так же
спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера.
   Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали
кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал.

   Захар Павлович жил, ни в ком  не  нуждаясь:  он  мог  часами
сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь.
   Это  заменяло  ему  великое  удовольствие  дружбы и беседы с
людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил --  в  нем
думала   голова,   чувствовало   сердце,   и   все   тело  тихо
удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь,  фасонное  железо
-- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и
чувствовал  лишь  готовое  изделие,  -- то, во что превратилось
посредством  труда  человека  и  что  дальше  продолжает   жить
самостоятельной  жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не
сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к  нему.
В  свое  жилище  он наносил болтов, старых вентилей, краников и
прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на  столе  и
предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества.
Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми
и  постоянно  возбуждали  в  нем  чувства,  мысли  и пожелания.
Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил  Захара
Павловича   озаботиться   о   бесконечности   пространства.  Он
специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир,
хватит  ли  места  колесам  вечно  жить  и  вращаться?   Звезды
увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович
подумал,  на  что  похоже небо? И вспомнил про узловую станцию,
куда его посылали за бандажами. С платформы  вокзала  виднелось
море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья,
огни  предупреждений  и  сияние  прожекторов бегущих паровозов.
Небо было таким же, только отдаленней  и  как-то  налаженней  в
отношении  спокойной  работы. Потом Захар Павлович стал на глаз
считать версты до синей меняющейся звезды:  он  расставил  руки
масштабом  и умственно прикладывал этот масштаб к пространству.
Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он
читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно
был  бесконечен,  дабы  колеса   всегда   были   необходимы   и
изготовлялись  беспрерывно  на  общую  радость, но никак не мог
почувствовать бесконечности.
    -- Сколько верст  --  неизвестно,  потому  что  далече!  --
говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается
последний  вершок...  Если бы бесконечность была на самом деле,
она бы распустилась сама по себе в большом просторе  и  никакой
твердости  не  было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен
быть!
   Мысль,  что  колесам  в  конце  концов  работы  не   хватит,
волновала  Захара  Павловича  двое  суток,  а затем он придумал
растянуть мир, когда все  дороги  до  тупика  дойдут,  --  ведь
пространство  тоже  возможно  нагреть  и отпустить длиннее, как
полосовое железо, -- и на этом успокоился.
   Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича --
топки очищались им без всяких повреждений металла и до  сияющей
чистоты,  --  но  никогда  не  говорил Захару Павловичу доброго
слова. Наставник отлично знал,  что  машины  живут  и  движутся
скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь
ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят
людей.  Любой  холуй  может  огонь  в  топке зажечь, но паровоз
поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше  техника  так
податливо   пойдет,  то  люди  от  своих  сомнительных  успехов
выродятся  в  ржавчину,  --  тогда  их   останется   передавить
работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако
наставник   ругал  Захара  Павловича  меньше  других  --  Захар
Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой,
не плевал на что попало, находясь на  паровозе,  и  не  царапал
беспощадно тела машины инструментами.
    --  Господин  наставник!  --  обратился раз Захар Павлович,
осмелев ради  любви  к  делу.  --  Позвольте  спросить:  отчего
человек  --  так  себе:  ни плох, ни хорош, а машины равномерно
знамениты?
   Наставник  слушал  сердито  --  он  ревновал  к  посторонним
паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией.
   --  Серый  черт,  --  говорил  для  себя  наставник, -- тоже
понадобились ему механизмы: господи боже мой!
   Против обоих людей стоял паровоз,  который  разогревали  под
ночной  скорый  поезд.  Наставник  долго  смотрел  на паровоз и
наполнялся  обычным  радостным   сочувствием.   Паровоз   стоял
великодушный,  громадный,  теплый  на  гармонических  перевалах
своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился,
чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота  депо  были
открыты  в  вечернее  пространство лета -- в смуглое будущее, в
жизнь,  которая  может  повториться  на  ветру,   в   стихийных
скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула
точной машины.
   Машинист-наставник  сжал  руки  в кулаки от прилива какой-то
освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость  и
на   предчувствие  гремящего  будущего.  Он  забыл  про  низкую
квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу:
    -- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он  дома
валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц...
   Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар
Павлович  вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй
остывших паровозов.
    -- Ты возьми птиц! Это прелесть, но  после  них  ничего  не
остается  --  потому  что  они не работают! Видел ты труд птиц?
Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут,  --  ну,  а
где  у  них инструментальные изделия? Где у них угол опережения
своей жизни? Нету и быть не может.
    -- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович.
    -- А у человека есть машины! Понял? Человек --  начало  для
всякого механизма, а птицы -- сами себе конец.
   Захар  Павлович  думал  с наставником одинаково, затрудняясь
лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо  тормозило  его
размышления.  Для  обоих  --  и для машиниста-наставника, и для
Захара Павловича -- природа, не  тронутая  человеком,  казалась
малопрелестной  и  мертвой:  будь  то зверь или дерево. Зверь и
дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни,  потому  что
никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них
не  было  ни  одного сознательного удара и точности мастерства.
Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара  Павловича.
Любые  же  изделия  --  особенно  металлические,  --  наоборот,
существовали оживленными и даже были, по  своему  устройству  и
силе,  интересней и таинственней человека. Захар Павлович много
наслаждался одной постоянной мыслью: какой  дорогой  подспудная
кровная  сила  человека  объявляется вдруг в волнующих машинах,
которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых.
   И    выходило     действительно     так,     как     говорил
машинист-наставник:  в  труде  каждый человек превышает себя --
делает изделия лучше и долговечней своего житейского  значения.
Кроме  того,  Захар  Павлович  наблюдал в паровозах ту же самую
горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке
молчит  без  всякого  исхода.   Обыкновенно,   слесарь   хорошо
разговаривает,  когда  напьется,  в  паровозе же человек всегда
чувствуется большим и страшным.
   Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать  нужного  болта,
чтобы  прогнать  резьбу  в  сорванной гайке. Он ходил по депо и
спрашивал: нет ли у кого болта в три осьмушки  --  под  резьбу.
Ему  говорили,  что  нет  такого болта, хотя такие болты были у
каждого. Но дело  в  том,  что  на  работе  слесаря  скучали  и
развлекались взаимным осложнением рабочих забот. Захар Павлович
еще не знал того хитрого скрытого веселья, которое есть в любой
мастерской.  Это  негромкое  издевательство позволяло остальным
мастеровым   одолевать   долготу   рабочего   дня    и    тоску
повторительного  труда.  Во  имя  забавы  своих  соседей  Захар
Павлович много дел сработал напрасно. Он ходил  за  обтирочными
концами  на  склад,  когда  они  лежали  горой в конторе; делал
деревянные лесенки и бидоны для масла, в  избытке  имевшиеся  в
депо;  даже  хотел,  по  чужому наущению, самостоятельно менять
контрольные  пробки  в   котле   паровоза,   но   был   вовремя
предупрежден  одним  случайным  кочегаром,  --  иначе бы Захара
Павловича уволили без всякого слова.
   Захар Павлович, не  найдя  в  этот  раз  подходящего  болта,
принялся  приспосабливать  для  прогонки  гаечной  резьбы  один
штырь, и приспособил бы, потому что никогда не терял  терпенья,
но ему сказали:
    -- Эй, три осьмушки под резьбу, иди возьми болт!
   С  того  дня  Захара Павловича звали прозвищем "Три осьмушки
под резьбу", но зато его реже обманывали при  срочной  нужде  в
инструментах.
   После  никто не узнал, что Захару Павловичу имя Три осьмушки
под резьбу понравилось больше крестного:  оно  было  похоже  на
ответственную  часть  любой  машины  и как-то телесно приобщало
Захара Павловича к той  истинной  стране,  где  железные  дюймы
побеждают земляные версты.

   Когда  Захар  Павлович  был  молодым,  он  думал,  что когда
вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без
остановки, как сплошное увлечение; ни разу  Захар  Павлович  не
ощутил  времени,  как  встречной  твердой вещи, -- оно для него
существовало лишь загадкой в  механизме  будильника.  Но  когда
Захар  Павлович  узнал  тайну  маятника, то увидел, что времени
нет, есть равномерная тугая сила пружины.  Но  что-то  тихое  и
грустное   было   в   природе   --  какие-то  силы  действовали
невозвратно.  Захар  Павлович  наблюдал  реки  --  в   них   не
колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства
была  горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные
ливни, захватывал дыхание ветер, но больше  действовала  тихая,
равнодушная  жизнь  --  речные  потоки, рост трав, смена времен
года. Захар Павлович полагал,  что  эти  равномерные  силы  всю
землю  держат в оцепенении -- они с заднего хода доказывали уму
Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему --  какими
были  деревни  и  люди,  такими  и  останутся.  Ради сохранения
равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется.
Был четыре года назад неурожай -- мужики  из  деревни  вышли  в
отход, а дети легли в ранние могилы, --
 но  эта  судьба  не прошла навеки, а снова теперь возвратилась
ради точности хода всеобщей жизни.
   Сколько ни жил Захар Павлович, он с удивлением видел, что он
не меняется и не умнеет -- остается ровно таким же, каким был в
десять  или  пятнадцать  лет.  Лишь   некоторые   его   прежние
предчувствия  теперь  стали  обыкновенными мыслями, но от этого
ничего к лучшему не изменилось. Свою будущую  жизнь  он  раньше
представлял  синим глубоким пространством -- таким далеким, что
почти не существующим. Захар  Павлович  знал  вперед,  что  чем
дальше  он  будет  жить, тем это пространство непережитой жизни
будет уменьшаться, а позади -- удлиняться мертвая  растоптанная
дорога.  И  он  обманулся: жизнь росла и накоплялась, а будущее
впереди тоже росло и простиралось -- глубже и таинственней, чем
в юности, словно Захар Павлович отступал от конца  своей  жизни
либо увеличивал свои надежды и веру в нее.
   Видя  свое  лицо в стекле паровозных фонарей, Захар Павлович
говорил себе: "Удивительно, я скоро умру, а все тот же".
   Под осень участились праздники в  календаре:  раз  случилось
три  праздника  подряд.  Захар  Павлович  скучал  в такие дни и
уходил далеко по железной дороге, чтобы видеть поезда на полном
ходу. По дороге  ему  пришло  желание  побывать  в  поселке  на
шахтах, где схоронена его мать. Он помнил точно место похорон и
чужой  железный  крест  рядом  с безыменной безответной могилой
матери.  На  том  кресте  сохранилась  ржавая,  почти  исчахшая
вековая надпись -- о смерти Ксении Федоровны Ирошниковой в 1813
году  от  болезни  холеры,  восемнадцати  лет и трех месяцев от
роду. Там было еще запечатлено: "Спи с миром, любимая дочь,  до
встречи младенцев с родителями".
   Захару   Павловичу  сильно  захотелось  раскопать  могилу  и
посмотреть на мать -- на ее кости, волосы и  на  все  последние
пропадающие  остатки своей детской родины. Он и сейчас не прочь
был иметь живую мать, потому что не чувствовал  в  себе  особой
разницы  с  детством.  И  тогда,  в  том голубом тумане раннего
возраста, он любил гвозди на заборе, дым придорожных  кузниц  и
колеса на телегах
 -- за то, что они вертелись.
   Куда бы ни уходил из дома маленький Захар Павлович, он знал,
что есть мать, которая его вечно ждет, и он ничего не боялся.
   Линию  железной  дороги  защищал  с  обеих сторон кустарник.
Иногда в тени кустарника  сидели  нищие,  они  либо  ели,  либо
переобувались.  Они  видели,  как  с  большими  скоростями вели
поезда торжествующие паровозы. Но ни один нищий не знал, отчего
едет сам паровоз. Даже более простое соображение -- для  какого
счастья  они  живут  -- тоже не приходило в голову нищим. Какая
вера -- надежда -- любовь давала  силу  их  ногам  на  песчаных
дорогах  --  ни  одному  подающему  милостыню не было известно.
Захар Павлович опускал иногда в протянутую  руку  две  копейки,
без  рассуждения  оплачивая то, чего нищие были лишены и чем он
был вознагражден, -- понимание машин.
   На откосе сидел  лохматый  мальчик  и  сортировал  подаяние:
плесень откладывал отдельно, а более свежее -- в сумку. Мальчик
был худ, но лицом бодр и озабочен.
   Захар  Павлович  остановился,  покуривая  на  свежем воздухе
ранней осени.
    -- Отбраковываешь?
   Мальчик не понял технического слова.
    -- Дядь, дай копейку, -- сказал он, -- или докурить оставь!
   Захар Павлович вынул пятак.
    -- Ты небось жулик  и  охальник,  --  без  зла  сказал  он,
уничтожая  добро своего подаяния грубым словом, чтобы самому не
было стыдно.
    -- Не,  я  не  жулик,  я  побирушка,  --  ответил  мальчик,
утрамбовывая  корки  в  мешке. -- У меня мать-отец есть, только
они от голода скрылись.
    -- А куда же ты пуд харчей запаковал?
    -- Домой собираюсь наведаться.  Вдруг  мать  с  ребятишками
пришла -- чего тогда им есть?
    -- а ты сам-то чей?
    --  Я отцовский, я не круглая сирота. Вон те -- все жулики,
а меня отец порол.
    -- А отец твой чей?
    -- Отец тоже от  моей  матери  родился  --  из  пуза.  Пузо
намнут,  а  нахлебники  как  из  пропасти рожаются. а ты ходи и
побирайся на них!
   Мальчик загорюнился от недовольства на отца. Пятак он  давно
спрятал  в  кисет,  висящий на шее; в кисете было еще порядочно
медных денег.
    -- Уморился небось? -- спросил Захар Павлович.
    -- Ну да, уморился, -- согласился мальчик. -- Разве у  вас,
чертей, сразу напобираешься? Брешешь-брешешь, аж есть захочешь!
Пятак подал, а самому, должно, жалко! Я б ни за что не дал.
   Мальчик  взял заплесневелый ломоть из кучки порченого хлеба;
очевидно, лучший хлеб он сносил в деревню родителям,  а  плохой
ел сам. Это мгновенно понравилось Захару Павловичу.
    -- Небось отец тебя любит?
    --  Ничего он не любит -- он лежень. Я матерь больше люблю,
у нее кровь из нутра льется. Я рубашку ей раз стирал, когда она
хворала.
    -- А отец твой кто?
    -- Дядя Прошка. Я ведь не здешний...
   В памяти Захара Павловича нечаянно встал подсолнух, растущий
из дымохода покинутой  хаты,  и  рощи  бурьяна  на  деревенской
улице.
    -- Так ты Прошка Дванов, сукин сын!
   Мальчик  вывалил изо рта непрожеванную хлебную зелень, но не
бросил ее, а положил на мешок: потом дожует.
    -- А ты нито дядя Захарка?
    -- Он!
    Захар Павлович  сел.  Он  теперь  почувствовал  время,  как
путешествие  Прошки  от  матери  в чужие города. Он увидел, что
время -- это движение горя и такой же ощутительный предмет, как
любое вещество, хотя бы и негодное в отделку.
   Какой-то малый, похожий на  лишенного  звания  монастырского
послушника,  не  прошел  мимо  своей дорогой, а сел и уставился
глазами на  двоих  собеседников.  Губы  у  него  были  красные,
сохранившие   с   младенчества  одутловатую  красоту,  а  глаза
смирные, но без резкого ума, -- таких лиц не бывает  у  простых
людей, привыкших перехитрять свою непрерывную беду.
   Прошку взволновал прохожий -- особенно своими губами.
    -- Чего губы оттопырил? Руку мою поцеловать хочешь?
   Послушник поднялся и пошел в свою сторону, про которую и сам
точно не знал -- где она находится.
   Проша это сразу почуял и сказал вслед послушнику:
    --  Пошел.  А  куда  пошел -- сам не знает. Поверни его, он
назад пойдет: вот черти-нахлебники!
   Захар Павлович немного смущался раннего разума Прошки -- сам
он поздно освоился с людьми и долго считал их умнее себя.
    -- Прош! -- спросил  Захар  Павлович.  --  А  куда  девался
маленький мальчик -- рыбацкая сирота? Его твоя мать подобрала.
    -- Сашка, что ль? -- догадался Прошка. -- Он вперед всех из
деревни  убег!  Это  такой  сатаноид  -- житья от него не было!
Украл  последнюю  коврижку  хлеба  и   скрылся   на   ночь.   Я
гнался-гнался  за  ним,  а  потом  сказал:  пускай,  и ко двору
воротился...
   Захар Павлович поверил и задумался.
    -- А где отец твой?
    -- Отец в отход ушел. А мне все семейство кормить  наказал.
Набрал  я  по  людям  хлеба,  пришел  на свою деревню, а там ни
матери, ни ребят. А заместо народа крапива в хатах растет...
   Захар Павлович отдал Прошке полтинник и попросил  наведаться
еще, когда будет в городе.
    --  Ты  бы  мне картуз отдал! -- сказал Прошка. -- Тебе все
равно ничего не жалко. А то  мне  голову  дожди  моют,  я  могу
остудиться.
   Захар  Павлович  отдал  фуражку,  сняв с нее железнодорожный
значок, который ему был дороже головного убора.
   Прошел поезд дальнего следования, и Прошка поднялся поскорей
уходить, чтобы Захар Павлович не отнял обратно денег и фуражки.
Картуз Прошке пришелся на лохматую голову как  раз,  но  Прошка
его только померил, а затем снял и завязал в сумку с хлебом.
    -- Ну, прощай, иди с богом, -- сказал Захар Павлович.
    --  Тебе хорошо говорить -- ты всегда с хлебом, -- упрекнул
Прошка. -- А у нас и того нет.
   Захар Павлович не знал, что дальше сказать, -- денег у  него
больше не было.
    -- Намедни я Сашку в городе встретил, -- проговорил Прошка.
-- Тот,  идол,  совсем  скоро  издохнет:  никто  ему  ничего не
подает, он побираться не смел. Я ему дал порцию, а сам  не  ел.
Ты небось мамке его подкинул -- теперь давай денег за Сашку! --
кончил Прошка серьезным голосом.
    --  Ты  Сашку  как-нибудь  ко мне приведи, -- ответил Захар
Павлович.
    -- А что дашь? -- заранее спросил Прошка.
    -- Получка будет -- рублевку дам.
    -- Ладно, -- сказал Прошка. --  Это  я  тебе  его  приведу.
Только ты его не приучай, а то он тебя охомутает.
   Прошка  пошел  не  туда,  где  была  дорога  на его деревню.
Наверно, у него имелись свои расчеты и свои дальновидные  планы
на хлебные доходы.
   Захар Павлович последил за ним глазами и с чего-то усомнился
в драгоценности машин и изделий выше любого человека.
   Прошка  уходил  все  дальше, и все жалостней становилось его
мелкое тело в окружении улегшейся огромной природы. Прошка  шел
пешим  по  железной  дороге -- по ней ездили другие; она его не
касалась и не помогала ему.  Он  смотрел  на  мосты,  рельсы  и
паровозы  одинаково  безучастно,  как  на  придорожные деревья,
ветры и пески. Всякое искусственное сооружение для Прошки  было
лишь  видом  природы  на  чужих  земельных наделах. Посредством
своего  живого  рассуждающего  ума  Прошка  кое-как  напряженно
существовал.  Едва  ли  он  полностью чувствовал свой ум -- это
видно из того, что он говорит неожиданно, почти  бессознательно
и сам удивляется своим словам, разум которых выше его детства.
   Прошка  пропал на закруглении линии -- один, маленький и без
всякой  защиты.  Захар  Павлович  хотел  вернуть  его  к   себе
навсегда, но далеко было догонять.

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10
Главная страница


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: