А.Платонов
Чевенгур |
Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек -- с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека. Не отказывался он также подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он никогда ничего не сделал -- ни семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой -- более для сохранности инструмента, чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не интересовало -- ни люди, ни природа, -- кроме всяких изделий. Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью, не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного железа, клеил бумажные дирижабли и прочее -- исключительно для собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь случайный заказ -- например, давали ему на кадку новые обручи подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая, что они должны ходить без завода -- от вращения Земли. Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия. -- На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка вон который день стоит, а ты о землю деревяшкой касаешься неведомо для чего. Захар Павлович молчал: человеческое слово для него что лесной шум для жителя леса -- его не слышишь. Сторож курил и спокойно глядел дальше -- в бога он от частых богослужений не верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не выйдет: люди давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар Павлович считал наоборот: люди выдумали далеко не все, раз природное вещество живет нетронутое руками. Через четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и города, а наполовину в леса -- бывал неурожай. Издавна известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо вызревают травы, овощ и хлеб. Оставшаяся на месте половина деревни бросалась на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои хаты и вышла двумя отрядами на большак -- один отряд пошел побираться к Киеву, другой -- на Луганск на заработки; некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые -- дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать. Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать. Была одна старуха -- Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала: -- Отмучился, родимый. Слава тебе, господи! Игнатьевна стояла тут же: -- Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю ветры серебряные слушает... Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его грустной доли. -- Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна, -- нечего больше дать. Спасибо тебе. Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила: -- Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается. А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек ай утюжок подари... Захар Павлович остался в деревне один -- ему понравилось безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем, питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль. Все время Захар Павлович работал, чтобы забывать голод, и приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из металла. Бобыль же всю жизнь ничего не делал -- теперь тем более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом -- как и что -- и ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с голубыми глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал дубовую сковородку, бобыль поражался, что на ней все равно ничего нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную сковородку воды и достигал на медленном огне того, что вода кипела, а сковородка не горела. Бобыль замирал от удивления: -- Могучее дело. Куда ж тут, братцы, до всего дознаться! И у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни разу никто не объяснил бобылю простоты событий -- или он сам был вконец бестолковый. Действительно, когда Захар Павлович попробовал ему рассказать, отчего ветер дует, а не стоит на месте, бобыль еще более удивился и ничего не понимал, хотя чувствовал происхождение ветра точно. -- Да неужто? Скажи пожалуйста! Стало быть, от солнечного припеку? Милое дело!.. Захар Павлович объяснил, что припек дело не милое, а просто -- жара. -- Жара?! -- удивился бобыль. -- Ишь ты, ведьма какая! У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения. За лето Захар Павлович переделал из дерева все изделия, какие знал. Землянка и ее усадебное прилежащее место было уставлено предметами технического искусства Захара Павловича -- полный комплект сельскохозяйственного инвентаря, машин, инструментов, предприятий и житейских приспособлений -- все целиком из дерева. Странно, что ни одной вещи, повторявшей природу, не было: например, лошади, тыквы или еще чего. В августе бобыль пошел в тень, лег животом вниз и сказал: -- Захар Павлович, я помираю, я вчера ящерицу съел... Тебе два грибка принес, а себе ящерицу сжарил. Помахай мне лопухом по верхам -- я ветер люблю. Захар Павлович помахал лопухом, принес воды и попоил умиравшего. -- Ведь не умрешь. Тебе только кажется. -- Умру, ей-богу, умру, Захар Палыч, -- испугался солгать бобыль. -- Нутре% ничего не держит, во мне глист громадный живет, он мне всю кровь выпил... Бобыль повернулся навзничь: -- Как ты думаешь, бояться мне аль нет? -- Не бойся, -- положительно ответил Захар Павлович. -- Я бы сам хоть сейчас умер, да все, знаешь, занимаешься разными изделиями... Бобыль обрадовался сочувствию и к вечеру умер без испуга. Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и застал бобыля уже мертвым, задохнувшимся собственной зеленой рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви. Ночью Захар Павлович проснулся и слушал дождь: второй дождь с апреля месяца. "Вот бы бобыль удивился", -- подумал Захар Павлович. Но бобыль мокнул один в темноте ровно льющихся с неба потоков и тихо опухал. Сквозь сонный, безветренный дождь что-то глухо и грустно запело -- так далеко, что там, где пело, наверно, не было дождя и был день. Захар Павлович сразу забыл бобыля, и дождь, и голод -- и встал. Это гудела далекая машина, живой работающий паровоз. Захар Павлович вышел наружу и постоял во влаге теплого дождя, напевающего про мирную жизнь, про обширность долгой земли. Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра. Захар Павлович не обратил внимания на отраду природы, его разволновал неизвестный смолкший паровоз. Когда он ложился обратно спать, он подумал, что дождь -- и тот действует, а я сплю и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль, умрешь и ты; тот ни одного изделия за весь свой век не изготовил -- все присматривался да приноравливался, всему удивлялся, в каждой простоте видел дивное дело и руки не мог ни на что поднять, чтобы чего-нибудь не испортить; только грибы рвал, и то находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природы. Утром было большое солнце, и лес пел всею гущей своего голоса, пропуская утренний ветер под исподнюю листву. Захар Павлович заметил не столько утро, сколько смену работников -- дождь уснул в почве, его заместило солнце; от солнца же поднялась суета ветра, взъерошились деревья, забормотали травы и кустарники и даже сам дождь, не отдохнув, снова вставал на ноги, разбуженный щекочущей теплотой, и собирал свое тело в облака. Захар Павлович положил в мешок свои деревянные изделия -- сколько их в нем уместилось -- и пошел вдаль, по грибной бабьей тропинке. На бобыля он не посмотрел: мертвые невзрачны; хотя Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево, который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Он показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: "Гляди -- премудрость". Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она и немая и глядит без выражения; тел/о'к ведь и тот думает, а рыба нет -- она все уже знает". Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же -- об интересе смерти. Захар Павлович его отговаривал: "Нет там ничего особого: так, что-нибудь тесное". Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он хотел посмотреть -- что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, -- и она его влекла. Некоторые мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: "Что ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам расскажешь". Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте. Сейчас Захар Павлович проходил мимо погоста и искал могилу рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было креста: ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не понимали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего любопытного разума. Жены у рыбака не осталось -- он был вдовый, сын же был малолеток и жил у чужих людей. Захар Павлович приходил на похороны и вел мальчишку за руку -- ласковый и разумный такой мальчик, не то в мать, не то в отца. Где сейчас этот мальчик? Наверно, умер первым в эти голодные годы, как круглый сирота. За гробом отца мальчик шел без горя и пристойно. -- Дядя Захар, это отец нарочно так улегся? -- Не нарочно, Саша, а сдуру -- тебя теперь в убыток ввел. Не скоро ему рыбу ловить придется. -- А чего тетки плачут? -- Потому что они х/о'ньжи! Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику: -- Попрощайся с отцом -- он мертвый на веки веков. Погляди на него -- будешь вспоминать. Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба -- отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и так же быть оплаканным. Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем. -- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! -- сказал он одной бабке, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. -- Не от горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе -- у тебя все равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между всеми пропитается. Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом: она плакала без слез, одними морщинами: -- И т/о' будто! Сказал тоже -- фальшью какой-то пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает -- как почнет жрать да штаны трепать -- не наготовишься! Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату. Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду. -- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, -- сказал Саша. -- Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить. Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик головного платка и не пустила руку мальчика. Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство -- от какой-то неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха идти по земле, встречать горе во всех селах и плакать над чужими гробами. Но его остановили очередные изделия: староста ему дал чинить стенные часы, а священник -- настраивать рояль. Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал -- видел в уезде однажды граммофон но его замучили мужики и он не играл: граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета штопальная игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя заунывные звуки и рассматривая механизм, вырабатывающий такую нежность. Захар Павлович ударил по клавише -- грустное пение поднималось и улетало: Захар Павлович смотрел вверх и ждал возвращения звука -- слишком он хорош, чтобы бесследно растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он сказал: "Ты, дядюшка, напрасно тона не оглашай, ты старайся дело приурочить к концу и не вникай в смысл тебе непотребного". Захар Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но обнаружить без особого знания нельзя. После поп еженедельно вызывал Захара Павловича: "Иди, друг, иди -- опять тайнообразующая сила музыки пропала". Захар Павлович не для попа сделал секрет и не для того, чтобы самому часто ходить наслаждаться музыкой: его растрогало противоположное -- как устроено то изделие, которое волнует любое сердце, которое делает человека добрым; для этого он и приладил свой секрет, способный вмешиваться в благозвучность и покрывать его завыванием. Когда после десяти починок Захар Павлович понял тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной доски, он вынул из рояля секрет и навсегда перестал интересоваться звуками. Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично постиг в утекшие годы и мог их повторить в своих изделиях, если будет подходящий материал и инструменты. Шел он сквозь село ради встречи неизвестных машин и предметов, что за тою чертой, где могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда в них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие. На сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли, полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться. Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб; воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь ветер крыльев свои хозяйские деловые песни. Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил без людей и нашел свою судьбу -- он дал из себя отросток шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество бледных травинок. Из всех деревенских вещей Захар Павлович особенно любил лапоть и подкову, а из устройств -- колодцы. На трубе последней хаты сидела ласточка, которая от вида Захара Павловича влезла внутрь трубы и там, в тьме дымохода, обняла крыльями своих потомков. Вправо осталась церковь, а за ней -- чистое знаменитое поле, ровное, словно улегшийся ветер. Малый колокол -- подголосок -- начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у стен церкви занесло бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах. Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета; будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и счастье; что бы он ни делал, даже когда спал (хотя в старости жизнь сильнее сна -- она бдительна и ежеминутна), но истекал час, и сторож чувствовал какую-то тревогу или вожделение, тогда он бил часы и опять затихал. -- Живой еще, дедушка? -- сказал сторожу Захар Павлович. -- Для кого ты сутки считаешь? Сторож хотел не отвечать: за семьдесят лет жизни он убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти всех слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена, а слова забылись, как посторонний шум. "Скажу этому человеку слово, -- судил себя сторож, -- человек пройдет версту и не оставит меня в вечной памяти своей: кто я ему -- ни родитель, ни помощник!" -- Зря работаешь! -- упрекнул Захар Павлович. Сторож на эту глупость ответил: -- Как так -- зря? На моей памяти наша деревня десять раз выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго без человека нельзя. -- А звон твой для чего? Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену времени. -- Вот тебе -- звон для чего! Колоколом я время сокращаю и песни пою... -- Ну пой, -- сказал Захар Павлович и вышел вон из села. На отшибе съежилась хатка без двора, видно, кто-то наспех женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла пустой, и внутри нее было жутко. Одно только на прощанье порадовало Захара Павловича -- из трубы этой хаты вырос наружу подсолнух, -- он уже возмужал и склонился на восход солнца зреющей головой. Дорога заросла сухими, обветшалыми от пыли травами. Когда Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве уютные леса, где трава была деревьями: целый маленький жилой мир со своими дорогами, своим теплом и полным оборудованием для ежедневных нужд мелких озабоченных тварей. Заглядевшись на муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре своего пути и наконец подумал: "Дать бы нам муравьиный или комариный разум -- враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта мелочь -- великие мастера дружной жизни; далеко человеку до умельца-муравья". Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у многодетного вдовца-столяра, вышел наружу и задумался: чем бы ему заняться? Пришел с работы столяр-хозяин и сел рядом с Захаром Павловичем. -- Сколько тебе за помещение платить? -- спросил Захар Павлович. Столяр похрипел горлом, как бы желая смеяться; в голосе его слышна была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние, которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека. -- А ты чем занимаешься? Ничем? Ну, живи так, пока мои ребята тебе голову не оторвали... Это он сказал верно: в первую же ночь сыновья столяра -- ребята от десяти до двадцати лет -- облили спящего Захара Павловича своей мочой, а дверь чулана приперли рогачом. Но трудно было рассердить Захара Павловича, никогда не интересовавшегося людьми. Он знал, что есть машины и сложные мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а не по случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел, как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит -- главное в нем не моча, а ручная умелость. Через неделю Захар Павлович так заскорбел от безделья, что начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил худые швы на крыше, сделал заново крыльцо в сенях и вычистил сажу из дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки. -- Что ты делаешь? -- спрашивал у него столяр, промокая усы хлебной коркой -- он только что пообедал: ел картошку и огурцы. -- Может быть, на что годятся, -- отвечал Захар Павлович. Столяр жевал корку и думал: "Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом -- все могилы на кладбище специально обгадили". Тоска Захара Павловича была сильнее сознания бесполезности труда, и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости. Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же -- это простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет -- одна пустая вонючая тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме столяра. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось. Он начал видеть сны: будто умирает его отец -- шахтер, а мать поливает его молоком из своей груди, чтобы он жил; но отец ей сердито говорит: "Дай хоть свободно помучиться, стерва", -- потом долго лежит и оттягивает смерть; мать стоит над ним и спрашивает: "Скоро ты?"; отец с ожесточением мученика плюет, ложится вниз лицом и напоминает: "Хорони меня в старых штанах, эти Захарке отдашь!" Единственное, что радовало Захара Павловича, это сидеть на крыше и смотреть вдаль, где в двух верстах от города проходили иногда бешеные железнодорожные поезда. От вращения колес паровоза и его быстрого дыхания у Захара Павловича радостно зудело тело, а глаза взмокали легкими слезами от сочувствия паровозу. Столяр смотрел-смотрел на своего квартиранта и начал его кормить бесплатно со своего стола. Сыновья столяра бросили в отдельную чашку Захара Павловича на первый раз соплей, но отец встал и с размаху, без всякого слова, выбил на скуле старшего сына бугор. -- Сам я человек как человек, -- спокойно сказал столяр, сев на свое место, -- но, понимаешь ты, такую сволочь нарожал, что, того и гляди, они меня кончат. Ты посмотри на Федьку! Сила -- чертова: и где он себе ряшку налопал, сам не пойму -- с малолетства на дешевых харчах сидят... Начались первые дожди осени -- без времени, без пользы: крестьяне давно пропали в чужих краях, а многие умерли на дорогах, не дойдя до шахт и до южного хлеба. Захар Павлович пошел со столяром на вокзал наниматься: у столяра там был знакомый машинист. Машиниста они нашли в дежурке, где отсыпались паровозные бригады. Машинист сказал, что народу много, а работы нет; остатки ближних деревень целиком живут на вокзале и делают что попало за низкий расценок. Столяр вышел и принес бутылку водки и круг колбасы. Выпив водки, машинист рассказал Захару Павловичу и столяру про паровозную машину и тормоз Вестингауза. -- Ты знаешь инерция какая на уклонах бывает при шестидесяти осях в составе? -- возмущенный невежеством слушателей, говорил машинист и упруго показывал руками мощь инерции. -- Ого! Откроешь тормозной кран -- под тендером из-под колодок синее пламя бьет, вагоны в затылок прут, паровоз дует с закрытым паром -- одним разбегом в трубу клокочет! Ух, едрит твою мать!.. Налей! Огурца зря не купил: колбаса желудок запаковывает... Захар Павлович сидел и молчал: он заранее не верил, что поступит на паровозную работу -- куда ж тут ему справиться после деревянных сковородок! От рассказов машиниста его интерес к механическим изделиям становился затаенней и грустней, как отказанная любовь. -- А ты что заквок? -- заметил машинист скорбь Захара Павловича. -- Приди завтра в депо, я с наставником поговорю, может, в обтирщики возьмут! Не робей, сукин сын, раз есть хочешь... Машинист остановился, не кончив какого-то слова: у него началась отрыжка. -- Но, дьявол: колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник пуд, пищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил... Но, -- снова обратился машинист к Захару Павловичу, -- но паровоз мне делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог любую часть щупать! Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это -- барышня... Женщина уж не годится -- с лишним отверстием машина не пойдет... Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то женщинах. Захар Павлович слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал, что женщин можно любить особо и издали; он знал, что такому человеку следует жениться. С интересом можно говорить о сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине, как и говорить о мужчинах, -- непонятно и скучно. Имел когда-то Захар Павлович жену; она его любила, а он ее не обижал, но он не видел от нее слишком большой радости. Многими свойствами наделен человек; если страстно думать над ними, то можно ржать от восторга даже собственного ежесекундного дыхания. Но что тогда получится? Затея и игра в свое тело, а не серьезное внешнее существование. Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров. Через час машинист вспомнил о своем дежурстве. Захар Павлович и столяр проводили его до паровоза, который вышел из-под заправки. Машинист еще издали служебным басом крикнул своему помощнику: -- Как там пар? -- Семь атмосфер, -- ответил без улыбки помощник, высовываясь из окна. -- Вода? -- Нормальный уровень. -- Топка? -- Сифоню. -- Отлично. На другой день Захар Павлович пришел в депо. Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго всматривался в него. Он так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди -- живые и сами за себя постоят, а машина -- нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать -- вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения! Наставник изучал Захара Павловича и мучился: холуй, наверное, -- где пальцем надо нажать, он, скотина, кувалдой саданет, где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть, он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет, -- разве ж допустимо к механизму пахаря допускать?! "Боже мой, боже мой, -- молча, но сердечно сердился наставник, -- где вы, старинные механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза люди трепетали, а теперь каждый думает, что он умней машины! Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу, надо бы сейчас же остановить движение! Какие нынче механики? Это крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи -- им болта в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало, когда что чуть стукнет лишнее в паровозе на ходу, что-нибудь только запоет в ведущем механизме -- так я концом ногтя не сходя с места чувствую, дрожу весь от страдания, на первой же остановке губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а втемную не поеду... а этот изо ржи да прямо в паровоз хочет!" -- Иди домой -- рожу сначала умой, потом к паровозу подходи, -- сказал наставник Захару Павловичу. Умывшись, на вторые сутки Захар Павлович явился снова. Наставник лежал под паровозом и осторожно трогал рессоры, легонько постукивая по ним молоточком и прикладываясь ухом к позванивавшему железу. -- Мотя! -- позвал наставник слесаря. -- Подтяни здесь гаечку на полниточки! Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало. -- М/о'тюшка! -- с тихой угнетенной грустью сказал наставник, но поскрипывая зубами. -- Что ты наделал, сволочь проклятая? Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку? Основную! а ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! а ты контргайку мне осаживаешь! а ты опять-таки контргайку мне трогаешь! Ну, что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди прочь, скотина! -- Давайте я, господин механик, контргайку обратно на полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! -- попросил Захар Павлович. Наставник отозвался растроганным мирным голосом, оценив сочувствие к своей правоте постороннего человека. -- А? Ты заметил, да? Он же, он же... лесоруб, а не слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает! а? Ну что ты будешь делать? Он тут с паровозом как с бабой обращается, как со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда -- поставь мне гаечку по-моему... Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои мысли. -- Отец машины -- рычаг, а мать -- наклонная плоскость, -- ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что давало ему покой по ночам. -- Попробуй завтра топки чистить -- приди вовремя. Но не знаю, не обещаю -- попробуем, посмотрим... Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а -- топка!.. Ну, иди, иди прочь! Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних стран: Закаспийские, Закавказские, Уссурийские железные дороги. Особые странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные -- стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были здания, машины, изделия и устройства. Захару Павловичу представился новый искусный мир -- такой давно любимый, будто всегда знакомый, -- и он решил навеки удержаться в нем. За год до недорода Мавра Фетисовна забеременела семнадцатый раз. Ее мужик, Прохор Абрамович Дванов, обрадовался меньше, чем полагается. Созерцая ежедневно поля, звезды, огромный текущий воздух, он говорил себе: на всех хватит! И жил спокойно в своей хате, кишащей мелкими людьми -- его потомством. Хотя жена родила шестнадцать человек, но уцелело семеро, а восьмым был приемыш -- сын утонувшего по своему желанию рыбака. Когда жена за руку привела сироту, Прохор Абрамович ничего против не сказал: -- Ну, что ж: чем ребят гуще, тем старикам помирать надежней... Покорми его, Мавруша! Сирота поел хлеба с молоком, потом отодвинулся и зажмурился от чужих людей. Мавра Фетисовна поглядела на него и вздохнула: -- Новое сокрушение господь послал... Помрет недоростком, должно быть: глазами не живуч, только хлеб будет есть напрасно... Но мальчик не умирал два года и даже ни разу не болел. Ел он мало, и Мавра Фетисовна смирилась с сиротой. -- Ешь, ешь, родимый, -- говорила она, -- у нас не возьмешь -- у других не схватишь... Прохор Абрамович давно оробел от нужды и детей и ни на что не обращал глубокого внимания -- болеют ли дети или рождаются новые, плохой ли урожай или терпимый, -- и поэтому он всем казался добрым человеком. Лишь почти ежегодная беременность жены его немного радовала: дети были его единственным чувством прочности своей жизни -- они мягкими маленькими руками заставляли его пахать, заниматься домоводством и всячески заботиться. Он ходил, жил и трудился как сонный, не имея избыточной энергии для внутреннего счастья и ничего не зная вполне определенно. Богу Прохор Абрамович молился, но сердечного расположения к нему не чувствовал; страсти молодости, вроде любви к женщинам, желания хорошей пищи и прочее, -- в нем не продолжались, потому что жена была некрасива, а пища однообразна и непитательна из года в год. Умножение детей уменьшало в Прохоре Абрамовиче интерес к себе; ему от этого становилось как-то прохладней и легче. Чем дальше жил Проход Абрамович, тем все терпеливей и безотчетней относился ко всем деревенским событиям. Если б все дети Прохора Абрамовича умерли в одни сутки, он на другие сутки набрал бы себе столько же приемышей, а если бы и приемыши погибли, Прохор Абрамович моментально бросил бы свою земледельческую судьбу, отпустил бы жену на волю, а сам вышел босым неизвестно куда -- туда, куда всех людей тянет, где сердцу, может быть, так же грустно, но хоть ногам отрадно. Семнадцатая беременность жены огорчила Прохора Абрамовича по хозяйственным соображениям: в эту осень меньше родилось детей в деревне, чем в прошлую, а главное -- не родила тетка Марья, рожавшая двадцать лет ежегодно, за вычетом тех лет, которые наступали перед засухой. Это приметила вся деревня, и, если тетка Марья ходила порожняя, мужики говорили: "Ну, Марья нынче девкой ходит -- летом голод будет". В этот год Марья тоже ходила худой и свободной. -- Паруешь, Марь Матвевна? -- с уважением спрашивали ее прохожие мужики. -- А что ж! -- говорила Марья и с непривычки стыдилась своего холостого положения. -- Ну ничего, -- успокаивали ее. -- Глядишь, опять скоро сына почнешь: ты на это ухватлива... -- а чего ж зря-то жить! -- смелела Марья. -- Лишь бы хлеб был. -- Это-то хоть верно, -- соглашались мужики. -- Бабе родить не трудно, да хлеб за ней не поспевает... Да ты-то ведьма: ты свою пору знаешь... Прохор Абрамович сказал жене, что она отяжелела безо времени. -- И-их, Проша, -- ответила Мавра Фетисовна, -- я рожу, я и с сумой для них пойду -- не ты ведь! Прохор Абрамович умолк на долгое время. Настал декабрь, а снегу не было -- озимые вымерзали. Мавра Фетисовна родила двоешек. -- Снеслась, -- сказал у ее кровати Прохор Абрамович. -- Ну и слава богу: что ж теперь делать-то! Должно, эти будут живучие -- морщинки на лбу и ручки кулаками. Приемыш стоял тут же и глядел на непонятное с искаженным постаревшим лицом. В нем поднялась едкая теплота позора за взрослых, он сразу потерял любовь к ним и почувствовал свое одиночество -- ему захотелось убежать и спрятаться в овраг. Так же ему было одиноко, скучно и страшно, когда он увидел склещенных собак -- он тогда два дня не ел, а всех собак разлюбил навсегда. У кровати роженицы пахло говядиной и сырым молочным телком, а сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом -- она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу; по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела. -- Что, Саш, загляделся? -- спросил Прохор Абрамович у ослабевшего приемыша. -- Два братца тебе родилось. Отрежь себе хлеба ломоть и ступай бегать -- нынче потеплело... Саша ушел, не взяв хлеба. Мавра Фетисовна открыла белые жидкие глаза и позвала мужа: -- Проша! С сиротой -- десять у нас, а ты двенадцатый... Прохор Абрамович и сам знал счет: -- Пускай живут -- на лишний рот лишний хлеб растет. -- Люди говорят, голод будет -- не дай бог страсти такой: куда нам деваться с грудными да малолетними? -- Не будет голода, -- для спокойствия решил Прохор Абрамович. -- Озимые не удадутся, на яровых возьмем. Озимые и взаправду не удались: они подмерзли еще с осени, а весной окончательно задохнулись под полевою наледью. Яровые то пугали, то радовали, но кое-как дозрели, подарив по десяти пудов с десятины. Старшему сыну Прохора Абрамовича было лет одиннадцать и почти столько же приемышу: кто-то один должен идти побираться, чтобы носить семье помощь хлебными сухарями. Прохор Абрамович молчал: своего послать жалко, а сироту -- стыдно. -- Что ж ты молчишь-то сидишь? -- озлобилась Мавра Фетисовна. -- Агапка семилетнего отправила, Мишка Дувакин девчонку снарядил, а ты все сидишь, идол беззаботный! Пшена-то до рождества не хватит, а хлеба со Спаса не видим!.. Весь вечер Прохор Абрамович шил удобный и уемистый мешок из старого рядна. Раза два он подзывал Сашу и примеривал к его плечам: -- Ничего? Тут не тянет? -- Ничего, -- отвечал Саша. Семилетний Прошка сидел рядом с отцом и вдевал суровую нитку в иглу, когда она выскакивала, так как сам отец видел неясно. -- Папаньк, завтра Сашку побираться прогонишь? -- спросил Прошка. -- Чего ты болтаешь сидишь? -- сердился отец. -- Вот ты подрастешь -- сам попобираешься. -- Я не пойду, -- отказался Прошка, -- я воровать буду. Помнишь, ты говорил, кобылу у дяди Гришки свели? Они свели, им хорошо, а дядя Гришка мерина опять купил. А я вырасту -- украду мерина. На ночь Мавра Фетисовна накормила Сашу лучше своих кровных детей -- дала ему отдельно, после всех, каши с маслом и молока, сколько попьет. Прохор Абрамович принес из риги жердь, и, когда все спали, он выделал из нее дорожный посошок. Саша не спал и слушал, как Прохор Абрамович строгает палку хлебным ножом. Прошка сопел и ежился от таракана, бродившего у него по шее. Саша снял таракана, но побоялся его убить и бросил с печки на пол. -- Ты, Саш, не спишь? -- спросил Прохор Абрамович. -- Спи себе, чего ж ты! Дети просыпались рано, они начинали драться друг с другом в темноте, когда петухи еще дремали, а старики просыпались только по второму разу и чесали пролежни. Ни один запор еще не скрипел на деревне, и ничто не верещало в полях. В такой час Прохор Абрамович вывел приемыша за околицу. Мальчик шел сонный, доверчиво ухватив руку Прохора Абрамовича. Было сыро и прохладно; сторож в церкви звонил часы, и от грустного гула колокола мальчик заволновался. Прохор Абрамович наклонился к сироте. -- Саша, ты погляди туда. Вон, видишь, дорога из деревни на гору пошла -- ты все так иди и иди по ней. Увидишь потом громадную деревню и каланчу на бугре -- ты не пугайся, а ступай прямо, это тебе повстречается город -- а там много хлеба на ссыпках. Как наберешь полную сумку -- приходи домой отдыхать... Ну, прощай, сынок ты мой! Саша держал руку Прохора Абрамовича и глядел в серую утреннюю скудость полевой осени. -- Там дожди были? -- спросил Саша о далеком городе. -- Сильные! -- подтвердил Прохор Абрамович. Тогда мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора Абрамовича, тихо тронулся один -- с сумкой и палкой, разглядывая дорогу на гору, чтобы не потерять своего направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже сироты, -- думал про них Прохор Абрамович, -- кто им кинет чего!" Саша вошел на кладбище не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, -- а всюду было чужое и непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича, Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом -- его вывели оттуда утром на прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида -- он чувствовал ее до горла. Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были еще лучше -- в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами: у них тоже умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор отца Саши почти растоптался -- через него лежала тропинка, по которой носили новые гробы в глушь кладбища. Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не видно мальчика с палкой и нищей сумой. -- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру к тебе -- тебе там ведь скучно одному, и мне скучно. Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он хранился и ждал его. Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома. Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша перешел через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и свой отец; пусть отец лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и такой же. "Куда ж у него палка делать?" -- гадал Прохор Абрамович. Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда. -- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, -- поздно упрекал себя Прохор Абрамович. -- С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно: пускай -- как-нибудь... На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи; высота, даль, мертвая земля -- были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села на кладбище -- там отец, там тесно и все -- маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он пошел в город за хлебными корками. Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за спуск дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается -- белый свет не семейная изба". Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в куче и в покое, но дома были собственные дети, баба и последние остатки яровых хлебов. "Все мы хамы и негодяи!" -- правильно определил себя Прохор Абрамович, и от этой правильности ему полегчало. В хате он молча скучал целые сутки, занявшись ненужным делом -- резьбой по дереву. Он всегда при тяжелой беде отвлекался вырезыванием ельника или несуществующих лесов по дереву -- дальше его искусство не развивалось, потому что нож был туп. Мавра Фетисовна плакала с перерывами об ушедшем приемыше. У нее умерло восемь человек детей -- и по каждому она плакала у печки по трое суток с перерывами. Это было для нее то же, что резьба по дереву для Прохора Абрамовича. Прохор Абрамович уже вперед знал, сколько еще времени осталось Мавре Фетисовне плакать, а ему резать неровное дерево: полтора дня. Прошка глядел-глядел и заревновал родителей: -- Чего плачете, Сашка сам вернется. Ты б, отец, лучше валенки мне скатал -- тебе Сашка не сын, а сирота. А ты все ножик сидишь тупишь, старый человек. -- Мои милые! -- в удивлении остановилась плакать Мавра Фетисовна. -- Он как большой балакает -- сам гнида, а уж отцу попрек нашел! Но Прошка был прав: сирота вернулся через две недели. Он так много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось попробовать, потому что к вечеру Саша лег на печку и не мог согреться -- всю его теплоту из него выдули дорожные ветры. В своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об отце: чтоб отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и падают кресты. Через три недели, когда приемыш выздоровел, Прохор Абрамович взял кнут и пешком пошел в город -- стоять на площадях и наниматься на работу. Прошка два раза ходил следом за Сашей на кладбище. Он увидел, что сирота сам себе руками роет могилу и не может вырыть глубоко. Тогда он принес сироте отцовскую лопату и сказал, что лопатой рыть легче -- все мужики ею роют. -- Тебя все едино прогонят со двора, -- сообщил про будущее Прошка. -- Отец с осени ничего не сеял, а мамка летом снесется -- теперь кабы троих не родила. Верно тебе говорю! Саша брал лопату, но она была ему не под рост, и он скоро слабел от работы. Прошка стоял, стыл от редких капель едкого позднего дождя и советовал: -- Широко не рой -- гроб покупать не на что, так ляжешь. Скорей управляйся, а то мамка родит, а ты лишний рот будешь. -- Я землянку вырою и жить тут буду, -- сказал Саша. -- Без наших харчей? -- осведомился Прошка. -- Ну да -- безо всего. Купырей летом нарву и буду себе есть. -- Тогда живи, -- успокоился Прошка. -- а к нам побираться не ходи: нечего подавать. Прохор Абрамович заработал в городе пять пудов муки, приехал на чужой подводе и лег на печку. Когда половину муки съели, Прошка уже думал, что дальше будет. -- Лежень, -- сказал он однажды на отца, глядевшего с печки на одинаково кричавших двоешек. -- Муку слопаем, а потом с голоду помирать! Нарожал нас -- корми теперь! -- Вот остаток от чертей-то! -- поругался сверху Прохор Абрамович. -- Тебе бы вот отцом-то надо быть, а не мне, мокрый подхлюсток! Прошка сидел с большой досужестью на лице, думая, как надо сделаться отцом. Он уже знал, что дети выходят из мамкиного живота -- у нее весь живот в рубцах и морщинах, -- но тогда откуда сироты? Прошка два раза видел по ночам, когда просыпался, что это сам отец наминает мамке живот, а потом живот пухнет и рожаются дети-нахлебники. Про это он тоже напомнил отцу: -- А ты не ложись на мать -- лежи рядом и спи. Вон у бабки у Парашки ни одного малого нету -- ей дед Федот не мял живота... Прохор Абрамович слез с печки, обул валенки и поискал чего-то. В хате не было ничего лишнего, тогда Прохор Абрамович взял веник и хлестнул им по лицу Прошки. Прошка не закричал, а сразу лег на лавку вниз лицом. Прохор Абрамович молча начал пороть его, стараясь накопить в себе злобу. -- Не больно, не больно, все равно не больно! -- говорил Прошка, не показывая лица. После порки Прошка поднялся и без передышки сказал: -- Тогда прогони Сашку, чтобы лишнего рта не было. Прохор Абрамович измучился больше Прошки и понуро сидел у люльки с замолкшими двоешками. Он выдрал Прошку за то, что Прошка был прав: Мавра Фетисовна снова затяжелела, озимых же сеять было нечем. Прохор Абрамович жил на свете, как живут травы на дне лощины: на них сверху весной рушатся талые воды, летом -- ливни, в ветер -- песок и пыль, зимой их тяжело и душно захлобучивает снег; всегда и ежеминутно они живут под ударами и навалом тяжестей, поэтому травы в лощинах растут горбатыми, готовыми склониться и пропустить через себя беду. Так же наваливались дети на Прохора Абрамовича -- труднее, чем самому родиться, и чаще, чем урожай. Если б поле рожало, как жена, а жена не спешила со своим плодородием, Прохор Абрамович давно был бы сытым и довольным хозяином. Но всю жизнь ручьем шли дети и, как ил лощину, погребли душу Прохора Абрамовича под глиняными наносами забот, -- от этого Прохор Абрамович почти не ощущал своей жизни и личных интересов; бездетные же свободные люди называли такое забвенное состояние Прохора Абрамовича ленью. -- Прош, а Прош! -- позвал Прохор Абрамович. -- Чего тебе? -- угрюмо сказал Прошка. -- Сам бьешь, а потом Прошей зовешь... -- Прош, сбегай к тетке Марье, погляди, у ней живот вспух аль худой. Чтой-то я давно не встречал ее, либо захворала она?! Прошка был не обидчив и ради своей семьи деловит. -- Мне бы отцом-то быть, а тебе -- Прошкой, -- оскорбил отца Прошка. -- Чего ей в живот глядеть: озимых не сеял -- все одно голода жди. Одев материну шушунку, Прошка продолжал хозяйственно бурчать: -- Брешут мужики. Летось тетка Марья была порожняя, а дожжи были. Вот она и промахнулась -- ей бы рожать нахлебника, а она нет. -- Озим/'я вымерзли, она чуяла, -- негромко сказал отец. -- Все детенки матерей сосуть, хлеба ничуть не едят, -- возразил Прошка. -- А матерь пускай яровыми кормится... Не пойду я к Марье твоей -- будет у нее пузо, ты тогда с печки не слезешь: скажешь -- будут травы и яровые хороши. А нам голодать неохота: нарожал нас с мамкой! Прохор Абрамович молчал. Саша тоже никогда не говорил, когда его не спрашивали. Даже Прохор Абрамович, сам похожий против Прошки на сироту в своем доме, не знал, какой из себя Саша: добрый или нет; ходить побираться он мог от испуга, а что сам думает -- не говорит. Саша же думал мало, потому что считал всех взрослых людей и ребят умнее себя и поэтому боялся их. Больше Прохора Абрамовича он пугался Прошку, который каждую крошку считает и не любит никого за своим двором. Отставя зад, касаясь травы длинными губительными руками, ходил по селу горбатый человек -- Петр Федорович Кондаев. У него давно не было болей в пояснице -- стало быть, перемены погоды не предвиделось. В тот год рано созрело солнце на небе: в конце апреля оно уже грело, как в глубоком июле. Мужики затихли, чуя ногами сухую почву, а остальным телом -- прочно успокоившееся пространство смертельной жары. Ребятишки наблюдали горизонты, чтобы вовремя заметить выход дождливой тучи. Но на полевых дорогах поднимались вихревые столбы пыли, и сквозь них проезжали телеги из чужих деревень. Кондаев шел среди улицы на ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей, -- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем, заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался. Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей жены. -- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет -- я ж сухой бык... Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в Насте -- в такой слабости ее тела -- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной любовной сладости. Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику советовал уходить на заработки. -- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор -- какой же тебе урожай! Ты опомнись! -- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про чужую судьбу, чтобы и себе найти ход. -- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело! -- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет: капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно будет. Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа, братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и тогда залютует над бабами по-своему. От зноя не только растения, но даже хаты и колья в плетнях быстро приходили в старость. Это заметил Саша еще в прошлое лето. Утром он видел прозрачные мирные зори и вспоминал отца и раннее детство на берегу озера Мутево. Под колокол ранней обедни поднималось солнце и в скорое время превращало всю землю и деревню в старость, в запекающуюся сухую злобу людей. Прошка залезал на крышу, морщился озабоченным лицом и сторожил небо. Утром он спрашивал у отца одно и то же -- не болела ли у него поясница, чтобы переменилась погода, и когда будет месяц обмываться. Кондаев любил ходить по улице в полдень, наслаждаясь остервенением зудящих насекомых. Однажды он заметил Прошку, выскочившего без порток на улицу, потому что ему показалось, что с неба что-то капнуло. Избы почти пели от страшной, накаленной солнцем тишины, а солома на крышах почернела и издавала тлеющий запах гари. -- Прошк! -- позвал горбатый. -- Ты чего небо пасешь? Правда, нынче не особенно холодно? Прошка понял, что ничего не капнуло -- только показалось. -- Иди курей чужих щупать, сломатая калека! -- обиделся Прошка, когда разочаровался в капле. -- Людям остаток жизни пришел, а он рад. Иди у папашки петуха пощупай! Прошка попал в Кондаева нечаянно и метко: Кондаев в ответ вскрикнул от чуткой боли и пригнулся к земле, ища камень. Камня не было, и он бросил в Прошку горстью сухого праха. Но Прошка знал все вперед и был уже дома. Горбатый вбежал на двор, шаря на бегу руками по земле. На дороге ему попался Саша -- Кондаев ударил его с навеса костями пальцев своей худой руки, и у Саши зазвучали кости в голове. Саша упал с полопавшейся кожей под волосами, сразу обмокшими чистой прохладной кровью. Саша опомнился, но потом снова наполовину забылся и увидел свой сон. Не теряя памяти, что на дворе жарко, что стоит длинный голодный день и что его ударил горбатый, Саша видел отца на озере во влажном тумане: отец скрывался на лодке в мутные места и бросал оттуда на берег оловянное материно кольцо. Саша поднимал кольцо в мокрой траве, а этим кольцом громко бил его по голове горбатый -- под треском рассыхающегося неба, из трещин которого вдруг полился черный дождь, -- и сразу стало тихо: звон белого солнца замер за горой на тонущих лугах. На лугах стоял горбатый и мочился на маленькое солнце, гаснущее уже само по себе. Но рядом со сном Саша видел продолжающийся день и слышал разговор Прошки с Прохором Абрамовичем. Кондаев же гнался по гумнам за чужой курице, пользуясь безлюдьем и другим горем односельчан. Курицу он не поймал -- она от страха залетела на уличное дерево. Кондаев хотел трясти дерево, но заметил проезжего и тихо пошел домой, походкой непричастного человека. Прошка сказал правду: Кондаев любил щупать кур и мог это делать долго, пока курица не начинала от ужаса и боли гадить ему в руку, а иногда бывало, что курица преждевременно выпускала жидкое яйцо; если кругом было малолюдно, Кондаев глотал из своей горсти недозревшее яйцо, а курице отрывал голову. Осенью, если был урожайный год, сил в народе оставалось много, и взрослые вместе с ребятами занимались тем, что донимали горбатого: -- Петр Федорович, пощупай нашего петушка, ради бога! Кондаев не переносил надруганья и гнался за обидчиками до тех пор, пока не ловил какого-нибудь подростка и не причинял ему легкого увечья. Саша видел снова один старый день. Ему давно представлялась жара в виде старика, а ночь и прохлада -- в виде маленьких девочек и ребят. В избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то надоедало внутри. -- Тошнит меня. Трудно мне, Прохор Абрамыч... Ступай за бабкой... Саша не поднимался из травы до самого звона к вечерне, до длинных грустных теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под плетень. Туда побежала собака и съела все, кроме жидкости. Прошка давно не выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то по чужим дворам. Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день, остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь. Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел, обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки, плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь навсегда умрут. Саша думал, что если он уйдет отсюда, то без него всему двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша радовался, что он здесь нужен. В избе зарыдал новый младенец, заглушая своим голосом, непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок смолк, тоже, наверное, слушая пугающий крик. Наружу вышел Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и с шапкой Прохора Абрамовича. -- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух. -- Беги сюда скорей, дармоед! Саша был около. -- Чего тебе? -- На, держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок -- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи... Саша взял шапку и мешок. -- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря, что его здесь перестали любить. -- А то нет? Знамо, одни! -- сказал Прошка. -- Опять нахлебник у нас родился, кабы не он, ты бы задаром жил! а теперь ты нам никак не нужен -- ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился... Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота -- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда еще не ушел -- он смотрел на маленький огонь на ветряной мельнице. -- Сашка! -- приказал Прошка. -- Ты к нам больше не приходи. Хлеб тебе в мешок положили, шапку подарили -- ты теперь ступай. Хочешь, на гумне переночуй, а то -- ночь. А больше под окна не показывайся, а то отец опомнится... Саша пошел по улице в сторону кладбища. Прошка затворил ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь. -- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и плюнул сквозь переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи! Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке. Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера. Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал. Захар Павлович жил, ни в ком не нуждаясь: он мог часами сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь. Это заменяло ему великое удовольствие дружбы и беседы с людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил -- в нем думала голова, чувствовало сердце, и все тело тихо удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь, фасонное железо -- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и чувствовал лишь готовое изделие, -- то, во что превратилось посредством труда человека и что дальше продолжает жить самостоятельной жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к нему. В свое жилище он наносил болтов, старых вентилей, краников и прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на столе и предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества. Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания. Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил Захара Павловича озаботиться о бесконечности пространства. Он специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир, хватит ли места колесам вечно жить и вращаться? Звезды увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович подумал, на что похоже небо? И вспомнил про узловую станцию, куда его посылали за бандажами. С платформы вокзала виднелось море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья, огни предупреждений и сияние прожекторов бегущих паровозов. Небо было таким же, только отдаленней и как-то налаженней в отношении спокойной работы. Потом Захар Павлович стал на глаз считать версты до синей меняющейся звезды: он расставил руки масштабом и умственно прикладывал этот масштаб к пространству. Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно был бесконечен, дабы колеса всегда были необходимы и изготовлялись беспрерывно на общую радость, но никак не мог почувствовать бесконечности. -- Сколько верст -- неизвестно, потому что далече! -- говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается последний вершок... Если бы бесконечность была на самом деле, она бы распустилась сама по себе в большом просторе и никакой твердости не было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен быть! Мысль, что колесам в конце концов работы не хватит, волновала Захара Павловича двое суток, а затем он придумал растянуть мир, когда все дороги до тупика дойдут, -- ведь пространство тоже возможно нагреть и отпустить длиннее, как полосовое железо, -- и на этом успокоился. Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича -- топки очищались им без всяких повреждений металла и до сияющей чистоты, -- но никогда не говорил Захару Павловичу доброго слова. Наставник отлично знал, что машины живут и движутся скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят людей. Любой холуй может огонь в топке зажечь, но паровоз поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше техника так податливо пойдет, то люди от своих сомнительных успехов выродятся в ржавчину, -- тогда их останется передавить работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако наставник ругал Захара Павловича меньше других -- Захар Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой, не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал беспощадно тела машины инструментами. -- Господин наставник! -- обратился раз Захар Павлович, осмелев ради любви к делу. -- Позвольте спросить: отчего человек -- так себе: ни плох, ни хорош, а машины равномерно знамениты? Наставник слушал сердито -- он ревновал к посторонним паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией. -- Серый черт, -- говорил для себя наставник, -- тоже понадобились ему механизмы: господи боже мой! Против обоих людей стоял паровоз, который разогревали под ночной скорый поезд. Наставник долго смотрел на паровоз и наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился, чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были открыты в вечернее пространство лета -- в смуглое будущее, в жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула точной машины. Машинист-наставник сжал руки в кулаки от прилива какой-то освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость и на предчувствие гремящего будущего. Он забыл про низкую квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу: -- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он дома валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц... Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар Павлович вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй остывших паровозов. -- Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не остается -- потому что они не работают! Видел ты труд птиц? Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут, -- ну, а где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения своей жизни? Нету и быть не может. -- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович. -- А у человека есть машины! Понял? Человек -- начало для всякого механизма, а птицы -- сами себе конец. Захар Павлович думал с наставником одинаково, затрудняясь лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо тормозило его размышления. Для обоих -- и для машиниста-наставника, и для Захара Павловича -- природа, не тронутая человеком, казалась малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них не было ни одного сознательного удара и точности мастерства. Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара Павловича. Любые же изделия -- особенно металлические, -- наоборот, существовали оживленными и даже были, по своему устройству и силе, интересней и таинственней человека. Захар Павлович много наслаждался одной постоянной мыслью: какой дорогой подспудная кровная сила человека объявляется вдруг в волнующих машинах, которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых. И выходило действительно так, как говорил машинист-наставник: в труде каждый человек превышает себя -- делает изделия лучше и долговечней своего житейского значения. Кроме того, Захар Павлович наблюдал в паровозах ту же самую горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке молчит без всякого исхода. Обыкновенно, слесарь хорошо разговаривает, когда напьется, в паровозе же человек всегда чувствуется большим и страшным. Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать нужного болта, чтобы прогнать резьбу в сорванной гайке. Он ходил по депо и спрашивал: нет ли у кого болта в три осьмушки -- под резьбу. Ему говорили, что нет такого болта, хотя такие болты были у каждого. Но дело в том, что на работе слесаря скучали и развлекались взаимным осложнением рабочих забот. Захар Павлович еще не знал того хитрого скрытого веселья, которое есть в любой мастерской. Это негромкое издевательство позволяло остальным мастеровым одолевать долготу рабочего дня и тоску повторительного труда. Во имя забавы своих соседей Захар Павлович много дел сработал напрасно. Он ходил за обтирочными концами на склад, когда они лежали горой в конторе; делал деревянные лесенки и бидоны для масла, в избытке имевшиеся в депо; даже хотел, по чужому наущению, самостоятельно менять контрольные пробки в котле паровоза, но был вовремя предупрежден одним случайным кочегаром, -- иначе бы Захара Павловича уволили без всякого слова. Захар Павлович, не найдя в этот раз подходящего болта, принялся приспосабливать для прогонки гаечной резьбы один штырь, и приспособил бы, потому что никогда не терял терпенья, но ему сказали: -- Эй, три осьмушки под резьбу, иди возьми болт! С того дня Захара Павловича звали прозвищем "Три осьмушки под резьбу", но зато его реже обманывали при срочной нужде в инструментах. После никто не узнал, что Захару Павловичу имя Три осьмушки под резьбу понравилось больше крестного: оно было похоже на ответственную часть любой машины и как-то телесно приобщало Захара Павловича к той истинной стране, где железные дюймы побеждают земляные версты. Когда Захар Павлович был молодым, он думал, что когда вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не ощутил времени, как встречной твердой вещи, -- оно для него существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени нет, есть равномерная тугая сила пружины. Но что-то тихое и грустное было в природе -- какие-то силы действовали невозвратно. Захар Павлович наблюдал реки -- в них не колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства была горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные ливни, захватывал дыхание ветер, но больше действовала тихая, равнодушная жизнь -- речные потоки, рост трав, смена времен года. Захар Павлович полагал, что эти равномерные силы всю землю держат в оцепенении -- они с заднего хода доказывали уму Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему -- какими были деревни и люди, такими и останутся. Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай -- мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, -- но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни. Сколько ни жил Захар Павлович, он с удивлением видел, что он не меняется и не умнеет -- остается ровно таким же, каким был в десять или пятнадцать лет. Лишь некоторые его прежние предчувствия теперь стали обыкновенными мыслями, но от этого ничего к лучшему не изменилось. Свою будущую жизнь он раньше представлял синим глубоким пространством -- таким далеким, что почти не существующим. Захар Павлович знал вперед, что чем дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни будет уменьшаться, а позади -- удлиняться мертвая растоптанная дорога. И он обманулся: жизнь росла и накоплялась, а будущее впереди тоже росло и простиралось -- глубже и таинственней, чем в юности, словно Захар Павлович отступал от конца своей жизни либо увеличивал свои надежды и веру в нее. Видя свое лицо в стекле паровозных фонарей, Захар Павлович говорил себе: "Удивительно, я скоро умру, а все тот же". Под осень участились праздники в календаре: раз случилось три праздника подряд. Захар Павлович скучал в такие дни и уходил далеко по железной дороге, чтобы видеть поезда на полном ходу. По дороге ему пришло желание побывать в поселке на шахтах, где схоронена его мать. Он помнил точно место похорон и чужой железный крест рядом с безыменной безответной могилой матери. На том кресте сохранилась ржавая, почти исчахшая вековая надпись -- о смерти Ксении Федоровны Ирошниковой в 1813 году от болезни холеры, восемнадцати лет и трех месяцев от роду. Там было еще запечатлено: "Спи с миром, любимая дочь, до встречи младенцев с родителями". Захару Павловичу сильно захотелось раскопать могилу и посмотреть на мать -- на ее кости, волосы и на все последние пропадающие остатки своей детской родины. Он и сейчас не прочь был иметь живую мать, потому что не чувствовал в себе особой разницы с детством. И тогда, в том голубом тумане раннего возраста, он любил гвозди на заборе, дым придорожных кузниц и колеса на телегах -- за то, что они вертелись. Куда бы ни уходил из дома маленький Захар Павлович, он знал, что есть мать, которая его вечно ждет, и он ничего не боялся. Линию железной дороги защищал с обеих сторон кустарник. Иногда в тени кустарника сидели нищие, они либо ели, либо переобувались. Они видели, как с большими скоростями вели поезда торжествующие паровозы. Но ни один нищий не знал, отчего едет сам паровоз. Даже более простое соображение -- для какого счастья они живут -- тоже не приходило в голову нищим. Какая вера -- надежда -- любовь давала силу их ногам на песчаных дорогах -- ни одному подающему милостыню не было известно. Захар Павлович опускал иногда в протянутую руку две копейки, без рассуждения оплачивая то, чего нищие были лишены и чем он был вознагражден, -- понимание машин. На откосе сидел лохматый мальчик и сортировал подаяние: плесень откладывал отдельно, а более свежее -- в сумку. Мальчик был худ, но лицом бодр и озабочен. Захар Павлович остановился, покуривая на свежем воздухе ранней осени. -- Отбраковываешь? Мальчик не понял технического слова. -- Дядь, дай копейку, -- сказал он, -- или докурить оставь! Захар Павлович вынул пятак. -- Ты небось жулик и охальник, -- без зла сказал он, уничтожая добро своего подаяния грубым словом, чтобы самому не было стыдно. -- Не, я не жулик, я побирушка, -- ответил мальчик, утрамбовывая корки в мешке. -- У меня мать-отец есть, только они от голода скрылись. -- А куда же ты пуд харчей запаковал? -- Домой собираюсь наведаться. Вдруг мать с ребятишками пришла -- чего тогда им есть? -- а ты сам-то чей? -- Я отцовский, я не круглая сирота. Вон те -- все жулики, а меня отец порол. -- А отец твой чей? -- Отец тоже от моей матери родился -- из пуза. Пузо намнут, а нахлебники как из пропасти рожаются. а ты ходи и побирайся на них! Мальчик загорюнился от недовольства на отца. Пятак он давно спрятал в кисет, висящий на шее; в кисете было еще порядочно медных денег. -- Уморился небось? -- спросил Захар Павлович. -- Ну да, уморился, -- согласился мальчик. -- Разве у вас, чертей, сразу напобираешься? Брешешь-брешешь, аж есть захочешь! Пятак подал, а самому, должно, жалко! Я б ни за что не дал. Мальчик взял заплесневелый ломоть из кучки порченого хлеба; очевидно, лучший хлеб он сносил в деревню родителям, а плохой ел сам. Это мгновенно понравилось Захару Павловичу. -- Небось отец тебя любит? -- Ничего он не любит -- он лежень. Я матерь больше люблю, у нее кровь из нутра льется. Я рубашку ей раз стирал, когда она хворала. -- А отец твой кто? -- Дядя Прошка. Я ведь не здешний... В памяти Захара Павловича нечаянно встал подсолнух, растущий из дымохода покинутой хаты, и рощи бурьяна на деревенской улице. -- Так ты Прошка Дванов, сукин сын! Мальчик вывалил изо рта непрожеванную хлебную зелень, но не бросил ее, а положил на мешок: потом дожует. -- А ты нито дядя Захарка? -- Он! Захар Павлович сел. Он теперь почувствовал время, как путешествие Прошки от матери в чужие города. Он увидел, что время -- это движение горя и такой же ощутительный предмет, как любое вещество, хотя бы и негодное в отделку. Какой-то малый, похожий на лишенного звания монастырского послушника, не прошел мимо своей дорогой, а сел и уставился глазами на двоих собеседников. Губы у него были красные, сохранившие с младенчества одутловатую красоту, а глаза смирные, но без резкого ума, -- таких лиц не бывает у простых людей, привыкших перехитрять свою непрерывную беду. Прошку взволновал прохожий -- особенно своими губами. -- Чего губы оттопырил? Руку мою поцеловать хочешь? Послушник поднялся и пошел в свою сторону, про которую и сам точно не знал -- где она находится. Проша это сразу почуял и сказал вслед послушнику: -- Пошел. А куда пошел -- сам не знает. Поверни его, он назад пойдет: вот черти-нахлебники! Захар Павлович немного смущался раннего разума Прошки -- сам он поздно освоился с людьми и долго считал их умнее себя. -- Прош! -- спросил Захар Павлович. -- А куда девался маленький мальчик -- рыбацкая сирота? Его твоя мать подобрала. -- Сашка, что ль? -- догадался Прошка. -- Он вперед всех из деревни убег! Это такой сатаноид -- житья от него не было! Украл последнюю коврижку хлеба и скрылся на ночь. Я гнался-гнался за ним, а потом сказал: пускай, и ко двору воротился... Захар Павлович поверил и задумался. -- А где отец твой? -- Отец в отход ушел. А мне все семейство кормить наказал. Набрал я по людям хлеба, пришел на свою деревню, а там ни матери, ни ребят. А заместо народа крапива в хатах растет... Захар Павлович отдал Прошке полтинник и попросил наведаться еще, когда будет в городе. -- Ты бы мне картуз отдал! -- сказал Прошка. -- Тебе все равно ничего не жалко. А то мне голову дожди моют, я могу остудиться. Захар Павлович отдал фуражку, сняв с нее железнодорожный значок, который ему был дороже головного убора. Прошел поезд дальнего следования, и Прошка поднялся поскорей уходить, чтобы Захар Павлович не отнял обратно денег и фуражки. Картуз Прошке пришелся на лохматую голову как раз, но Прошка его только померил, а затем снял и завязал в сумку с хлебом. -- Ну, прощай, иди с богом, -- сказал Захар Павлович. -- Тебе хорошо говорить -- ты всегда с хлебом, -- упрекнул Прошка. -- А у нас и того нет. Захар Павлович не знал, что дальше сказать, -- денег у него больше не было. -- Намедни я Сашку в городе встретил, -- проговорил Прошка. -- Тот, идол, совсем скоро издохнет: никто ему ничего не подает, он побираться не смел. Я ему дал порцию, а сам не ел. Ты небось мамке его подкинул -- теперь давай денег за Сашку! -- кончил Прошка серьезным голосом. -- Ты Сашку как-нибудь ко мне приведи, -- ответил Захар Павлович. -- А что дашь? -- заранее спросил Прошка. -- Получка будет -- рублевку дам. -- Ладно, -- сказал Прошка. -- Это я тебе его приведу. Только ты его не приучай, а то он тебя охомутает. Прошка пошел не туда, где была дорога на его деревню. Наверно, у него имелись свои расчеты и свои дальновидные планы на хлебные доходы. Захар Павлович последил за ним глазами и с чего-то усомнился в драгоценности машин и изделий выше любого человека. Прошка уходил все дальше, и все жалостней становилось его мелкое тело в окружении улегшейся огромной природы. Прошка шел пешим по железной дороге -- по ней ездили другие; она его не касалась и не помогала ему. Он смотрел на мосты, рельсы и паровозы одинаково безучастно, как на придорожные деревья, ветры и пески. Всякое искусственное сооружение для Прошки было лишь видом природы на чужих земельных наделах. Посредством своего живого рассуждающего ума Прошка кое-как напряженно существовал. Едва ли он полностью чувствовал свой ум -- это видно из того, что он говорит неожиданно, почти бессознательно и сам удивляется своим словам, разум которых выше его детства. Прошка пропал на закруглении линии -- один, маленький и без всякой защиты. Захар Павлович хотел вернуть его к себе навсегда, но далеко было догонять.
Нет комментариев. Оставить комментарий: |
|