10. Колесников
На другой день Саша навел справки о Колесникове, и вот что узнал он: Колесников
действительно был членом комитета и боевой организации, но с месяц назад вышел
из партии по каким-то очень неясным причинам, до сих пор не разъясненным. Одни
говорили, что виноват Колесников, уже давно начавший склоняться к большим крайностям,
и партия сама предложила ему выйти; другие обвиняли партию в бездеятельности
и дрязгах, о Колесникове же говорили, как о человеке огромной энергии, имеющем
боевое прошлое и действительно приговоренном к смертной казни за убийство Н-ского
губернатора: Колесникову удалось бежать из самого здания суда, и в свое время
это отчаянно-смелое бегство вызвало разговоры по всей России. Рассказывали также,
что Колесников — участник того знаменитого случая, когда трое революционеров
почти десять часов отстреливались от полиции и войск, окруживших дом, и кончили
тем, что все трое бежали из подожженного дома.
«Ну и фигура! — думал очень довольный Саша, вспоминая длинные ноги, велосипедную
шапочку и круглые наивные глаза нового знакомого,— я ведь предположил, что он
не из важных, а он вот какой!» В одном, наиболее осведомленном месте к Колесникову
отнеслись резко отрицательно, даже с явной враждебностью, и упомянули о каком-то
чрезвычайно широком, но безумном и даже нелепом плане, который он предложил
комитету; в чем, однако, заключался план, говоривший не знал, а может быть,
и не хотел говорить. О том же плане и так же смутно, недоумевая, рассказал Саше
присяжный поверенный Ш., сам не принадлежавший ни к какой партии, но бывший
в дружбе и постоянных сношениях чуть ли не со всей подпольной Россией.
— Не знаю, не знаю, Господь с ним! — торопливо говорил Ш. и пальцами, которые
у него постоянно дрожали, как у сильно пьющего или вконец измотанного человека,
расправлял какие-то бумажки на столе.— Вероятно, что-нибудь этакое кошмарное,
в духе, так сказать, времени. Но и то надо сказать, что Василий Васильевич последнее
время в состоянии... прямо-таки отчаянном. Наши комитетчики...
Ш. улыбнулся и, скрывая улыбку, потер дрожащими пальцами свой длинный, утинообразный
нос.
— Наши боевики... люди местные, мирные и, так сказать, уже отдали дань. Вы
слыхали, Александр Николаевич, что на днях из комитета вышли еще двое?
— Я мало осведомлен,— сказал Саша и покраснел.
— Да, да, ну, конечно! Да это и не важно, этого уже давно следовало ожидать.
А скажите, Александр Николаевич, зачем собственно...
Но в эту минуту в прихожей раздался звонок, и уже пожилой, плешивый, наполовину
седой адвокат вздрогнул так сильно, что Саше стало жалко его и неловко. И хотя
был приемный час и по голосу прислуги слышно было, что это пришел клиент, Ш.
на цыпочках подкрался к двери и долго прислушивался; потом, неискусно притворяясь,
что ему понадобилась книга, постоял у книжного богатого шкапа и медленно вернулся
на свое место. И пальцы у него дрожали сильнее.
— Ужасные времена! — сказал он, точно оправдываясь перед юношей.— Да, так что
я хотел вас спросить? Кажется...
— О Колесникове — зачем мне понадобились справки,— предупредил Саша, с тоскою
глядя на дрожащие, бледные пальцы с синеватыми шлифованными ногтями.— Меня просто
заинтересовал этот человек.
— Да, да, ну, конечно, он человек интересный. Я, собственно, и не желаю вмешиваться...—
Он виновато опустил глаза и вдруг решительно сказал: — Я хочу только предупредить
вас, Александр Николаевич, что во имя, так сказать, дружбы с Еленой Петровной
и всей вашей милой семьей — будьте с ним осторожны! Он человек, безусловно,
честный, но... увлекающийся.
И уже у двери, провожая Сашу, он сказал:
— Странное явление: я уже два месяца не имею известий от моего Франца. Положим,
и вся ваша братия, студенты — ведь вы почти уже студент! — неохотно пишут родителям,
но сегодня вдруг получаю обратно денежный перевод. Придется, пожалуй, самому
отвезти, а? — Он неестественно засмеялся и закашлялся. И, откашлявшись, с хрипотою
в голосе уже серьезно прошептал: — Да, все силы революции разбиты.
Несколько дней Саша напрасно поджидал Колесникова — сам идти не хотел, хотя
узнал и адрес — и уже решил, что встреча и разговор их были чистою случайностью,
когда на пятый день, вечером, показалась велосипедная шапочка. Выяснилось, что
от промоченных ног Колесников простудился и два дня совсем не выходил из дома.
К огорчению Саши, ни о своем загадочном плане и ни о чем важном и интимном Колесников
говорить не стал, а вел себя как самый обыкновенный знакомый: расспрашивал Погодина
о гимназии и подшучивал над гимназистами, которые недавно сели в лужу с неудавшейся
забастовкой. Под конец даже заскучал и откровенно зевнул. «Успокою маму!» —
подумал Саша и предложил ему пойти пить чай в столовую. Колесников оживился.
— С удовольствием, того-этого. Я и сам хотел попроситься, да знаю, как у вас
в семье строго насчет знакомств. С удовольствием, с удовольствием!
«И откуда он все знает?» — нахмурился Саша и с некоторой тревогой повел гостя
в столовую. Но с первых же слов, с неловкого, но почтительного поклона и вопроса
о здоровье Елены Петровны гость повел себя так просто и даже душевно, как будто
век был знаком и был лучшим другом семьи. Странным было то любопытство, с которым
он оглядывал квартиру: не только в гостиной изучил каждую картинку, а для некоторых
лазил даже на стул, но попросил показать все комнаты, забрел в кухню и заглянул
в комнату прислуги. Впрочем, и все, первый раз бывавшие у Погодиных, также любопытствовали;
и было неприятно только то, что свой инспекторский осмотр Колесников мог заключить
какой-нибудь нетактичной фразой и даже упреком — бывало и это в последние года.
И у всех отлегло от сердца, когда, вернувшись в столовую и берясь за охолодавший
чай, Колесников решительно и твердо заявил:
— Хорошо, того-этого, чудесно! Молодец вы, Елена Петровна. А это что? — шкап!
То-то в вашей комнате и книг мало, а они здесь. Ну-ка, ну-ка! Посмотрим, того-этого.
И со свечкой полез смотреть книги, а Елена Петровна и Линочка переглянулись
с улыбкой.
— Так, так! — гудел он,— всегда надо знать, что люди читают. Здорово, того-этого.
Ого! — а вы и по-французски читаете?
— Читаю,— ответил Саша.
— Вот что значит хорошее-то воспитание! Искренно завидую. А я пробовал в тюрьме
учить итальянский...
— Почему итальянский? — улыбнулась Елена Петровна.
— Не знаю, того-этого, посоветовали, да все равно не выучил. Пока учу, ничего,
как будто идет, а начну думать, так, батюшки мои: русские-то слова все итальянские
и вышибли. Искал я, кроме того, как по-итальянски «того-этого», да так и не
нашел, а без «того-этого» какой же, того-этого, разговор?
Все засмеялись, а Саша смотрел на мать, на ее темные, без блеска, теперь повеселевшие
глаза, и думал: «А если бы ты знала про энского губернатора, смеялась бы ты?»
И то понравилось, что за ужином Колесников плотно покушал: Елена Петровна боялась
людей, которые мало едят; и то было приятно, что он обратил внимание на Линочкины
таланты и после ужина попросил ее поиграть на рояле.
— Ну, а меня извините,— сказал Саша,— я пойду займусь.
— А как же музыка, того-этого?
— Я ее не слышу. Говорил же я вам, Василий Васильевич, что у меня нет талантов.
Елена Петровна недовольно заметила:
— Зачем так говорить, Саша? Я не люблю, когда ты даешь о себе неверное представление.
И музыку Колесников слушал внимательно, хотя в его внимании было больше почтительности,
чем настоящего восторга; а потом подсел к Елене Петровне и завел с нею продолжительный
разговор о Саше. Уже и Линочка, зевая, ушла к себе, а из полутемной гостиной
все несся гудящий бас Колесникова и тихий повествующий голос матери.
— Да, трудно с детьми,— скромничала Елена Петровца, а глаза у нее светились,
и в красной тени шелкового абажура лицо казалось молодым и прекрасным.
— Хороший мальчик! — убежденно гудел Колесников.— Главное, того-этого, чистый.
— Да, уж такой чистый! — вздохнула Елена Петровна.— Ах, если бы вы знали, Василий
Васильевич!
И замолчала, задумавшись о муже. Колесников быстро, искоса взглянул на нее,
но сейчас же сделал равнодушное лицо и даже засвистал потихоньку. Слышно было,
как в своей комнатке ходит Саша. Еще раз искоса Колесников взглянул на задумавшуюся
мать и почувствовал, что думы ее надолго, и внимательно начал оглядывать незнакомую
квартиру. И, взгляни на него в эту минуту Елена Петровна, она поразилась и,
пожалуй, испугалась бы того вида оценщика, с каким гость как бы вторыми гвоздями
прибивал к стене своим взглядом каждую картинку, каждую, расшитую ее руками,
портьеру. «А папашиного портрета нет»,— подумал Колесников и улыбнулся в бороду.
Вдруг Елена Петровна, продолжая что-то свое, спросила:
— Вы видели его глаза?
Колесников несколько замялся.
— Хорошие глаза, того-этого.
— Нет,— а выражение?.. Ну да что, Василий Васильевич: видно, вам никогда не
приходилось разговаривать с матерью, а то знали бы, что мать не переслушаешь.
Ого, уже час, а Сашенька еще не спит. Учится,— улыбнулась она,— как он не скрытничает,
а знаю я, до чего ему хочется в университет!
И с этого вечера, о котором впоследствии без ужаса не могла вспомнить Елена
Петровна, началось нечто странное: Колесников стал чуть ли не ежедневным гостем,
приходил и днем, в праздники, сидел и целые вечера; и по тому, как мало придавал
он значения отсутствию Саши, казалось, что и ходит он совсем не для него. Первое
время Елена Петровна была очень довольна, но уже скоро стала задумываться и
тревожиться; и тревожило ее все то же ненасытимое любопытство, с каким Колесников
продолжал присматриваться к вещам и людям. «И чего он высматривает? И чего он
ищет?» — волновалась Елена Петровна, и однажды пожаловалась даже Линочке.
— Ах, да мало ли кто к нам ходит, мамочка. Ты только вспомни, сколько у нас
опять народу бывает.
— Народу бывает много! Но только почему он все расспрашивает о Саше, а приходит
тогда, когда Сашеньки и дома нет. Мне это не нравится.
— Очень просто: потому что Саша самый интересный человек. Вот и Женя Эгмонт...
— Бедная Женя!
— Бедная Женя.
Обе они улыбнулись, и в улыбке сестры было столько же гордости, как и в улыбке
матери. Бедная Женя Эгмонт! Но хоть и засмеялась Линочка, а сама почувствовала
беспокойство и также с тревогой начала приглядываться к Колесникову,— но, сколько
ни глядела, ничего понять не могла. И временами успокаивалась, а минутами в
прозрении сердца ощущала столь сильную тревогу, что к горлу поднимался крик
— то ли о немедленном ответе, то ли о немедленной помощи. А Елена Петровна со
стыдом и раскаянием думала о своем грехе: этому незнакомому и в конце концов
подозрительному человеку, Колесникову, она рассказала о том, чего не знала и
родная дочь — о своей жизни с генералом.
Смущало и то, что Колесников, человек, видимо, с большим революционным прошлым,
не только не любил говорить о революции, но явно избегал всякого о ней напоминания.
В то же время, по случайно оброненным словам, заметно было, что Колесников не
только деятель, но и историк всех революционных движений — кажется, не было
самого ничтожного факта, самого маленького имени, которые не были бы доподлинно,
чуть ли не из первых рук ему известны. И раз только Колесников всех поразил.
Саша был дома, и все сидели в столовой, когда зашла речь о каком-то провокаторе,
только что объявленном газетами. Елена Петровна кончала брезгливую фразу, когда
Колесников вдруг вскочил и завертелся на четырех шагах.
— Как это можно? Как это можно? — неистово загудел он, как придорожный в поле
столб, на который с размаху налетел бурный ветер.— Боже ты мой, какое, того-этого,
наказание, глазам ведь смотреть стыдно. Какое наказание! А оттого, что народ
забыли, руки не чисты, что все бабники, того-этого, сластены, приходы делят!
А что такое революция? Кровь же народная, за нее ответ надо дать — да какой
же ты ответ дашь, если ты не чист? Какой же в тебе, того-этого, смысл! Жизнью
жертвуешь, да? А жандарм не жертвует? А сыщик не жертвует? А любой дурак на
автомобиле не жертвует?
Саша хмуро смотрел вниз и вздрогнул, когда голос загудел прямо над его головою:
— Нет, ты будь чист, как агнец! Как стеклышко, чтобы насквозь, того-этого,
светилось! Не на гульбище идешь, а на жертву, на подвиг, того-этого, мученический,
и должен же ты каждому открыто, без стыда, взглянуть в глаза!
Саша поднял глаза; и твердо приняли эти жуткие, обведенные самой смертью глаза
суровый и жестокий взгляд круглых, почти безумно горящих глаз Колесникова. И
уже говоря прямо в чистую глубину юношеского взора, забыв о побледневшей Елене
Петровне, он исступленно продолжал:
— Дай мне чистого человека, и я с ним на разбой пойду...
— Ох, Господи! — даже вскрикнула Елена Петровна и замахала руками.— Молчите
вы — молчите!
— Да, на разбой, и самый разбой, того-этого, его чистотой освящу. Из кабака
церковь сделаю, вот как, того-этого! А с пьяным попом и церковь — кабак!
— Да замолчите же вы! — задохнулась Елена Петровна.— Поймите, поймите же вы,
сумасшедший же вы человек, что и дела, дела должны быть чисты!
Стихший Колесников угрюмо покосился на нее своим лошадиным глазом и проворчал:
— Дела? А дела, того-этого, кто же делает? Люди же. Вздор! Ну да ладно, увлекся,
я человек увлекающийся, того-этого. Только вы меня извините, Елена Петровна,
а мое мнение такое, что только на чистой крови вырастают цветы... будь бы я
поэт, стихи бы на эту тему написал. Да что стихи! Вот вы засмеетесь, а я вам
под видом шутки такие слова скажу: если террорист не повешен, так он, того-этого,только
половину дела совершил, да и то худшую. Убить-то и дурак может, да и вообще
дураку убивать сподручнее. Верно, Александр Николаевич?
Но тут удивил всех Саша. Вдруг громко рассмеялся и, подойдя к Колесникову,
положил как будто нерешительным движением руку на его плечо. И, ласково глядя
в суровые, еще не потухшие глаза, так же нерешительно сказал:
— Василий Васильевич!..
— Ну?
Глаза светились все ласковее и насмешливее, и что-то потерянное, одинокое,
давно ждущее ласки испуганно метнулось в ответном взоре Колесникова.
— Василий Васильевич! А чай-то ваш опять остыл!
Елена Петровна укоризненно качнула головой, не зная, как принять Сашину выходку;
Колесников же с обиженным, как ей показалось, видом встал и несколько раз прошелся
по комнате.
— Ну ладно: остыл, так и пить, того-этого, не стоит. Прощайте, пойду в свою
одиночку.
И вдруг, чего не бывало никогда, неловко поцеловал руку у Елены Петровны; и
пока она так же неловко искала губами его лоб среди колючих шершавых волос,
тихо буркнул:
— За сына!
И что ей еще показалось: будто черные, круглые, еще недавно такие свирепые
глаза были влажны от слезы. «А я в Сашеньке усомнилась,— подумала она благодарно,—
нет, никогда мне, глупой, его не оценить».
— Я вас провожу, Василий Васильевич! — предложил Саша.— Вы ничего не имеете
против?
— Пожалуйста. Буду рад.
В передней Елена Петровна хотела спросить сына, когда он вернется, но не решилась
и вместо того заботливо сказала:
— А ты в весеннем пальто, Саша. Не было бы холодно.
— Ночь теплая. Одну минутку, Василий Васильевич, папиросу забыл.
Уже одевшийся Колесников стоял боком к выходной двери и, опустив голову, молча
ждал. Что-то спросила Елена Петровна, но он не ответил, не слыхал, должно быть;
и так же молча, не оборачиваясь, вышел, как только показался Саша.
Все это было беспокойно, и до часу Елена Петровна не ложилась, поджидала сына;
потом долго молилась перед иконой Божьей Матери Утоли Моя Печали и хотела уснуть,
но не могла: вспоминался разговор и с каждою минутою пугал все больше. «Говорит,
что теплая ночь, а как деревья шумят. Не могу я привыкнуть к ихнему шуму, и
все кажется: идет что-то страшное. Это тогда меня черная сотня напугала. Какое
время, Богородица, какое время! И как это можно, чтобы сын Саша один бродил
где-то в темноте, один в темноте,— а деревья шумят...»
Уже сквозь тяжелую дрему услыхала Сашины шаги и через дверь окликнула.
— Ты не спишь, мама?
— Приоткрой дверь. Нет, не сплю. Ты у него был?
— Нет. Мы ходили по улице.
— Ты не озяб? Молоко в столовой.
— Спасибо, я знаю. За рекой, на той стороне, огромное зарево, какая-то деревня,
не то усадьба горит.
— Какая?
— Не знаю. Огромный пожар. Ты что говоришь?..
— Я сказала: Господи! Ну иди, я буду спать...
— Не слышу.
— Как деревья шумят! Деревья шумят. Спокойной ночи.
11. Ночами
...Когда Саша предложил себя для совершения террористического акта над губернатором,
он и сам как-то не верил в возможность убийства и отказ комитета принял, как
нечто заранее известное, такое, чего и следовало ожидать. И только на другой
день, проснувшись и вспомнив о вчерашнем отказе, он понял значение того, что
хотел сделать, и почувствовал ужас перед самим собою. И особенно испугала его
та легкость, почти безумие, с каким пришел он к решению совершить убийство,
полное отсутствие сомнений и колебаний.
Когда он решил убить Телепнева? Да в ту же, кажется, ночь, когда мать плакала
в его комнате и рассказывала о генерале — чуть ли не в ту же самую минуту, как
услыхал слово: «отец»... И, решив, уже не думал о решенном, а только искал пути;
и действовал так настойчиво, осторожно и умно, что добрался-таки до комитета
— и только воля других, чуждых, почти незнакомых людей отклонила его от убийства
и смерти: спастись Саша не думал и даже не хотел. И странно было то, и особенно
страшно, как во сне: каждый день, видя мать, поцеловавшись с нею перед тем,
как идти в комитет, он нисколько не думал о ней, упускал ее из виду просто,
естественно и страшно.
Потрясение было так сильно, что на несколько дней Саша захворал, а поднявшись,
решил во что бы то ни стало добыть аттестат: казалось, что все запутанные узлы,
противоречия и неясности должен разрешить университет. И действительно, сел
заниматься и с необыкновенным чувством удовольствия зажег в тот вечер лампу;
но как только раскрыл он книгу и прочел первую строчку — ощутил чувство столь
горькой утраты, что захотелось плакать: словно с отказом от убийства и смерти
он терял мечту о неизъяснимом счастье. Словно именно в эти дни безумия и почти
сна, странно спокойные, бодрые, полные живой энергии, он и был тем, каким рожден
быть; а теперь, с этой лампой и книгой, стал чужим, ненужным, как-то печально-неинтересным:
бесталанным Сашей... В характере его было не отказываться от раз принятого решения,
пока не станет невозможно; и он упорно работал, но все безрадостнее и фальшивее
становился бесцельный, ненужный труд. Вдруг стало стыдно читать газеты, в которых
говорилось о казнях, расстрелах, и из каждой строки глядела безумно-печальными
глазами окровавленная, дымящаяся, горящая, истерзанная Россия. Дня по три и
по четыре не развертывал он газеты,— но те, кто прочитывал ее от строки до строки,
не были мрачнее и сердцем осведомленнее, нежели несчастный юноша, в крови своей
чуявший созвучья проливаемой крови.
И стало так: по утрам, проснувшись, Саша радостно думал об университете; ночью,
засыпая — уже всем сердцем не верил в него и стыдился утрешней радости и мучительно
доискивался разгадки: что такое его отец-генерал? Что такое он сам, чувствующий
в себе отца то как злейшего врага, то любимого, как только может быть любим
отец, источник жизни и сердечного познания? Что такое Россия?
Но все меньше спал Саша, охваченный острым непреходящим волнением, от которого
начиналось сердцебиение, как при болезни, и желтая тошнота, как тревога предчувствия,
делала грудь мучительно и страшно пустою; и уже случалось, что по целым ночам
Саша лежал в бессоннице и, как в детстве, слушал немолчный гул дерев. Давно
уже смолк этот могучий, ровный, вещий гул, размененный на понятную человеческую
речь, и с удивлением, покорностью и страхом слушал Саша забытый голос, звавший
его в темную глубину неведомых, но когда-то испытанных снов. Гасли четкие мысли,
такие твердые и общие в своей словесной скорлупе; теряли форму образы, умирало
одно сознание, чтобы дать место другому. Обнаженный, как под ножом хирурга,
лежал Саша навзничь и в темноте всем легким телом своим пил сладостную боль,
томительные зовы, нежные призывы. Зовет глубина и ширь: открыла вещие глаза
пустыня и зовет материнским, жутким голосом: Саша! Сын!
Осторожно, чтобы не разбудить кого-то, Саша раздергивает на груди ночную сорочку,
все шире обнажает молоденькую, худую, еще не окрепшую грудь и подставляет ее
под выстрелы ружей. Молчит и ждет. И плачет так тихо, что не услыхала бы и мать,
сказала бы, улыбаясь, что спит тихо сын ее Саша. Однажды в такую ночь Саша бесшумно
спустился с кровати, стал на колени и долго молился, обратив лицо свое в темноте
к изголовью постели, где привешен был матерью маленький образок Божьей Матери
Утоли Моя Печали. Уже несколько лет не молился Саша, но по вернувшейся привычке
крестился, стараясь захватывать плечи: звал Бога на помощь и предавал Ему жизнь
свою и дух. Наутро Саше стало неловко, и больше он не молился; но радостную
и светлую память об этой ночной молитве он донес до самой своей ранней могилы.
В это сумеречное время, короткое по дням, но такое долгое по чувству, Саша
пережил несколько почти счастливых мгновений: это когда он жертвовал своей любовью
к Жене Эгмонт. «Будет такая пошлость, если я ее полюблю»,— подумал он совсем
неподходящими словами, а по острой боли сердца понял, что отдает драгоценное
и тем искупает какую-то, все еще неясную вину. И эту острую боль, такую немудрую
и солнечно-простую, он с радостью несколько дней носил в груди, пока ночью не
придушила ее грубая и тяжелая мысль: а кому дело до того, что какой-то Саша
Погодин отказывается любить какую-то Евгению Эгмонт? «Как купец, который накрал,
а потом жертвует гривенник»,— подумал Саша опять-таки неподходящими словами,
чувствуя, как снова охватывает душная ночная хмара.
И только одно спасло его в эти дни от самоубийства: та желтая тошнота, тревога
предчувствия, знак идущего, верная подруга незавершенной жизни, при появлении
которой не верилось ни в университет, ни в свое лицо, ни в свои слова. Нужно
только подождать, еще немного подождать: слишком грозен был зов взволнованной
земли, чтобы остаться ему гласом вопиющего в пустыне.
Тут и пришел Колесников...
12. Дальнейшее об отце
После ночной прогулки Елена Петровна с тревогой смотрела на Сашу и поджидала
Колесникова; но Колесников три дня не приходил, а Саша все три дня сидел дома
и был очень нежен,— все, что и требовалось для короткого спокойствия. Явился
Колесников в субботу, когда у Погодиных собрались гимназисты и гимназистки,
среди них и Женя Эгмонт. Бродили по подсохшему саду, когда среди голых кустов
показалась велосипедная шапочка и черная борода неприятного гостя и загудел
издалека его глухой, словно из-под земли, ворчащий бас; и сам Саша с видимой
холодностью пожал ему руку.
— Чудесный закат! — сказал Колесников, спокойно усаживаясь на скамейке как
раз посередине между Линочкой и Женей Эгмонт.
— К моему лицу идет, того-этого, как нельзя лучше!
Небо между голыми сучьями было золотисто-желтое и скорей походило на осеннее;
и хотя все лица, обращенные к закату, отсвечивали теплым золотом и были красивы
какой-то новой красотой,— улыбающееся лицо Колесникова резко выделялось неожиданной
прозрачностью и как бы внутренним светом. Черная борода лежала как приклеенная,
и даже несчастная велосипедная шапочка не так смущала глаз: и на нее пала крупица
красоты от небесных огней.
— Да вы в зеркало смотритесь! — крикнула Линочка, которой в эту минуту очень
понравился Колесников.
— Смотрюсь, того-этого. Лицо — зеркало души.
— Глаза, а не лицо,— поправила гимназистка, и начался пустой, легкий и веселый
разговор, в котором Колесников оказался не последним. Он беззаботно шутил, звал
всех летом по грибы, и только знавший его Саша заметил два-три долгих взгляда,
искоса брошенных на Женю Эгмонт. «Если бы я знал, о чем с ней говорить, я бы
к ней подошел: пусть он не думает глупости»,— сердито, почти гневно подумал
Саша и отправился в дом, куда уже звали пить чай. И еще раз взглянул на желтое
небо, горевшее между неподвижными теперь и молчаливыми деревьями, и, подумав
про сад, улыбнулся тихо: «Да, для вас он молчит!»
Вслед за ним и все тронулись к дому, к его приветно засветившимся окнам, когда
Колесников остановил Лину:
— На два слова, дорогая. Что это за барышня, что сидела рядом со мною? Очень
красивая, того-этого, девица.
— Еще бы не красивая! — сказала Линочка с гордостью.— Ее фамилия Эгмонт.
— Так, так, Эгмонт! Из каких же она?
— Отец ее директор банка. Да неужто же вы не знаете: Эгмонт? Их весь город
знает.
— Как же, как же, теперь и я знаю. Строгая, того-этого, семья, в карете нашу
грязь месит. Как же это они ее к вам пускают?
Линочка вспыхивает:
— Ну и глупости! Это вы забываете, что папа был генералом, а они прекрасно
помнят. Все-таки ваша правда: препротивные они люди.
— И часто она у вас бывает?
«Чего он выспрашивает?» — подумала Линочка, и ее снова охватила та мучительная
тревога за Сашу, от которой хотелось кричать. Покраснев, она отбросила ногой
темневший на дорожке прошлогодний листок, хотела промолчать, но не выдержала
и взглянула прямо в глаза Колесникову:
— Вы, Василий Васильевич, должно быть, ужасно злой человек! Ужасно!
Широкие плечи Колесникова съежились, как от неожиданного удара, в глазах его,
устремленных на Линочку, снова метнулось что-то потерянное, одинокое, давно
и напрасно ждущее ласки. И уже начала раскаиваться Линочка, когда Колесников
грузно поднялся и сказал тихо и печально:
— Что ж, того-этого, может быть, вы и правы. Только, если это злость, то...
Он махнул рукой, не окончив фразы, и пошел к дому; и широкая спина его гнулась,
как у тяжко больного или побитого. В столовой, однако, под светом лампы он оправился
и стал спокоен и ровен, как всегда, но уже больше не шутил и явно избегал смотреть
на Женю Эгмонт. Когда же все разошлись, попросился в комнату к Саше. «Ах, если
бы я смела подслушивать!» — мелькнуло в голове у Елены Петровны.
— Мне не нравится, Василий Васильевич,— начал Саша прямо,— что вы шутите и
вообще притворяетесь таким простаком. Этим вы вводите в заблуждение всех...
всех наших. И значение ваших взглядов я понимаю: тоже нехорошо!
Колесников уныло подумал: «Боже ты мой! То сестра, а то этот: вот она, чистота!»
— и покорно ответил:
— Что ж, того-этого, и это правда! Только я полагаю, Александр Николаевич,
что негоже петлю раньше времени накидывать, успеют, того-этого, ваши-то намучиться.
Что же касается моих поглядок, то я же вам откровенно объяснил причину: ведь
я вас сватать пришел, и нужно же мне было повидать женихову, того-этого, родню.
Саша не ответил. Он сидел у стола в своей любимой позе: ногу положив на ногу
и опустив глаза на кончики сложенных на коленях пальцев, и красивое лицо его
было спокойно, холодно и непроницаемо. Можно было сколько угодно смотреть на
это холодное лицо,— и ни одна черта не дрогнет, не выразит того волнения, которое
вызывает человеческий пристальный взгляд. «Так он и смерть встретит»,— почувствовал
Колесников и на одно мгновение в нерешимости остановился. Потер под бородою
горло, и словно этот жест, облегчавший дыхание, успокоил его и обычную твердость
придал слегка размякшим чертам. И холодно начал:
— Да, того-этого, родня... Вот и еще хотел я вас спросить, да случая не представлялось.
Скажите, Александр Николаевич, как, собственно, звали вашего отца? — Николай...?
— Николай Евгеньевич.
— Эн Е, значит? Да, того-этого, так и тот офицер назван: Н. Е. Погодин. Это
я в одной старой газетке прочел про некий печальный случай: офицер Н. Е. Погодин
зарубил шашкой какого-то студентика. Лет двадцать назад, того-этого, давно уж!
— Как это произошло?
— А так произошло, что стоял этот офицер в охране — особы, того-этого, проезжали,—
ну, и, конечно, толпа, и студентик этот выразился довольно непочтительно, а
он его шашкой. Насмерть, однако.
— Офицер был пьян?
— Нет, того-этого, не сказано. А студентик-то, действительно, был выпивши,
трезвый-то кто ж на охрану полезет. А может, и дурак был, а его за пьяного приняли,
не знаю, того-этого. Всяко бывает.
— Вы, наверное, помните его фамилию?
— Помню. Фамилия очень простая: Стеклов. Судя по вопросам вашим, не видно,
чтобы вы этот случай помнили или знали... может быть, того-этого, тут просто
совпадение? Всяко, говорю, бывает.
Саша взглянул на Колесникова и ответил со спокойной рассудительностью:
— Не думаю, чтобы совпадение. Да отчего же такому случаю и не быть? Офицера
судили?
— Нет.
— Да и не все ли равно, отец это или кто-нибудь другой? Не вам, Василий Васильевич,
удивляться таким случаям... да и не мне, пожалуй, хоть я на двадцать лет вас
моложе. Вы что-то еще хотели мне рассказать.
Уже обманут был Колесников спокойствием голоса и холодом слов, и что-то воистину
злобное уже шевельнулось в его душе, как вдруг заметил, что Саша медленно потирает
рукой свою тонкую юношескую шею — тем самым жестом, освобождающим от петли,
каким он сам недавно. И потухло злобное, и что-то очень похожее на любовь смутило
жестокое сердце, одичавшее в одиночестве, омертвевшее в боли собственных ран:
«Бедный ты мой мальчик, да за что же такое наказание! Боже ты мой, Боже ты мой!»
Опустил голову, чтобы не видеть руки, медленно потирающей юношескую тонкую шею,
и услышал, как в гостиной под неуверенными пальцами тихо запел рояль: что-то
нежное, лепечущее, наивное и трогательное, как первый детский сон. Издалека
донесся стук посуды: должно быть, в кухне перемывали на ночь после гостей тарелки
— шла в доме своя жизнь.
Саша приоткрыл дверь и громко сказал:
— Не надо, мамочка. Потом!
Музыка смолкла.
— Саша, пойди сюда на минутку.
Извинился и вышел. Над постелью, крытой белым тканевым одеялом, поблескивал
маленький золоченый образок, был привязан к железному пруту — сразу и не заметишь.
В порядке лежали на столе книги в переплетах и тетради; на толстой, по-видимому,
давнишней, оправленной в дерево резине было вырезано ножичком: «Александр Погодин,
уч...»— дальше состругано. Так хорошо изучил дом Колесников, а теперь, казалось,
что в первый раз попал.
— Так вот, Василий Васильевич,— сказал Саша, входя и закрывая дверь,— я хотел
вас попросить продолжить наш разговор, что тогда на горе. Горела-то действительно
усадьба, вы знаете?
Колесников поднялся и коротко простился с Сашей:
— Прощайте.
— Куда же вы? Вы хотели поговорить.
— А теперь, того-этого, домой захотел.
Саша вспомнил его «дом» — заходил раз: комнатку от сапожника, грязную, тухлую,
воняющую кожей, заваленную газетами и старым заношенным платьем, пузырек с засохшими
чернилами, комки весенней грязи на полу... Помолчали.
«Солгать бы ему, что фамилию офицера перепутал?.. Да нет, не стоит: от судьбы
все равно не уйдешь».
«Пойти проводить его? — Ведь все равно не усну. Да нет, пускай: от судьбы не
уйдешь. Но какая страшная будет ночь!»
— Прощайте.
— Прощайте.
13. Нельзя ждать
На Фоминой неделе, в воскресенье, в апрельский погожий и теплый, совсем летний
день, Колесников и Саша, захватив еды, с утра ушли за город и возвращались только
поздней ночью.
Уже стемнело, и шоссе, по которому они быстро шагали, едва светилось. Справа
от дороги земля пропадала в неподвижной, теплой мгле, и нельзя было увидеть,
что там: лес или поле; и только по душному, открытому, ночному запаху вспаханной
земли да по особенной бархатной черноте чувствовалось поле. Но еще чернее, до
слепоты, была левая сторона, над которою зеленел запад; и горизонт был так близок,
что, казалось, из самой линии его вырастают телеграфные столбы. Разогревшийся
от быстрой ходьбы Саша расстегнул куртку и сорочку и голой грудью ловил нежную
и мягкую свежесть чудесной ночи, и ему чудилось, будто свершается один из далеких,
забытых, прекрасных снов — так властны были грезы и очарование невидимых полей.
А, главное, почему было так хорошо, и ночь, даже не чувствуемая спящими людьми,
была единственной и во всем мире, во все года его прекраснейшей — это главное
было в Сашиной душе: исчез холодный стыд бесталанности и бесцельного житья,
и закрыла свой беззубый зев пустота — Саша уже целых двадцать четыре часа был
тем, каким он рожден быть. Легко идется по земле, когда скоро умрешь за нее.
— Да, родной мой!.. — мягко-певучим голосом говорил Колесников, и только теперь,
слушая его, можно было понять того дурака, который когда-то учил его пению.—
Да, родной мой, очень виноват я перед вами. Хоть и поверил сразу, с первого
же вашего взгляда, а все думаю, надо, того-этого, проверить. Много и жестоко
меня били, и нет у меня настоящего доверия к людям,— две ноги ясно вижу, а дальше,
того-этого, начинаются сомнения. Может, и сейчас — что вы думаете! — сомневался
бы да гадал на гуще, не увидь я тогда при зареве ваши глаза. Хотите узнать человека?
Соорудите, того-этого, пожарчик и посмотрите, как отразится огонь в его глазу.
— Обо мне не стоит. Говорите лучше о деле.
— Да как же не стоит? Вы же и есть самое главное. Дело — вздор. Вы же, того-этого,
и есть дело. Ведь если из бельэтажа посмотреть, то что я вам предлагаю? Идти
в лес, стать, того-этого, разбойником, убивать, жечь, грабить,— от такой, избави
Бог, программы за версту сумасшедшим домом несет, ежели не хуже. А разве я сумасшедший
или подлец?
Некоторое время шли молча. Заговорил Саша:
— Моя жизнь, Василий Васильевич, никогда не была особенно веселой. Конечно,
главная причина — моя бесталанность, без таланта очень трудно быть веселым,
но есть и другое что-то, пожалуй, поважнее. И вы подумайте, Василий Васильевич,
этого важного я как раз и не помню! Как странно: самого главного, без чего и
жизнь непонятна, и вдруг не помнить! Это все равно, что потерять ключ от своего
дома. А знаю, что было оно, что это не сон мне представился; нет, скорее вроде
того, как крикнуть или выстрелить над сонным человеком: он и выстрела не слыхал,
а проснулся весь в страхе или в слезах. Впрочем... я совсем не умею говорить.
— Говорите, того-этого.
— Может быть, это произошло тогда, когда я был совсем еще ребенком? И правда,
когда я подумаю так, то начинает что-то припоминаться, но так смутно, отдаленно,
неясно, точно за тысячу лет — так смутно! И насколько я знаю по словам... других
людей, в детстве вокруг меня было темно и печально. Отец мой, Василий Васильевич,
был очень тяжелый и даже страшный человек.
— Жестокий?
— Да, и жестокий. Но главное, тупой и ужасно тяжелый, и его ни в чем нельзя
было убедить, и что бы он ни делал, всегда от этого страдали другие. И если
б хоть когда-нибудь раскаивался, а то нет: или других обвинял, или судьбу, а
про себя всегда писал, что он неудачник. Я читал его письма к матери... давнишние
письма, еще до моего рождения.
Опять некоторое время молча шагали в темноте.
— Когда я так шагаю,— вдруг громко и густо загудел Колесников,— я ясно чувствую,
что я мужик и что отец мой мужик. А когда бываю в комнате или, того-этого, еду
на пролетке, то боюсь насмешек и все думаю о двери: как бы не забыть, того-этого,
где дверь. А когда падаю или локтем ударюсь, то непременнейше обругаюсь по-матерну,
хотя ругательство ненавижу. Уронил я раз Милля, толстенная, того-этого, книжища,
и тоже обругался; и так, того-этого, стыдно стало: цивилизованный, думаю, англичанин,
а я его такими словами!
Колесников засмеялся и продолжал:
— А раз в опере заснул, ей-Богу, правда! Длинная была какая-то, как поросячья,
того-этого, кишка. А раз на выставку меня повели, так я три дня как очумелый
деспот ходил: гляжу на небо да все думаю — как бы так его перекрасить, того-этого,
не нравится оно мне в таком виде, того-этого!
Колесников остановился и неистово захохотал — точно телега по шоссе загрохотала.
Засмеялся, глядя на него, и Саша. Внезапно Колесников стих и совершенно спокойным
голосом сказал:
— Идем! Зря я вас своими анекдотами перебил. Говорите, того-этого. Ночь-то
какая чудесная!
— Я про отца.
— Про отца так про отца. Я вас, Саша, без отчества буду звать.
— Завтра я, пожалуй, раскаюсь в том, что говорил сегодня, но... иногда устаешь
молчать и сдерживаться. И ночь, правда, такая чудесная, да и весь день, и вообще
я очень рад, что мы не в городе. Прибавим ходу?
— Прибавим.
— Что я люблю и уважаю мать как ни одного в мире человека, это понятно...
— Понятно. Слушай, Саша... погоди, идем тише! Я тоже, брат, никогда этого не
повторю. Она меня боится и, того-этого, не любит, а я... ее...
В голосе Колесникова что-то ухнуло — точно с большой высоты оборвался камень
и покатился, прыгая по склону. Замолчали. Саша старался шагать осторожно и неслышно,
чтобы не мешать; и когда смотрел на свои двигающиеся ноги, ему казалось, что
они коротки и обрезаны по щиколотку: въелась в сапоги придорожная известковая
пыль и делала невидимыми.
— Нет, того-этого, точка! Не могу сказать. Только вот что, Саша: когда буду
я умирать, нет, того-этого, когда уже умру, наклонись ты к моему уху и скажи...
Нет, не могу. Точка.
— Я...
— Молчи! — знаю. Молчи.
Снова молча шагали. Казалось, уж не может быть темнее, а погас зеленый запад,—
и тьма так сгустилась, словно сейчас только пришла. И легче шагалось: видимо,
шли под уклон. Повеяло сыростью.
— Но вот что мне удивительно,— заговорил Саша,— я люблю и отца. И смешно сказать,
за что! Вспомню, что он любил щи — их у нас теперь не делают,— и вдруг полюблю
и щи, и отца, смешно! И мне неприятно, что мама... ест баклажаны...
— Вздор! Нашел, чем упрекнуть, того-этого! Свинство!
— Конечно, вздор!.. Не стоит говорить. Или вот борода его тоже нравится. Борода
у него была совсем мужицкая, четырехугольная, окладистая, русая, и почему-то
помню, как он ее расчесывал; и когда вспомню эту бороду, то уж не могу ненавидеть
его так, как хотел бы. Смешно!
Оба шли и мечтательно смотрели перед собою; круто поднималось шоссе, и в темноте
чудилось, будто оно отвесно, как стена.
— Борода, конечно. У моего батьки борода тоже вроде дремучего леса, а подлец
он, того-этого, преестественный. Вздор! Мистика!
— Нет, не мистика! — уже серьезно и даже строго сказал Саша, и почувствовал
в темноте Колесников его нахмурившееся, вдруг похолодевшее лицо.— Если это мистика,
то как же объяснить, что в детстве я был жесток? Этому трудно поверить, и этого
не знает никто, даже мама, даже Лина, но я был жесток даже до зверства. Прятался,
но не от стыда, а чтобы не помешали, и еще потому, что с глазу на глаз было
приятнее, и уж никто не отнимет: он да я!
— Кто он?
— Кто-нибудь, мало ли на свете живого! Хотите, расскажу вам про кота? Был у
нас кот — это еще при жизни отца в Петербурге,— и такой несчастный кот: старый,
облезлый, его даже котята не уважали и когда играли, то били его по морде. Несчастный
кот! И всего несчастнее был он через меня: мучил я его ежедневно, систематически,
не давая отдыху ни на минуту — хожу, бывало, и все его ищу. На людях делаю вид,
что даже не замечаю, а как одни, или во дворе за сараем поймаю,— был такой глухой
угол, и он, дурак, ходил туда спасаться,— так или камнем его, или прижму поленом
и начну волоски выдергивать. И вы подумайте, до чего дошел его страх: даже кричать
перестал, точно не из живого, а из меха дергаю! И вот раз вечером вошел я в
кухню, а там никого, и сидит на полу кот, опустил облезлую морду, дремлет, должно
быть, в тепле. Увидел он меня — а я нарочно медленно подхожу и так улыбаюсь,
руки расставил — и так испугался, что впал в столбняк: сидит и смотрит, и ни
с места. И вдруг пришла мне бессовестная мысль: а что, если я его приласкаю?
— что с ним будет? И вместо того чтобы ударить или щипать, сел на корточки,
поглаживаю по голове и за ухом и самым сладким голосом: котенька, котик, миленький,
красавец!—слов-то он и не понимает.
Саша замолчал, и губы его в темноте передернуло улыбкой.
— Ну? Что же кот?
— Кот? А кот сразу поверил... и раскис. Замурлыкал, как котенок, тычется головой,
кружится, как пьяный, вот-вот заплачет или скажет что-нибудь. И с того вечера
стал я для него единственной любовью, откровением, радостью, Богом, что ли,
уж не знаю, как это на ихнем языке: ходит за мною по пятам, лезет на колена,
его уж другие бьют, а он лезет, как слепой; а то ночью заберется на постель
и так развязно, к самому лицу — даже неловко ему сказать, что он облезлый и
что даже кухарка им гнушается!
— Больше его вы уж не били?
— Разве можно при таком доверии?
— Ну что же кот: подох, того-этого?
— Отец докончил: велел повесить за старость. И, по правде, я даже не особенно
огорчился: положение для кота становилось невыносимым: он уже не только меня,
а и себя мучил своею бессловесностью; и только оставалось ему, что превратиться
в человека. Но только с тех пор перестал я мучить.
— То-то! Понял?
— Понял. Но ведь был же я жесток? Откуда это?
Саша мрачно задумался, и уж не так тепла казалась ночь, и потяжелела дорога,
и земля словно отталкивала — недостоин, не люблю, чужой ты мне! И не чувствовал
Саша, что Колесников улыбается не свойственной ему улыбкой: мягко, добродушно,
по-стариковски.
— Вот так кот, того-этого! Профессор, а не кот.
Но Саша как будто не слыхал и тихо промолвил:
— Кто я? Правда, мне девятнадцать лет, и у нас было воспитание такое, и я...
до сих пор не знаю женщин, но разве это что-нибудь значит? Иногда я себя чувствую
мальчиком, а то вдруг так стар, словно мне сто лет и у меня не черные глаза,
а серые. Усталость какая-то... Откуда усталость, когда я еще не работал?
Уже серьезно и даже торжественно Колесников сказал:
— Народ, Саша, работал. Его трудом ты и утомился.
— А тоска, Василий?
— Его тоскою тоскуешь, мальчик! Я уже не говорю про теперешнее, ему еще будет
суд! — а сколько позади-то печали, да слез, да муки, того-этого, мученической.
Тоска, говоришь? Да увидь я в России воистину веселого человека, я ему в морду,
того-этого, харкну. Ну и нечего харкать: нет в России веселого человека, не
родился еще, время не довлеет веселости.
— Ах, Василий, Василий, сам ты хороший человек...
— Как же: и умница, и красавец!
— Молчи! Ты ошибаешься во мне: не чист я, как тебе нужно. Ничего я не сделал,
правда, а чувствую иногда так, будто волочится за мною грех, хватает за ноги,
присасывается к сердцу! Ничего еще не сделал, а совесть мучит.
— И грех не твой, того-этого. И грех позади.
— А если грех позади, то как же я могу быть чист! И не может, Василий, родиться
теперь на земле такой человек, который был бы чист. Не может!
— Вздор! Ты чист. Недаром же я тебя как ягненочка, того-этого, среди целого
стада выбрал. Нет на тебе ни пятнышка. И что иконка у тебя над кроватью — молчи!
— и это хорошо. Сам не верю, а чтоб ты верил, хочу. А что грех на тебе отцов,
так искупи! Искупи, Саша!
Они уже давно остановились и стояли посередь дороги, но не замечали этого.
Исступленно кричал Колесников:
— Искупи, Саша!
Он широким взмахом обвел рукою тьму:
— Смотри, вот твоя земля, плачет она в темноте. Брось гордых, смирись, как
я смирился, Саша, ее горьким хлебом покормись, ее грехом согреши, ее слезами,
того-этого, омойся! Что ум! С умом надо ждать, да рассчитывать, да выгадывать,
а разве мы можем ждать? Заставь меня ждать, так я завтра же, того-этого, сбешусь
и на людей кидаться начну. В палачи пойду!
— Нельзя ждать! — также крикнул Саша и не заметил, что он кричит.
— Ни минуты, ни секундочки! Пусть они, умные да талантливые, делают по-своему,
а мы, бесталанные, двинем по низу, того-этого! Я мужик, а ты мальчишка, ну и
ладно, ну и пойдем по-мужичьему да по-ребячьему! Мать ты моя, земля ты моя родная,
страдалица моя вековечная — земно кланяюсь тебе, подлец, сын твой — подлец!
И он действительно стал на колени и с силою потянул за собою Сашу, крича, как
в бреду:
— Сашка, на колени! Сашка, не гнушайся пылью. Смирись, Сашка,— а то убью!
Но и сила же была у мальчика: оттолкнув Колесникова, он повелительно и страшно
крикнул:
— Встань!
— Гнушаешься, генеральский сын?
— Гнушаюсь. Встань!
— Смотри, убью!
Скорей почувствовал, чем увидел Саша, что Колесников полез в карман за револьвером.
Зловеще молчала неподвижная тьма — точно ждала огня и выстрела; и призраки страха
бесшумно реяли над темными полями. «Первый не буду стрелять»,— подумал Саша,
вынув браунинг и неслышно спуская предохранитель. Но прошли минута и другая,
а выстрела не следовало, и все так же на коленях стоял Колесников. «Да что с
ним?» Но вдруг поднялся Колесников и, колыхнув воздух около Саши, быстро и молча
двинулся вперед по шоссе. Дав пройти ему шагов десять, двинулся и Саша; и так
с версту молча шли они, и перед юношей, все на одном и том же расстоянии, смутно
колыхалась высокая молчаливая фигура. Уже засветилось небо над далью шоссе —
приближался город, когда Колесников остановился, поджидая товарища, и сказал
совершенно спокойно:
— Извини меня, Саша, я и впрямь, того-этого, начинаю на людей кидаться. Находит
на меня, что ли... Ты не обиделся, парень?
— Нет,— сдержанно ответил Саша,— на крик и даже на плохие слова я обидеться
не могу. Только заметь, пожалуйста, Василий, что и сам я... с прахом мешаться
никогда не буду, да и другим не позволю.
— Как ты повернул, того-этого: с прахом! — невесело улыбнулся Колесников и,
вздохнув, добавил: — Но ты прав. Теперь понимаешь, Саша, почему я не мог стать
в первую голову, а двигаю тебя?
— Понимаю, пожалуй.
— Зверь я, Саша. Пока с людьми, так, того-этого, соблюдаю манеры, а попаду
в лес, ну и ассимилируюсь, вернусь в первобытное состояние. На меня и темнота
действует того-этого, очень подозрительно. Да как же и не действовать? У нас
только в городах по ночам огонь, а по всей России темнота, либо спят люди, либо
если уж выходят, то не за добром. Когда будет моя воля, все деревни, того-этого,
велю осветить электричеством!
Он засмеялся, но невесело.
— Ты мне про кота рассказал, а хочешь, я тебе про некоего медведя расскажу?
Добродетельный был медведь, знал все штуки и под конец, того-этого, проникся
альтруизмом до высокой степени. Ну и случилось, что на вожака в лесу волки напали
и уж совсем было загрызли, да медведь как двинет, того-этого, всю стаю расшвырял.
Расшвырял и давай вожаку по своей привычке раны зализывать — все от добродетели,
не иначе как-нибудь. Лизнул раз — что за черт, того-этого, сладко! Он другой,
да третий, да до самого станового хребта и долизал! Съел, того-этого.
Рассказывал Колесников весело и даже как будто со смешком, но видно было, что
ответа ждет беспокойно и возлагает на него какие-то свои надежды. И облегченно
вздохнул, когда Саша промолвил со строгим упреком:
— Зачем ты чернишь себя, Василий? Эта сказка совсем к тебе не идет. И вообще
ты напрасно весь день сегодня бросал слово «разбойник»: мы не в разбойники идем.
У разбойника личное, а где оно у тебя? Что тебе нужно: богатство? — слава? —
вино и любовь?
Колесников засмеялся так, будто сама душа его смеялась, и долго не мог успокоиться.
— Ну и сказал, того-этого! Вино, карты и любовь — хо-хо-хо!
Но Саша был серьезен и даже не улыбнулся на его неистовую веселость.
— Это вовсе не так смешно, Василий. И не знай я, что ты бескорыстнейший в мире
человек и честнейший и самый нежный...
Колесников, вытиравший рукою глаза,— должно быть, от смеха слезились они,—
коротко оборвал:
— Буде! Ходу!
Минут пять шли молча.
— Вот еще, Василий, чтобы не было недоразумений: мой отец... все-таки он был
человек честный. По-своему, конечно, но очень честный, это я наверное знаю.
— Верю. А я, Саша, себе все-таки такие же сапоги куплю, как у тебя: в калошах
по болотам не напрыгаешься. Можно бы, конечно, подешевле, ну да уж кутну напоследок,
того-этого!
— Сегодня у нас воскресенье? Ну, так деньги я добуду не позже, как к четвергу.
Эта тысяча положена отцом в банк до моего совершеннолетия, и я могу ею распоряжаться,
но только трудно будет с векселем; надо узнать, как это делается. Ты знаешь?
— Нет.
— Все равно, деньги эти мне уже не понадобятся, так что можно дать большие
проценты...
Было ли это юношеское, мало сознательное отношение к смерти, или то стойкое
мужество, которое так отличило Сашу в его последние дни, но о смерти и говорил
он и думал спокойно, как о необходимой составной части дела. Но так же, впрочем,
относился к смерти и Колесников.
— Дело только за маузерами,— сказал он.—Карты и все, того-этого, сведения у
меня есть. Да, Саша, а от винных-то лавок нам придется отказаться: трудно будет
народ, того-этого, оторвать от пойла; а ежели жечь, деревню спалишь.
— Жалко! А когда ты меня с Андреем Ивановичем сведешь?
|