14. В лесу
Кто-то выдал Сашку Жегулева.
Вечером он, Колесников и матрос были опять
в гостях в Каменке, у своего знакомца, а на обратном пути попали под выстрелы
стражников, притаившихся в засаде. Спасла их только темнота да лес. Но Колесников
был смертельно ранен: пуля прошла под правой лопаткой и остановилась по другую
сторону, под ребрами. Саша и матрос решили лучше самим погибнуть, но Василия
не оставлять, и в темноте под слепыми пулями поволокли его, часто останавливаясь
в изнеможении. Тяжел был Колесников, как мертвый, и Саша, державший его под
мышки и чувствовавший на левой руке свинцовую, безвольно болтающуюся голову,
перестал понимать, живого они несут или мертвого. Сомневался и Андрей Иваныч,
но говорить некогда было.
В версте от дороги совсем остановились, и Андрей
Иваныч сказал:
— Не могу больше! Положим.
Положили на землю тяжелое тело и замолчали,
прислушиваясь назад, но ничего не могли понять сквозь шумное дыхание. Наконец
услыхали тишину и ощутили всем телом, не только глазами, глухую, подвальную
темноту леса, в которой даже своей руки не видно было. С вечера ходили по небу
дождевые тучи, и ни единая звездочка не указывала выси: все одинаково черно
и ровно.
— Как бы дождь не пошел,— сказал Саша, прислушиваясь.
— Лучше будет, следы закроет. Мне все лицо
ветками исцарапало, чуть глаз не выколол. Беда, Александр Иваныч!
— Беда. Как же мы теперь? Как вы думаете: он
опасно?
Саша хотел сказать другое, но слишком страшно
и больно было выговорить. И, думая то же, что и Саша, матрос сказал:
— Надо посмотреть.
— Молчит.
— Это ничего. Эх!
— Что вы?
— Фонарик потерял, должно, веткой с пояса сорвало.
Такая темень! Попробую со спичкой... Василь Василич!
— Молчит. Вася!
— И не стонет! — вдруг испугался матрос.—Уж
не помер ли, Господи помилуй!
Наконец отлегло от сердца: Колесников дышал,
был без памяти, но жив; и крови вышло мало, а теперь и совсем не шла. И когда
переворачивали его, застонал и что-то как будто промолвил, но слов не разобрали.
Опять замолчал. И тут после короткой радости наступили отчаяние: куда идти в
этой темноте?
— Ничего не понимаю! — говорит Саша, безнадежно
ворочая головой,— я теперь и назад дороги не найду. Откуда мы пришли?
— Беда! До дому нам далеко, надо к леснику:
до него версты четыре, а то и меньше.
— К леснику! А как его найти? — ничего не вижу;
ничего не понимаю.
Оба замолчали в отчаянии и, не видя друг друга,
безнадежно ворочали головами. Матрос сказал:
—А вы так попробуйте, Александр Иваныч: ляжьте
наземь и молчите, ничего про дорогу не думайте, она себя покажет.
Попробовал Саша и так и как будто нашел: в
смутных образах движения явилось желание идти—и это желание и есть сама дорога.
Нужно только не терять желания, держаться за него крепко.
Пошли. Набрав в легкие воздуху, подняли молчащее
тяжелое тело и двинулись в том же порядке: Андрей Иваныч, менее сильный, нес
ноги и продирался сквозь чащу, Саша нес, задыхаясь, тяжелое, выскользающее туловище;
и опять трепалась на левой руке безвольная и беспамятная, словно мертвая, голова.
Уже через сотню саженей решили, что заблудились, и круто повернули вправо, потом
влево; а потом перестали соображать и доискиваться и кружились без мыслей. Зашуршал
по листьям редкий теплый дождь, и вместе с ним исчезла всякая надежда найти
лесную сторожку: в молчаливом лесу они шли одни, и было в этом что-то похожее
на дорогу и движение, а теперь в шорохе листвы двинулся весь лес, наполнился
звуком шагов, суетою. И, казалось, что, уставая с каждым новым шагом до изнеможения,
они не подвигаются с места. Мутилось в голове. Несколько раз осматривали Колесникова,
не умер ли, и, кроме страха и жалости, был в этом расчет: если умер, то можно
не нести.
Сильнее накрапывал дождь. Все ждали, когда
почувствуется под ногами дорога, но дорога словно пропала или находилась где-нибудь
далеко, в стороне. Вместо дороги попали в неглубокий лесной овраг и тут совсем
лишились сил, замучились до полусмерти — но все-таки выбрались. От дождя и от
боли, когда втаскивали наверх, Колесников пришел в себя и застонал. Забормотал
что-то.
— Вася, ты что?
— Са... са... Я са...
Насилу разобрали, что он сам хочет идти, и
Андрей Иваныч, чувствовавший неподвижность и полное бессилие его ног, заплакал
тихонько, пользуясь скрывающей темнотою. А Колесников, оживая от дождя и боли,
стал выворачиваться и мешать; и с тоскою сказал Саша:
— Вася, милый, лежи тихо, очень трудно, когда
шевелишься.
Покорно обвис, но сознание, видимо, просветлялось.
Глухо сказал:
— Брось.
— Знаешь, что не брошу, и лежи. Сейчас дойдем.
— Шапку.
Плакать или смеяться? Должно быть, и Колесников
сквозь туман сознания и боль почувствовал смешное; и, чтобы увеличить его, пробормотал
нечто, имевшее, как ему казалось, ужасно смешной смысл:
— Того-этого...
И был уверен, что они смеются, а они не поняли:
от усталости сознавали чуть ли не меньше, чем он сам. У Андрея Иваныча к тому
же разболелась гниющая ранка на ноге, про которую сперва и позабыл—невыносимо
становилось, лучше лечь и умереть. И не поверили даже, когда чуть не лбом стукнулись
в сарайчик — каким-то чудом миновали дорогу и сзади, через отросток оврага,
подошли к сторожке.
И только тут, в сторожке, когда обмытый и кое-как
перевязанный Колесников уже лежал на лавке и не то дремал, не то снова впал
в забытье — понял Жегулев ужасное значение происшедшего. Восстановилось нарушенное
равновесие событий и то, что в первые полубезумные минуты казалось пустяками:
то, что их, несомненно, предали, то, что завтра же утром их могут застигнуть
в сторожке, то, наконец, что Колесников умирает и умрет,— встало перед сознанием,
окружило и сознание, и жизнь кольцом безысходности. Был тут один такой момент,
когда Жегулев просто почувствовал себя мертвым, не живущим, как повешенный в
тот короткий миг, когда табуретка уже выдернута из-под ног, а петля еще не стянула
шеи,— настолько очевидно было видение замкнутого круга. Жизнь, потеряв надежду
и смысл, отказывалась чувствовать себя жизнью.
«Этого не может быть, чтобы он умер. Хотя я
всегда ожидал и знал, что это будет, но этого не может быть, чтобы он умер.
Если он умрет, это будет значить, что он и раньше не жил, и не жил и не живу
я, и вообще ничего не существует, кроме очень длинного, непонятного, зачем оно,
и легкого, как паутина, сна. А если это сон, то ничего не страшно, и, следовательно,
он не умрет»,— опоминаясь, подумал Саша: чтобы снова стать собою, жизнь утверждала
чудо, как естественное, признавала бессмыслицу, как истину, логически законченную.
И вместе с жизнью вернулись к юноше ее волнения, ее живые заботы и страх, и
томление надежды, и безутешная скорбь. Боясь, что может услыхать Колесников,
Саша вызвал матроса в сенцы и шепотом спросил:
— Андрей Иваныч, кто нас выдал?
В шуме разошедшегося дождя не расслыхал ответа
и переспросил:
— Я говорю: нас выдали?
— Так точно, полагаю, что выдали.
— Кто?
Не увидел, но догадался, что матрос пожимает
плечами.
Молча думали оба и, не найдя лица, молча вернулись
в избу. Хозяин, один из Гнедых, равнодушный ко всему в мире, одинокий человек,
раздумчиво почесывался со сна и вопросительно смотрел на Жегулева. Тот спросил:
Ты что?
— Уйтить бы мне. Стражники не пришли бы.
— Боишься?
— Выходит, что боюсь. Уйтить бы мне, а?
Жегулев и матрос переглянулись: «выдаст!»,
но как-то все равно стало, пусть уходит. Может быть, и не выдаст.
— Ступай, только хлеба да воды оставь.
Ушел, равнодушный к темноте и дождю, к тому,
кто умирает на его лавке, пожалуй, и к себе самому: скажи ему остаться, остался
бы без спора и так же вяло укладывался бы спать на полу, как теперь покрывался
от дождя рогожей. Нет, этот не выдаст. Но когда остались вдвоем и попробовали
заснуть — Саша на лавке, матрос на полу — стало совсем плохо: шумел в дожде
лес и в жуткой жизни своей казался подстерегающим, полным подкрадывающихся людей;
похрипывал горлом на лавке Колесников, может быть, умирал уже — и совсем близко
вспомнились выстрелы из темноты, с яркостью галлюцинации прозвучали в ушах.
Матрос поднял голову.
— Что вы, Андрей Иваныч? — шепотом, пугаясь,
спросил Саша.
— Стреляют где-то.
Долго слушали оба: нет, показалось.
— Вот что, Андрей Иваныч: вы спите, а я пойду
караулить.
— Лучше я!
Оба встали: уже нельзя было без страха вспомнить,
как это они чуть не заснули, не выставив караула. От страха начинало биться
сердце. Матрос торопливо снаряжался и уже у двери шепнул:
— Огонь загасите!
От самой постели начиналась темнота, от самой
постели начинался страх и непонятное. Андрею Иванычу лучше наружи, он хоть что-нибудь
да видит, а они как в клетке и вдвоем — вдвоем. Под утлом сходятся обе лавки,
на которых лежат, и становится невыносимо так близко чувствовать беспамятную
голову и слышать короткое, частое, горячее и хриплое дыхание. Страшен беспамятный
человек — что он думает, что видит он в своей отрешенности от яви?
Темно и мокро шумит лес, шепчется, шушукается,
постукивает дробно по стеклу и по крыше. Почему-то представляются длинные, утопленнические
волосы, с которых стекает вода, неведомые страшные лица шевелят толстыми губами...
уж не бредит ли и он? Липы в саду шумели иначе: они гудели ровно и могуче, и
седой Авраам встречал под дубом Господа, в зеленом тенистом шатре приветствовал
Его. Праздничное солнце озаряло пустыню, и в белых ангельских одеждах светло
улыбался Господь: и Ему приятно было, что тень, что холодна ключевая вода...
— Пить,— просит Колесников.
Напился, роняя капли с почерневших сухих губ,
и снова хрипит, тускло бормочет: сколько ни слушать, слов не разберешь. Это
они двое в темноте: те, что ходили весною стрелять из браунинга, а потом по
шоссе, те, что спокойно сидели в спокойной комнате и разговаривали. Кто этот,
называемый Колесников, Василий Васильевич, Вася? Где его близкие и кто они?
— кого известить о его кончине? — кому пожаловаться о его смерти: такому, чтобы
понял и почувствовал горе? Не может быть, чтобы так кончилось все: закопают
его в лесу, и уйти навсегда из этого места, и больше никогда и нигде не будет
никакого Колесникова, ни его слов, ни его голоса, ни его любви.
Темнота кажется необычной: положительно нельзя
поверить, что и прежде, дома, Саша видел такой же мрак, мог видеть его в любую
ночь, стоило погасить свечу,— этот теперешний угольный мрак, душный и смертельно
тяжкий в своей непроницаемости, есть смерть. Боже мой! — что такое жизнь? Почему
он, Саша, вместо того чтобы лежать в своей комнате на своей постели, находится
здесь в какой-то сторожке, слушает хрип незнакомого умирающего человека, ждет
других людей, которые придут сейчас и убьют его? Если он в своей комнате, то
справа — протянуть руку — будет столик, спички и свеча... Пусто. Нет ни столика,
ничего — пусто. Саша садится и, не в силах совладать со страхом, жжет одну за
другою спички и старается смотреть в самый огонь, боится увидеть, что по сторонам.
Приотворяется дверь, и матрос шепчет торопливо:
— Выйдите-ка, Александр Иваныч!
Дождь сильнее: так же шуршит и шепчет листва,
но уже гудят низкие, туго натянутые басовые струны, а в деревянные ступени крыльца
льет и плещет тяжело. Мгновениями в лесу словно светлеет... или обманывает напряженный
глаз...
— Вслушайтесь-ка! — шепчет матрос.
Как будто идут... или обманывает слух? Погодин
говорит решительно:
— Никого. Идите, Андрей Иваныч, в избу, я подежурю.
— Измучился я тут,— незнакомым, робким и доверчивым голосом отвечает матрос,— все чудится что-то. Должно гроза идет,
погромыхивает будто.
— Скоро рассвет?
— Ой нет: часа еще три ждать. Так я пойду...
в случае, стукните в дверь, я спать не буду. Как Василь Василич?
— Все так же. Плохо!
Тут действительно лучше: понятнее и проще все,
приятен влажный воздух, пахнущий грозовым запахом и лесным гнильем. И все чаще
безмолвные голубые вспышки, за которыми долго спустя весь шум леса покрывается
ровным, объединяющим гулом: либо вдалеке проходит сильная гроза, либо подвигается
сюда. Погодин закуривает папиросу и глубоко задумывается о тех, кто его предал.
Все ближе надвигается гроза.
15. Бред Колесникова
К утру Колесникову стало лучше. Он пришел в
себя и даже попросил было есть, но не мог; все-таки выпил кружку теплого чая.
От сильного жара лошадиные глаза его блестели, и лицо, покраснев, потеряло страшные
землистые тени.
Открыли нижние половинки обеих окон: после
отшумевшей на рассвете грозы воздух был чист и пахуч, светило солнце. И хотя
именно теперь и могли напасть стражники — при солнечном свете не верилось ни
в нападение, ни в смерть. Повеселели даже.
От жара у Колесникова путались мысли, и он
не все понимал, всеми интересами отошел куда-то в сторону и приятно грезил.
Он даже не спросил, где они находятся, и, видимо, не догадывался о засаде, как-то
иначе, по-своему, представлял вчерашнее. Насколько можно было догадаться, ему
казалось, что вчера произошло нападение на какую-то экономию, пожар, потом удачная
и счастливая перестрелка со стражниками; теперь же он считал себя находящимся
дома, в городской комнате, и почему-то полагал, что около него очень много народу.
Так как говорил он при этом связно, глядел сознательно, то очень трудно было
понять эти странные перемещения в мозгу и освоиться с ними. Несколько раз, начиная
раздражаться, он спрашивал о каком-то сапожнике — насилу уразумел Саша, что
речь идет о бывшем его хозяине. Вдруг спросил:
— А Петруша не ранен?
Наклонившийся к нему Андрей Иваныч— говорил
он тихо и слабо, запинаясь,— едва сумел не отшатнуться и ответил:
— Нет, Василь Василич, не ранен.
Что-то очень долго соображал Колесников, раздумчиво
глядя прямо в близкие глаза матроса, и сказал:
— Надо ему балалайку подарить.
— Я... свою подарю.
— Ну? — обрадовался Колесников и с тихой насмешкой
улыбнулся одними глазами: интеллигент!
К этой балалайке и все к одним и тем же вопросам,
забывая, он возвращался целое утро и все повторял понравившееся: интеллигент;
потом сразу забыл и балалайку и Петрушу, и начал хмуриться, в каком-то беспокойстве
угрюмо косился на Погодина и избегал его взгляда. Наконец подозвал его к себе
и заставил наклониться.
— Тебе больно, Вася?
— Да. Прогони тех,— указал на тех многочисленных,
которые двигались, шумели, говорили громко до головной боли, создавали праздник,
но очень утомительный и минутами страшный.— Прогони!
— Я их прогнал. Тебе дать воды?
— Нет. Наклонись. Отдай мои сапоги Андрею Иванычу.
— Хорошо.
Видимо, он помнил прежние сапоги, какими гордился,
а не теперешнюю рвань.
— Наклонись, Саша! Иди к матери, к Елене Петровне.
Как ее зовут?
— Елена Петровна. Хорошо, я пойду.
— Пойди. Непременно.
— Да.
Колесников улыбнулся. Снова появились на лице
землистые тени, кто-то тяжелый сидел на груди и душил за горло,— с трудом прорывалось
хриплое дыхание, и толчками, неровно дергалась грудь. В черном озарении ужаса
подходила смерть. Колесников заметался и застонал, и склонившийся Саша увидел
в широко открытых глазах мольбу о помощи и страх, наивный, почти детский.
— Вася!
Но умирающий уже забыл о нем и молча метался.
Думали, что началась агония, но, к удивлению, Колесников заснул и проснулся,
хрипло и страшно дыша, только к закату. Зажгли жестяную лампочку, и в чернеющий
лес протянулась по-осеннему полоса света. Вместе с людьми двигались и их тени,
странно ломаясь по бревенчатым стенам и потолку, шевелясь и корча рожи. Колесников
спросил:
— Ушли?
— Да, ушли.
— Пить!
Но немного выпил и, отказываясь, стиснул зубы;
потом просил есть и опять пить и от всего отказывался. Волновался все сильнее
и слабо перебирал пальцами,— ему же казалось, что он бежит, прыгает, вертится
и падает, сильно размахивает руками. Бормотал еле слышно и непонятно,— а ему
казалось, что он говорит громко и сильно, свободно спорит и смеется над ответами.
Прислонился к горячей, печке спиною, приятно заложил нога за ногу и говорит,,
тихо и красиво поводя рукою:
— Теперь зима, и за окнами бегут сани, сани,
сани...
Но подхватили сани и понесли по скользкому
льду, и стало больно и нехорошо, раскатывает на поворотах, прыгает по ухабам
— больно! — больно! — заблудились совсем и три дня не могут найти дороги; ложатся
на живот лошади, карабкаясь на крутую и скользкую гору, сползают назад и опять
карабкаются, трудно дышать, останавливается дыхание от натуги. Это и есть спор,
нелепые возражения, от которых смешно и досадно. Прислонился спиной к горячей
печке и говорит убедительно, тихо и красиво поводя легкою рукою:
— Если я умер, то это еще не доказательство.
Все смеются, и больше всех он сам. Саша наклонился
и говорит:
— Тише! За нами гонятся. Бежим!
Все, задыхаясь, побежало, запрыгало, и все
по лестницам, все вверх, через заборы и крыши. С крыши виден огонь, а внизу
темнота, скользкие мокрые камни, каменные углы, и из водосточной трубы льет
вода: надо скорее назад! Все шире разливается вода, и у берега покачивается
белая лодка. А на высоком берегу стоит село, и там сегодня Пасха, и в белой
церкви звонит колокол, много колоколов, все колокола. Гладко, без единой морщинки,
легла вода и не струится, не дышит; покойно и надолго светит солнце. Саша сел
на корточки и пьет прямо горстью, смеется:
— Россия.
Елена Петровна, молодая и прекрасная, совсем
не та, которая была по ошибке, гладит Сашину голову и смеется:
— Вы видите, какой он мальчик: пьет кровь и
говорит, что это Россия.
Все замутилось кровью и дымом и в ужасе заметалось.
Необходимо пить, иначе умрешь, а пить нельзя, все кровь: в стакане, водопроводе
и во рту — кислая и пахнет красным вином. Саша наклонился и кричит:
— Нет, ты пей!
И нельзя отвести головы, тычет прямо в зубы,
льет насильно и кричит:
— Пей, Вася!
Стихло. Прислонился спиной к горячей печке
и говорит степенно, тихо и красиво поводя легкой рукою:
— Вы не так меня поняли, Елена Петровна,— и,
подумав, добавляет: — Того-этого! Раз я отдаю сапоги Андрею Иванычу, то, следовательно,
он ходит, а я умираю. Я никогда ничего не имел, Елена Петровна, и вся моя душа,
вся моя любовь, вся нежность моя...
Тут оба они плачут тихо и радостно, и Елена
Петровна говорит:
— Позвольте, я вас поцелую в лоб, как тогда.
— Пожалуйста, я буду очень рад.
Целует, и губы у нее нежные, молодые, прекрасные,—
даже стыдно. Но стыдиться не надо, так как она его невеста и скоро будет свадьба,
она и сейчас в белой фате и с цветами.
— Надо ехать,— говорит он торопливо и беспокойно,—
мы можем опоздать.
— Но ведь это вы умираете, а не Саша?
— Саша здоровехонек!
Оба смеются, и дышится так легко и глубоко...
даже совсем не дышится, не надо.
— Спой мне, мама. Я умираю.
Колесников скончался, не приходя в себя, около
двух часов ночи. Саша и матрос, работая по очереди, в темноте выкопали глубокую
яму, засыпали в ней мертвеца и ушли.
16. Пробуждение
Бывают такие полосы в жизни, когда от сильного
горя и усталости либо от странности положения здоровый и умный человек как бы
теряет сознание. Для всех окружающих, да и для себя, он все тот же: так же и
ест, и пьет, и разговаривает, и делает свое дело, плачет или смеется,— ничего
особенного и не заметишь: а внутри-то, в разуме и совести своей, он ничего не
помнит, ничего не сознает, как бы совершенно отсутствует. Так бывает со многими
вдовами, с женихами на свадьбе, с полководцами во время отступления; так же,
пожалуй, бывает с плохими, останавливающимися часами, которые некоторое время
надо подталкивать рукою, чтобы шли. Очень часто из этого опасного состояния
возвращаются к жизни, даже не заметив его и не узнав, как не узнается опасность
за спиною; но бывает, что и умирают, почти неслышно для себя переходят в последний
мрак.
Как раз в таком состоянии был Жегулев после
смерти Колесникова. Умер Колесников второго августа, и с этого дня почти целый
месяц Саша жил и двигался в бездумной пустоте, во все стороны одинаково податливой
и ровной, как море, покрытое первым гладким ледком. На вид он был даже оживленнее
прежнего и деятельность проявлял неутомимую; жег, что показывали жечь, шел,
куда звали, убивал, на кого намекали,— ветром двигался по уезду, словно и не
слыша жалоб измученной, усталой шайки. Но если кто-нибудь решительно заявлял,
что надо передохнуть, Жегулев отдавал приказание об отдыхе, и дня три-четыре
послушно отдыхал и сам. Андрей Иваныч, матрос, почувствовавший смерть Колесникова,
как смертельный удар всему ихнему делу, недоумевал и смущался, не зная, как
понимать этого Жегулева; и то в радости и в вере приободрялся, а то начинал
беспокоиться положительно до ужаса.
Пугало его то, что Жегулев совсем как будто
не видел и не понимал перемен в окружающем; а перемены были так широки и ощутительны,
что и не наблюдательный Андрей Иваныч не мог не заметить их и не встревожиться.
В чем дело, трудно было сказать, но словно переменился сам воздух, которым дышит
грудь.
Все еще много народу было в шайке, но с каждым
днем кто-нибудь отпадал, не всегда заменяясь новым: только по прошествии времени
ясно виделась убыль; и одни уходили к Соловью, другие же просто отваливались,
расходились по домам, в город, Бог весть куда — были и нет. Те бесчисленные
Гнедые, которые в свое счастливое время путали всякое соображение, каждодневно
сокращались в числе, уже значились по пальцам наперечет,— в окружающем безразличии
или даже вражде, как в холодной воде масло, резко очерчивались контуры шайки,
ее истинный объем. Случаев прямой вражды было еще мало, но словно ослепла и
оглохла деревня: никто не слышит, никто не видит, как ни кричи. При редких встречах
«бывшие» не отвертываются, но беседуют нехотя и нехотя подшучивают: «Вот вас
скоро морозцем-то прихватит!» — а разумей эти слова так: «А к нам в тепло и
не суйся, не зовем». И все чаще вместо привычного наименования «лесных братьев»
бросают резкое и укорительное: разбойники. «Эй, матрос, долго еще разбойничать
будете? Бабы жалуются, что собак по ночам тревожите».
Пока все это только шутки, но порой за ними
уже видится злобно оскаленное мертвецкое лицо; и одному в деревню, пожалуй,
лучше не показываться: пошел Жучок один, а его избили, придрались, будто он
клеть взломать хотел. Насилу ушел коротким шагом бродяга. И лавочник, все тот
же Идол Иваныч, шайке Соловья отпускает товар даже в кредит, чуть ли не по книжке,
а Жегулеву каждый раз грозит доносом и, кажется, доносит.
— Не выдержу, один пойду, у Александра Иваныча
не спрошусь, а уж распорю ему живот! — темнея от гнева, говорит Андрей Иваныч.
— Распори, матрос, распори! Я тебе подмогу,
за ноги держать буду! — иронически поддакивает Еремей: он еще держится в шайке,
но порою невыносим становится своей злобной ко всему иронией и грубыми плевками.
Плюет направо и налево.
— Ну и скот же ты, Ерема! — горько упрекает
его матрос,— для кого стараемся, а?
Еремей с трудом складывает в смешливую гримасу
свое дубовое лицо, подмигивает выразительно и хлопает его по колену.
— Андрюша! матросик! пинжачок ты мой хорошенький!
А с кем ты намедни солому приминал, жмыхи выдавливал, а? Ну-ка, матрос, кайся!
Андрей Иваныч краснеет: по слабости человеческой
он завел было чувствительный роман с солдаткой, со вдовой, но раз подсмотрели
их и не дают проходу насмешками. Не знают, что со вдовой они больше плакали,
чем целовались,— и отбили дорогу, ожесточение и горечь заронили в скромное,
чистое, без ропота одинокое сердце. До того дошло с насмешками, что позвал его
как-то к себе сам Жегулев и, стесняясь в словах, попросил не ходить на деревню.
— Так точно, я не хожу. Еще чего не прикажете?
— Я ничего не приказываю, Андрей Иваныч...
Голубчик мой, вспомните Василь Васильича... да я сам...
Словно колокол церковный прозвучал в отдалении
и стих. Опустил голову и матрос, слышит в тишине, как побаливает на ноге гниющая
ранка, и беспокоится: не доходит ли тяжкий запах до Жегулева? И хочется ему
не то чтобы умереть, а — не быть. Не быть.
И от осеннего ли похолодевшего воздуха и темных
осенних ночей, от вражды ли мужичьей и насмешек грубых — начинают ему мерещиться
волчьи острые морды.
Правда, появились уже и волки в окрестных лесах,
изредка и воют тихонько, словно подучиваясь к зимнему настоящему вою, изредка
и скотинку потаскивают, но людей не трогают,— однако боится их матрос, как никогда
ничего не боялся. Свой страх он скрывает от всех, но уже новыми глазами смотрит
в темноту леса, боится его не только ночью, но и днем далеко отходить от стана
не решается. И ночью, заслышав издали тихий неуверенный вой, холодеет он от
смертельной тоски: что-то созвучное своей доле слышит он в одиноком, злом и
скорбном голосе лесного, несчастного, всеми ненавидимого зверя. А утром, осторожно
справившись о волках, удивляется, что никто этого воя и не слыхал.
Все резче с каждым часом намечались зловещие
перемены, но, как в мороке живущий, ничего не видел и не понимал Жегулев. Как
море в отлив, отходил неслышно народ, оставляя на песке легкие отбросы да крохи
своей жизни, и уже зияла кругом молчаливая пустота,— а он все еще слепо жил
в отошедшем шуме и движении валов. До дна опустошенный, отдавший все, что призван
был отдать, выпитый до капли, как бокал с драгоценнейшим вином,— прозрачно светлел
он среди беспорядка пиршественного стола и все еще ждал жаждущих уст, когда
уже к новым пирам и горько-радостным отравам разошлись и званые и незваные.
С жестокостью того, кто бессмертен и не чтит маленьких жизней, которыми насыщается,
с божественной справедливостью безликого покидал его народ и устремлялся к новым
судьбам и новые призывал жертвы,— новые возжигал огни на невидимых алтарях своих.
Даже того как будто не замечал Жегулев, что
подозрительно участились встречи и перестрелки со стражниками и солдатами, и
всегда была в этих встречах неожиданность, намек на засаду. Действительно выдавал
ли их кто, или естественно лишились они той незримой защиты, что давал народ,—
но временами положение становилось угрожающим. Мало-помалу, сами того не замечая,
перешли они из нападающих в бегущие и все еще не понимали, что это идет смертный
конец, и все еще искали оправдания: осень идет, дороги трудны, войск прибавили,—
но завтра будет по-старому, по-хорошему. Укрепляла еще в надеждах шайка Васьки
Щеголя, по-прежнему многолюдная, разгульная и удачливая: не понимали, что от
других корней питается кривое дерево, поганый сук, облепленный вороньем.
Но только мертвый не просыпается, а и заживо
похороненному дается одна минуточка для сознания,— наступил час горького пробуждения
и для Сашки Жегулева. Произошло это в первых числах сентября при разгроме одной
усадьбы, на границе уезда, вдали от прежнего, уже покинутого становища,— уже
с неделю, ограниченные числом, жили братья в потайном убежище за Желтухинским
болотом.
Все шло по обычаю, только с большею против
обычного торопливостью, гамом и даже междоусобными драками — озлобленно тащили,
что попало, незнакомые незнакомой деревни мужики ругались и спорили. Вдруг неизвестно
откуда пробежала страшная весть, что скачут стражники,— в паническом бегстве,
ломая телеги, валясь в канавы, оравой понеслись назад. Напрасно кричал матрос,
знавший доподлинно, что стражники далеко, грозил даже оружием: большинство разбежалось,
в переполохе чуть не до смерти придавив слабосильного, но по-прежнему яростного
и верного Федота. Не ушли только те, у кого не было телег, да выли две бабы,
у которых угнали лошадей, пока не цыкнул на них свирепый Еремей. Но все же осталось
в разгромленной усадьбе человек до тридцати, и было среди них наполовину пьяного
народа; а вскоре вернулся кое-кто с пустыми телегами, опомнились дорогой и постыдились
возвращаться порожняком.
— Время, Александр Иваныч! — сказал матрос,
глядя на свои часики.
И Жегулев привычно крикнул:
— Запаливай, ребята!
Но уже трудился Еремей, раздувая подтопку,
на самый лоб вздергивая брови и круглясь красными от огня, надутыми щеками;
и вскоре со всех концов запылала несчастная усадьба, и осветилась осенняя мглистая
ночь, красными дымами поползли угрюмые тучи, верст на десять озаряя окрестность.
В ту ночь был первый ранний заморозок, и всюду, куда пал иней,— на огорожу,
на доску, забытую среди помертвевшей садовой травы, на крышу дальнего сарая
— лег нежный розовый отсвет, словно сами светились припущенные снегом предметы.
Галдели и ругались не успевшие нагрузиться, опоздавшие мужики.
Уже уходили лесные братья, когда возле огромного
хлебного скирда, подобно часовне возвышавшегося над притоптанным жнивьем, в
теневой стороне его заметили несколько словно притаившихся мужиков, точно игравших
со спичками. Вспыхнет и погаснет, не отойдя от коробки. Озабоченный голос Еремея
говорил:
— Эх, куда сернички способней: тухнет, сволочь!
Саша в изумлении и гневе остановился:
— Андрей Иваныч, что это? Неужели хлеб хотят?
— Видно, что так. Не трогайте их, Александр
Иваныч.
— Помутился разум человеческий,— сказал Жучок,
прячась на случай за матроса.
Слепень, кривой, глупо захохотал и сплюнул:
— Мужики!
Но захохотали и некоторые из мужиков, то ли
конфузливо, то ли равнодушно отходя от скирда и смешиваясь с братьями; и только
Еремей оглянулся на мгновение, словно ляскнул по-волчьи, и зажег новую спичку,
наскоро бросив:
— Ставь-ка от ветру, Егорка.
Жегулев шагнул вперед и, коснувшись согнутой
трудолюбиво спины, крикнул:
— Ты что делаешь, Еремей! Хлеб нельзя жечь,
ты с ума спятил! Отдай другим, если самому... голодным! Тебе говорю!
Еремей не быстро оглянулся и коротко сказал:
— Не твой хлеб. Отойди!
Короток был и взгляд запавших голодных глаз,
короток был и ответ,— но столько было в нем страшной правды, столько злобы,
голода ненасытимого, тысячелетних слез, что молча отступил Саша Жегулев. И бессознательным
движением прикрыл рукою глаза — страшно показалось видеть, как загорится хлеб.
А там, либо не поняв, либо понимая слишком хорошо, смеялись громко.
Жарко затрещало, и свет проник между пальцами
— загорелся огромный скирд; смолкли голоса, отодвигаясь — притихли. И в затишье
человеческих голосов необыкновенный, поразительный в своей необычности плач
вернул зрение Саше, как слепому от рождения. Сидел Еремей на земле, смотрел,
не мигая, в красную гущу огня и плакал, повторяя все одни и те же слова:
— Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко-батюшка!
Опустились головы и глаза — то ли в тяжком
раздумье и своих слезах, то ли из желания не стыдить плачущего взглядами. Накалились
соломинки и млели, как проволока светящаяся, плавились золото хлебное и превращалось
в тлен.
Покачивался Еремей и, как тогда Елена Петровна
с губернатором, плакал в святой откровенности горя и повторял бесконечно:
— Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко-батюшка!.. Хлебушко...
Всею душою вздохнул Саша и, подойдя к Еремею,
нежно коснулся его рукою, нежно, как матери бы своей, сказал вздохами:
— Еремеюшка... родной мой... Не плачь, Еремеюшка!
Точно не расслыхал Еремей всех слов, но замолк,
хлипнул носом и, обернувшись, с ядовитой улыбкой четко и раздельно сказал следующее:
— Подлизываешься, барин?.. Много денег награбил,
разбойник?.. Много христианских душ загубил, злодей непрощеный?
...Так проснулся Саша. И ночью в своей холодной
землянке, зверином нечистом логове лежал он, дрожа от холода, и думая кровавыми
мыслями о непонятности страшной судьбы своей. Нужна ли была его жертва? Кому
во благо отдал он всю чистоту свою, радости юношеских лет, жизнь матери, всю
свою бессмертную душу? Неужели все это — драгоценное и единственное, что есть
у человека — так никому и не нужно, так никому и не пригодилось? Брошено в яму
вместе с мусором нечистым, сгибло втуне, обернулось волею Неведомого в бесплодное
зло и бесцельные страдания! Нет и не будет ему прощения ни в нынешнем дне, ни
в сонме веков грядущих. Кто может и смеет простить его за убийство, за пролитую
кровь? Господи! И Ты не можешь простить, иначе не всех Ты любишь равно. Кто
же?
— Мать?
Кто-то в темноте копошится в ногах, чем-то
тяжелым и теплым прикрывает озябшее тело: кто это?
— Спите, Александр Иваныч, спите, это я ноги
вам прикрыл, холодно. Спите!
— Спасибо, Андрюша. Спасибо. Спасибо, голубчик.
В первый раз с тех пор, как вышел из дому,—заплакал
Сашка Жегулев.
17. Любовь и смерть
Великий покой — удел мертвых и неимеющих надежд.
Великий и страшный покой ощутил в душе Погодин, когда отошли вместе с темнотою
ночи первые бурные часы.
Хорошо или плохо то, что он сделал и чего не
мог не сделать, нужно оно людям или нет — оно сделано, оно свершилось и стоит
сзади него во всей грозной неприкосиовенности совершившегося: не изменить в
нем ни единой черточки, ни одного слова не выкинуть, ни одной мысли не изменить.
Примет жизнь его жертву или с гневом отвергнет ее, как дар жестокий и ужасный;
простит его Всезнающий или, осудив, подвергнет карам, силу которых знает только
Он один; была ли добровольной жертва или, как агнец обреченный, чужой волею
приведен он на заклание,— все сделано, все совершилось, все осталось позади,
и ни единого ничьей силою не вынуть камня. А впереди — только смерть.
Это была безнадежность, и ее великий, покорный
и страшный покой ощутил Саша Погодин. Ощутив же, признал себя свободным от всяких
уз, как перед лицом неминуемой смерти свободен больной, когда ушли уже все доктора
и убраны склянки с ненужными лекарствами, и заглушенный плач доносится из-за
стены. С того самого дня, как было возвращено Жене Эгмонт нераспечатанным ее
письмо и дан был неподозревавшей матери последний прощальный поцелуй, Саша как
бы закрыл душу для всех образов прошлого, монашески отрекся от любви и близких.
«Если я буду любить и тосковать о любимых, то не всю душу принес я сюда и не
чиста моя чистота»,— думал Погодин с пугливой совестливостью аскета; и даже
в самые горькие минуты, когда мучительно просило сердце любви и отдыха хотя
бы краткого, крепко держал себя в добровольном плену мыслей — твердая воля была
у юноши. Теперь же, когда вместе со смертью пришла свобода от уз,— с горькой
и пламенной страстностью отдался он грезам, в самой безнадежности любви черпая
для нее нужное и последнее оправдание. «Теперь я могу думать, о чем хочу»,—
строго решил он, глядя прямо в глаза своей совести,— и думал.
Как раз в эту пору, предвещая близкий конец,
усилились преследования. Словно чья-то огромная лапа, не торопясь и даже поигрывая,
ползала по уезду вдогонку за лесными братьями, шарила многими пальцами, неотвратимо
проникала в глубину лесов, в темень оврагов, заброшенных клетей, нетопленых
холодных бань. Куда только не прятались братья? — И отовсюду приходилось убегать;
и снова прятаться, и снова бежать дальше. Все короче становились опасные переходы,
и все на меньшем месте, незаметно сужая круг, кружилась шайка Жегулева, гонимая
страхом, часто даже призрачным. Едва ли кто из них боялся смерти, скорее жаждали
ее, но в самом обиходе прятанья и постоянного бегства было нечто устрашающее,
ослаблявшее волю и мужество. Тревожным стал слух, вообще склонный обманывать,
и зрение обострилось болезненно, и сон сделался пуглив и чуток, как у зверя,
и движения порывисты — круты повороты, внезапны остановки, коротки и бессловесны
вскрики.
Осень была, в общем, погожая, а им казалось,
что царит непрестанный холод и ненастье: при дожде, без огня, прели в сырости,
утомлялись мокротою, дышали паром; не было дождя — от страха не разводили огня
и осеннюю долгую ночь дрожали в ознобе. Днем еще согревало солнце, имевшее достаточно
тепла, и те, кто мирно проезжал по дорогам, думали: какая теплынь, совсем лето!
— а с вечера начиналось мучение, не известное ни тем, кто, проехав сколько надо,
добрался до теплого жилья, ни зверю, защищенному природой. Скудно кормились,
и не будь неизменно и загадочно верного, кашляющего Федота,— пожалуй, и умерли
бы с голода или начали, как волки, потаскивать мужицкую скотину.
К ощущениям холода, пустоты и постоянного ровного
страха свелась жизнь шайки, и с каждым днем таяла она в огне страданий: кто
бежал к богатому и сильному, знающемуся с полицией Соловью, кто уходил в деревню,
в город, неизвестно куда. И Сашка Жегулев, все еще оставаясь знаменем и волею
шайки, внешне связанный с нею узами верности и братства, дрожа ее холодом и
страхом,— внутренне так далеко отошел от нее, как в ту пору, когда сидел он
в тихой гимназической комнатке своей. И чем несноснее становились страдания
тела, чем изнеможеннее страдальческий вид, способный потрясти до слез и нечувствительного
человека, тем жарче пламенел огонь мечтаний безнадежных, бесплотных грез: светился
в огромных очах, согревал прозрачную бледность лица и всей его юношеской фигуре
давал ту нежность и мягкую воздушность, какой художники наделяют своих мучеников
и святых.
Старательно и добросовестно вслушиваясь, весьма
плохо слышал он голоса окружающего мира и с радостью понимал только одно: конец
приближается, смерть идет большими и звонкими шагами, весь золотистый лес осени
звенит ее призывными голосами. Радовался же Сашка Жегулев потому, что имел свой
план, некую блаженную мечту, скудную, как сама безнадежность, радостную, как
сон: в тот день, когда не останется сомнений в близости смерти и у самого уха
прозвучит ее зов — пойти в город и проститься со своими.
В те долгие ночи, когда все дрожали в мучительном
ознобе, он подробно и строго обдумывал план: конечно, ни в дом он не войдет,
ни на глаза он не покажется, но, подкравшись к самым окнам, в темноте осеннего
вечера, увидит мать и Линочку и будет смотреть на них до тех пор, пока не лягут
спать и не потушат огонь. Очень возможно, что в тот вечер будет у них в гостях
и Женя Эгмонт... но здесь думать становилось страшно. Страшно было и то, что
занавески на окнах могут быть опущены,.. но неужели не догадается мать, не почувствует
за окнами его сыновних глаз, не услышит биения его сердца? Оно и сейчас так
бьется, что слышно, кажется, по ту сторону земли!
Поймет. Догадается. Откроет!
Тихо и красиво умирает лес. То, что вчера еще
было зеленым, сегодня от краю золотится, желтеет все прозрачнее и легче; то,
что было золотым вчера, сегодня густо багровеет; все так же как будто много
листьев, но уже шуршит под ногою, и лесные дали прозрачно видятся; и громко
стучит дятел, далеко, за версту слышен его рабочий дробный постук. Вокруг милые
и печальные люди смотрят на него с тоскою и жаждой: но чем их напоить? Отдал
бы, пожалуй, и мечту свою, ко не нужна им чужая, далекая, даже обидная мечта.
Даже стыдно временами: какой он богач. Смутно проходит перед глазами побледневшее
лицо матроса, словно издали слышится его спокойный, ласково-покорный голос.
— У вас жива мать, Андрей Иваныч?
— Не могу знать.
Странный и словно укоризненный ответ, но дольше
спрашивать нельзя... или можно, но не хочется?
— Плохи наши дела, Андрей Иваныч.
— Так точно, Александр Ивавыч, плохи. Одежи
теплой нет, вот главное.
— Да, одежи нет. А что же Федот обещал полушубков
достать?
— Да не дают мужики, говорят, какие были, все
Соловьев забрал. Врут.
— Надо достать.
— Да надо уж.
Молчат и думают свое, и Саша убежден, что матрос
думает о полушубках, как их достать.
— Что это вы последнее время хромаете, Андрей
Иваныч? Ушиблись?
Матрос как будто конфузится и отвечает виновато:
— Разве хромаю? Не замечаю что-то, показалось,
верно.
— Да нет же, заметно.
— А может быть, и ушибся, да ничего не почувствовал...
надо будет ногу посмотреть. Ничего не прикажете, Александр Иваныч?
И в тот день матрос действительно не хромал,
очевидно, ошибся Погодин. Многое замечалось одними глазами, и во многом ошибались
глаза, и слабой болью отвечало на чужую боль в мечте живущее сердце. Все дальше
уходила жизнь, и открывался молодой душе чудесный мир любви, божественно-чистой
и прекрасной, какой не знают живые в надеждах люди. Как ненужная, отпадала грубость
и суета житейских отношений, томительность пустых и усталых дней, досадная и
злая сытость тела, когда по-прежнему голодна душа — очищенная безнадежностью,
обретала любовь те свои таинственнейшие пути, где святостью и бессмертием становится
она. Почти не имела образа Женя Эгмонт: никогда в грезах непрестанных не видел
ее лица, ни улыбки, ни даже глаз; разве только услышит шелест платья, мелькнет
на мгновенье узкая рука, что-то теплое и душистое пройдет мимо в слабом озарении
света и тепла, коснется еле слышно... Но, не видя образа, сквозь тленные его
черты прозревал он великое и таинственное, что есть настоящая бессмертная Женя,
ее любовь и вечная красота, в мире бестелесном обручался с нею, как с невестою,—
и сама вечность в ее заколдованном круге была тяжким кольцом обручения.
Но странно: не имела образа и мать, не имела
живого образа и Линочка — всю знает, всю чувствует, всю держит в сердце, а увидеть
ничего не может... зачем большое менять на маленькое, что имеют все? Так в тихом
шелесте платьев, почему-то черных и шелестящих, жили призрачной и бессмертной
жизнью три женщины, касались еле слышно, проходили мимо в озарении света и душистого
тепла, любили, прощали, жалели — три женщины: мать — сестра — невеста.
Но вот уже и над ухом прозвучал призывный голос
смерти: ушел из шайки на свободу Андрей Иваныч, матрос.
С вечера он был где-то тут же и, как всегда,
делал какое-то свое дело; оставалось их теперь всего четверо помимо Жегулева
— матрос, Кузьма Жучок, Федот ;и невыносимо глупый и скучный, одноглазый Слепень.
Потом развел костер матрос — уже и бояться перестали! — и шутливо сказал Саше:
— Теперь в лесу волки, а огня они боятся.
— В этих местах волков нет,— поправил Федот,—
я знаю.
— Ты свое знаешь, а мы свое знаем: хворосту
жалко?
— Жги, мне-то что. Теплей спать будет. Ложился
бы и ты с нами, Александр Иваныч, а то сыро в землянке, захвораешь.
Но Саша лег в землянке: мешали люди тихой мечте,
а в землянке было немо и одиноко, как в гробу. Спал крепко — вместе с безнадежностью
пришел и крепкий сон, ярко продолжавший дневную мечту; и ничего не слыхал, а
утром спохватились — Андрея Иваныча нет. На месте и балалайка его с раскрашенной
декой, и платяная щеточка, и все его маленькое имущество, а самого нет.
Долго не знали, что думать и что предпринять,
тем более, что и артельные деньги, оставшиеся пустяки, Андрей Иваныч унес с
собой, как и маузер. Терялись в беспокойных догадках. Глупый Слепень захмыкал
и ляпнул:
— К Соловью убег.
— Ну и дурак! — сказал Федот и нерешительно
высказал догадку: — Не объявляться ли пошел?
И странно было, что Саша также ничего не мог
придумать: точно совсем не знал человека и того, на что он способен — одно только
ясно: к Соловью уйти не мог. Выждали до полудня, а потом, томясь бездеятельностью,
отправились на поиски, бестолково бродили вокруг стана и выкрикали:
— Андрюша! Матрос!
Саша безнадежно бродил среди деревьев, смотря
вниз, точно грибы искал; и по завету матроса о мертвом теле, которое всегда
обнаружится, нашел-таки Андрея Иваныча. Боясь ли волков, или желание убить себя
пришло внезапно и неотвратимо и не позволило далеко уйти — матрос застрелился
в десятке саженей от костра: странно, как не слыхали выстрела. Лежал он на спине,
ногами к открытому месту, голову слегка запрятав в кусты: будто, желая покрепче
уснуть, прятался от солнца; отвел Саша ветку с поредевшим желтым листом и увидел,
что матрос смотрит остекленело, а рот черен и залит кровью; тут же и браунинг
— почему-то предпочел браунинг. И еще заметил Саша, что на щеке возле уха и
в тех местах подбородка, которых не залила кровь, проступила щетинка бороды:
никогда не видел на живом.
— Так-то, Андрей Иваныч! Ловко! — сказал Жегулев,
по звуку голоса совсем спокойно, и опустил ветку: качаясь, смахнула она мертвый
лист на плечо матроса.
Откуда-то подошли те трое и из-за спины смотрели.
— Надо портмонет достать,— сказал Федот и укоризненно
обратился к Слепню: — А ты говоришь — к Соловью! К этому Соловью и ты скоро
пойдешь.
— Ты-то раньше пойдешь, у тебя из горла кровь
идет.
— Ну и дурак! — удивился Жучок и сплюнул.
— Ничего он не понимает. Помоги, Жучок!
Пока ворочали и обыскивали мертвеца, Жегулев
находился тут же, удивляясь, что не чувствует ни особенной жалости, ни тоски:
немного страшно и донельзя убедительно, но неожиданного и необыкновенного ничего
— так и нужно. Главное же, что завтра он пойдет в город.
Но что-то досадное шевелилось в мыслях и не
давалось сознанию — иное, чем жалость, иное, чем собственная смерть, иное, чем
та страшная ночь в лесу, когда умер Колесников... Но что? И только увидев матросов
вывернутый карман, прежде чужой и скрытый, а теперь ничей, этот странный маленький
мешочек, свисший у бока,— вдруг понял, чего не понимал: он, Жегулев, совершенно
не знает этого мертвого человека, словно только сегодня он приехал в этом своем
неразгаданно-мертвецком виде, с открытыми глазами и черным ртом. Потом, припоминая
дальше, вдруг слабо ужаснулся, горько усмехнулся над человеческой слепотою своей:
ведь он и совсем не знает Андрея Иваныча, матроса, никогда и не видал его! Было
возле что-то услужливое, благородное, деликатное, говорило какие-то слова, которые
все позабыты, укрывало, когда холодно, поддерживало под руку, когда слабо,—
а теперь взяло и застрелилось, самостоятельно, ни с кем не посоветовавшись,
без слов ушло из жизни. Старается Жегулев вспомнить прежнее его живое лицо —
и не может; даже то, что он брился аккуратно, вспоминается формально, недоверчиво:
точно и всегда была теперешняя неаккуратная щетинка. И все горше становится
сознанию: оказывается, он даже фамилии его не знает, никогда ни о чем не расспрашивал
— был твердо убежден, что знает все! А знает только то, что видит сейчас: мало.
Уже зарыли мертвеца, когда удалось Жегулеву
вызвать из памяти нечто до боли и слез живое: лицо и взгляд Андрея Иваныча,
когда играл он плясовую, тайно улыбающийся и степенный, как жених на смотринах.
И вспомнилась тогдашняя весенняя луна с ее надземным покоем, ровный шум ручья,
бегущего к далекому морю, готовый к пляске Колесников в его тогдашней дикой
и сумасшедшей красоте. Потом разговор в шалашике, когда голоса звучали так близко
и в маленькую щель покрышки блестел серебряный, ослепительно яркий диск. Умер
Петруша. Умер Колесников, а сейчас зарыт и матрос.
— Помнишь рябинушку, Федот?..— спросил Саша,
умиленно улыбаясь; и с такой же умиленной улыбкой на своих синих тонких губах,
тесно облипавших желтые большие зубы, ответил Федот:
— Как же, Александр Иваныч, помню.
«Ну и страшно же на свете жить!» — думает Кузьма
Жучок, глядя в беспросветно-темные, огромные, страдальческие глаза Жегулева
и не в силах, по скромному уму своему, связать с ним воедино улыбку бледных
уст. Забеспокоился и одноглазый Слепень, но, не умея словами даже близко подойти
к своему чувству, сказал угрюмо:
— А балалайку матросову я себе возьму.
— Вот-то дурак! — удивился Федот и перестал
улыбаться.
Поговорив с Федотом о возможностях, Жегулев
решил на следующий же день идти в город и проститься: дальше не хочет ждать
смерть и требует поспешности.
18. Прощание
Одетый в валяный, мужицкого сукна, коричневый
армяк, Жегулев с утра прятался на базаре, а базар шумел торговой жизнью, пил,
ругался, шатался по трактирам и укрывал приспособившегося. Как соломинка среди
соломинок, втоптанных в грязь площади конями, колесами и тяжелыми мужицкими
сапогами, терялся Саша в однотонно галдящем, коричневом царстве, никому не нужный
и никому не ведомый. Постаивал около возов с соломою, имея вид что-то продающего,
помогал вводить чужих коней на весовой помост для сена и всячески старался приобрести
невидимость, а больше просиживал в трактирах, где пьяный шум и сутолока вскоре
отбивали слух и память у всякого входящего. Больше всего боялся он встречи с
каменецкими мужиками и на одного наткнулся-таки, но тот поглядел равнодушно
и, не признав, пошел дальше: меняла Жегулева и одежда его, и смолянистая отросшая
бородка. И ни в ком не возбуждал подозрений молодой высокий мужик, и разве только
удивляла и трогала худоба и бледность его; но и тут для любопытных и слишком
разговорчивых было оправдание: только что выписался из больницы и ждет земляка,
вместе поедут.
Был короток и звонко шумлив осенний базарный
день, но для Жегулева тянулся он долго и плоско, порою казался немым и безгласным:
точно со всею суетою и шумом своим базарные были нарисованы на полотне, густо
намазаны краской и криком, а позади полотна — тишина и безгласие.
Скоро и солнце запало за крыши и только с минутку
еще блестело в окнах высокого, в три этажа, трактира; и караваном телег потянулись
в сумерки поля мужики-однодеревенцы, снимаясь гнездами, как грачи. В рядах,
под сводами каменной галерейки, зазвенели железные болты на дверях и окнах,
и всякий огонь окна становился теплее и ярче по мере того, как сгущался на глазах
быстрый и суровый сумрак; как ряды пассажирских вагонов, поставленных один на
другой, светился огнями высокий трактир, и в открытое окно разорванно и непонятно,
но зазывающе бубнил и вызвякивал орган. Пустела площадь, и уже неловко становилось
бродить в одиночку среди покинутых, задраенных досками ларей,— сам себя чувствовал
Жегулев похожим на вора и подозрительного человека.
И все острее становилась тревога; и пяти минут
невозможно было просидеть на месте, только и отдыхала немного мысль, как двигались
ноги хотя бы в сторону противоположную. Набегали невыносимо-страшные мысли и
предположения, для далекого путешественника отравляющие приближение к дому:
мало ли что могло случиться за эти четыре месяца?.. До сих пор Жегулеву как-то
совсем не приходило в голову, что мать могла умереть от потрясения и горя, и
даже без всякого потрясения, просто от какой-нибудь болезни, несчастного случая.
В детстве даже часы, когда отсутствовала мать, тревожили сердце и воображение
населяли призраками возможных бед и несчастий, а теперь прошло целых четыре
месяца, долгий и опасный срок для непрочной человеческой жизни.
Зажав в кулак золотые часы, наследство от отца-генерала,
Погодин под фонарем разглядывает стрелки: всего только семь часов, и стрелки
неподвижны, даже маленькая секундная словно стоит на месте — заведены ли? Забыл,
что уже два раза заводил, и пробует сдвинуть окаменевший завод, пока догадывается,
что с ним. Один только раз, не желая подходить к фонарю, нажал пружину, и старинные
дорогие с репетицией часы послушно зазвонили в ухо,— но так громок в безлюдье
площади показался их певучий, робкий звон, что поскорее сунул в карман и крепче,
словно душа, зажал кулак.
Можно бы и сейчас идти, но держит принятое
решение и парализует волю: возле окон своих решил быть ровно в девять, когда
пьют чай в столовой — единственный час, в который может оказаться с ними и Женя
Эгмонт.
Наконец возмутился против себя и своего решения
Жегулев:
— Да что я: с ума хочу сойти? Почему в девять,
а не сейчас? Там подожду.
|