ЧАСТЬ II
САШКА ЖЕГУЛЕВ
1. Сеятель щедрый
Грозное было время.
Еще реки не вошли в берега, и полноводными, как озера, стояли пустынные болота
и вязкие топи; еще не обсохли поля, и в лесных оврагах дотаивал закрупевший,
прокаленный ночными морозами снег; еще не завершила круга своего весна — а уж
вышел на волю огонь, полоненный зимою, и бросил в небо светочи ночных пожаров.
Кто-то невидимый вызвал его раньше времени; кто-то невидимый бродил в потемках
по русской земле и полной горстью, как сеятель щедрый, сеял тревогу, воскрешал
мертвые надежды, тихим шепотом отворял завороженную кровь. Будто не через слово
человеческое, как всегда, а иными, таинственнейшими путями двигались по народу
вести и зловещие слухи, и стерлась грань между сущим и только что наступающим:
еще не умер человек, а уже знали о его смерти и поминали за упокой. Еще только
загоралась барская усадьба и еще зарева не приняло спокойное небо ночи, а уже
за тридцать верст проснулась деревня и готовит телеги, торопливо грохочет за
барским добром. Жестоким провидцем, могучим волхвом стал кто-то невидимый, облаченный
во множественность: куда протянет палец, там и горит, куда метнет глазами, там
и убивают — трещат выстрелы, льется отворенная кровь; или в безмолвии скользит
нож по горлу, нащупывает жизнь.
Кто-то невидимый в потемках бродит по русской земле, и гордое слово бессильно
гонится за ним, не может поймать, не может уличить. Кто он и чего он хочет?
Чего он ищет? Дух ли это народный, разбуженный среди ночи и горько мстящий за
украденное солнце? Дух ли это Божий, разгневанный беззаконием закон хранящих
и в широком размахе десницы своей карающий невинных вместе с виновными? Чего
он хочет? Чего он ищет?
Мертво грохочут в городе типографские машины и мертвый чеканят текст: о вчерашних
по всей России убийствах, о вчерашних пожарах, о вчерашнем горе; и мечется испуганно
городская, уже утомленная мысль, тщетно вперяя взоры за пределы светлых городских
границ. Там темно. Там кто-то невидимый бродит в темноте. Там кто-то забытый
воет звериным воем от непомерной обиды, и кружится в темноте, как слепой, и
хоронится в лесах — только в зареве беспощадных пожаров являя свой искаженный
лик. Перекликаются в испуге:
— Кто-то забыт. Все ли здесь?
— Все.
— Кто-то забыт. Кто-то бродит в темноте?
— Не знаю.
— Кто-то огромный бродит в темноте. Кто-то забыт. Кто забыт?
— Не знаю.
Грозное и таинственное время.
2. Накануне
Вечерело в лесу.
К Погодину подошел Еремей Гнедых, мужик высокий и худой, туго подпоясанный
поверх широкого армяка, насупил брови над провалившимися глазами и сурово доложил:
— Александр Иваныч! Построечку-то надо бы расширить, не вмещат, народу обидно.
— Ну и расширь.
— Федот работать не хочет. Я, говорит, сюда барином жить пришел, а не бревна
таскать, пускай тебе медведь потаскает, а не я.
Около костра засмеялись. Петруша, смеясь, крикнул певучим, задушевным тенорком:
— Гоните-ка его, Александр Иваныч. Ему говорят, завтра соорудим шалаш, не лезть
же на ночь за хворостом, глаза выколешь, а он страдать: построечку да построечку!
Еремей, не глядя в ту сторону, мрачно сказал:
— Холодно без прикрышки, сдохнешь.
— Привык с бабой-то на печке! — засмеялся Федот и уже сердито добавил: — Не
сдохнешь, не дохнут же люди.
— Да и врет он, Александр Иваныч!.. Какой холод, раз костер не угасат. А уж
так, не может, чтобы знака своего не поставил землевладелец! Нынче только пришел,
а уж построечку,— помещик!
Опять засмеялись у костра; ни разу не улыбнувшийся Еремей повернул прочь от
Саши и привалился к огню. Еще синел уходящий день на острых скулах и широком,
прямом носу, а вокруг глаз под козырьком уже собиралась ночь в красных отсветах
пламени, чернела в бороде и под усами. Как завороженный, уставился он на огонь,
смотрел не мигая; и все краснее становилось мрачное, будто из дуба резаное лицо
по мере того, как погасал над деревьями долгий майский вечер. И будто не слыхал,
как про него говорил слабым голосом заморенный, чуть живой бродяжка Мамон, от
голоду еле добравшийся до становища:
— Сколько я видал на земле людей, все люди, братцы, глупые. Нашему брату, вольному
человеку, крыша над головой все равно, что гроб, а они этого никогда не понимают,
заживо хоронятся да тухнут.
Федот, молодой, по виду чахоточный парень, недоверчиво кашлянул:
— А зимой?.. То-то хорошо ты вчера пришел. Тут люди, брат, за делом собрались,
а не лясы точить. Шел бы ты дальше, не проедался.
Петруша певуче поддержал:
— Равнодушный человек!.. Тут люди по всей России маются, за Бога-истину живот
кладут, а он только и знает, что скулит: беспорядок, много-де стражников по
дорогам скачут, моему-де хождению мешают...
И крикнул:
— Александр Иваныч, надо нам такой порядок установить, чтобы как только бродяга,
так его в шею. Ненужный он зверь, вроде суслика.
Бродяга покраснел от обиды и непонимания; и, хотя собирался еще денек погостить
и покормиться, обиженно пробормотал:
— Завтра проследую дальше. Господи, и с силой-то собраться не дадут, так и
гонют, так и гонют. Много я вашего хлеба наел.
— Никто тебя не звал.
— Господи, слышу, молва идет: объявились лесные братья. Ну, а если братья,
так не мимо же идти, а они, братья-то, на манер волков. И все гонют, все гонют.
Долго скулил голодный и обиженный бродяга. Под кручею шумел и дымился к ночи
весенний ручей, потрескивал костер в сырых ветвях и крючил молодые водянистые
листочки, и все, вместе с тихой и жалобной речью бродяги, певучими ответами
Петруши, сливалось в одну бесконечную и заунывную песню. «Вот кого я люблю!»
— думал Саша про Еремея, не отводя глаз от застывшего в огненном озарении сурового
лица, равнодушного к шутке и разговору и так глубоко погруженного в думу, словно
весь лес и вся земля думали вместе с ним. Только раз шевельнулись усы, и в Петрушину
плавную речь, как камни в воду, упали громкие и словно равнодушные слова:
— Без меня меня женили, я на мельнице был.
Саша заинтересованно окликнул:
— Что ты говоришь, Еремей?
— А то и говорю: без меня меня женили.
— Это я про Господарственную Думу рассказываю,— подхватил Петруша,— что решила
Дума мужичкам землю дать... в газетах писали, Александр Иваныч.
Петруша был грамотный, но не столько читал газеты, которые трудно было достать,
сколько произвольно сочинял; сочинив же, немедленно сам верил, что это из газет.
На слова его отзывался Федот, закричав громко и гневно:
— Врут, не дадут!.. Пока тонут, топор сулят, а вынырнут — и топорища жаль.
......., один с ними разговор, мать их...
«И на что им земля? — думал с неодобрением бродяжка,— вот дадут им землю, а
они первым делом забором огородятся, лазай тут. Нет, душно мне, завтра уйду».
И опять шумел в овраге ручей, и лесная глушь звенела тихими голосами: чудесный
месяц май! — в нем и ночью не засыпает земля, гонит траву, толкает прошлогодний
лист и живыми соками бродит по деревам, шуршит, пришептывается, гукает по далям.
Склонив голову на руки, сидел на пенечке Саша и не то думал, не то грезил —
под стать текли образы, безболезненно и тихо меняя формы свои, как облака. Думал
о том, как быстро ржавеет оружие от лесной сырости и какое лицо у Еремея Гнедых;
тихо забеспокоился, отчего так долго не возвращаются с охоты Колесников и матрос,
и сейчас же себе ответил: «Ничего, придут, я слышу их шаги»,— хотя никаких шагов
не слыхал; вдруг заслушался ручья. Но, что бы ни приходило в голову его, одно
чувствовалось неизменно: певучая радость и такой великий и благостный покой,
какой бывает только на Троицу, после обедни, когда идешь среди цветущих яблонь,
а вдалеке у притвора церковного поют слепцы. Или и это представлялось Саше?
— Минутами и сам удивлялся тихо: не пора ли беспокойства настала, откуда же
покой и радость? Хорошо бы также найти какие-то совсем особые слова и так сказать
их Еремею, чтоб осветилось его темное лицо и тоска отпала от сердца,— вот и
костер его не греет, снаружи озаряет, а в глубину до сердца не идет. Погоди,
Еремей.
Высоким голосом испуганно закричал Петруша:
— Кто идет? Откликайся, что прешь, как медведь!
Саша схватился за маузер, стоявший возле по совету Колесникова: даже солдат
может свое оружие положить в сторону, а мы никогда, и ешь и спи с ним; не для
других, так для себя понадобится. Но услыхал как раз голос Василия и приветливо
в темноте улыбнулся. Гудел Колесников:
— Свои, свои, Петруша.
В круг от костра вступило четверо: еще мужик Иван Гнедых, однофамилец Еремея,
и Васька Соловьев, щеголь; и сразу стало шумно и весело. Даже Еремей повеселел,
во все стороны заулыбался и вздернул на лоб картуз.
— Много настреляли? — спросил Саша, тоже улыбаясь и за руку здороваясь с Соловьевым,
которого еще не видал.
— Никак нет, Александр Иванович,— ничего,— ответил Андрей Иваныч.— Да разве
с пулей можно? У меня тетерка из-под ног ушла.
— Стрелять не умеете, Андрей Иваныч,— пошутил Колесников, так как матрос был
лучшим стрелком в отряде и уступал только Погодину.— Но как, Саша, чудесно,
того-этого, вот вовремя на дачу выбрались.
Федот захохотал и закашлялся; во всю бороду ухмыльнулся Еремей и сказал:
— Шутят.
— Иван хлеба да селедок купил. Вонючие, того-этого. Садись, Соловьев, иль ноги
не отмахались? Потом, Саша, расскажу.
Соловьев, подбористый малый, с пронзительными, то слишком ласковыми и почтительными,
то недоверчивыми глазами, по манере недавний солдат, откинул полы чистенькой
поддевки и сел, поблагодарив:
— Покорно благодарю, Василь Василич.
Запел Петруша:
— Нет, вы вот что скажите, Василь Василич: опять ведь баба с яйцами приходила!
Мужики засмеялись.
— Вчерась одна, нынче другая,— и откуда они, сороки, проведали? Словно и впрямь
дачники понаехали. Даром, говорят, бери, а бери, назад не понесу.
— Далеко молва идет,— отозвался слабо бродяга,— я еще где услыхал! Так и говорят:
у нас ничего нет, а иди, брат, к Жигалеву...
— Жегулеву,— поправил матрос.
— Жигулеву, Александру Иванычу, он тебя к делу приспособит и поесть даст. И
за хлеб-соль, братцы, спасибо, а что касается дела, то уж не невольте, не по
моей части кровь...
Нахмурились. Федот взмахнул кулаком и крикнул:
— Молчи, гусыня!
Бродяжка робко отстранился, бормоча:
— Меня и саратовские лесные братья уважили, меня и...
— Не тронь его,— приказал Саша, слегка покрасневший, когда упомянулось его
новое имя.— Завтра он уйдет.
Колесников смотрел с любовью на его окрепшее, в несколько дней на года вперед
скакнувшее лицо и задумался внезапно об этой самой загадочной молве, что одновременно
и сразу, казалось, во многих местах выпыхнула о Сашке Жегулеве, задолго опережая
всякие события и прокладывая к становищу невидимую тропу. «Болтают, конечно,—
думал он,— но не столько болтают, сколько ждут, носом по ветру чуют. Зарумянился
мой черный Саша и глазами поблескивает, понял, что это значит: Сашка Жегулев!
Отходи, Саша, отходи».
А там смеялись над рассказом Ивана Гнедых, как он в селе пищу покупал:
— Говорю ему, Идолу Иванычу: для лесных братьев получше отпускай, разбойник,
знаешь, какой народ!
— Верно! — подтвердил Еремей.— Так ему и надо. А он что?
— Чтоб вы сдохли, говорит, анафемы, с вами я скоро от одного страху жизни лишусь.
Да и обсчитал меня на гривенник, только в лесу я догадался, как считать стал.
Еремей молча качнул головой:
— Ах ты, поди ты — ну и сволочь же человек!
— Бесстрашный, дьявол!
— Нет, погоди!
— Надо б тебе вернуться да в морду ему плюнуть.
— Нет, погоди,— кричал Иван,— дальше-то слушай. Ка-а-к нюхну я селедку, это
в лесу-то, да ка-а-к чкну: весь нос от вони разодрало! Ах ты, думаю...
Петруша забренчал балалайкой.
— Ах, душа Андрей Иваныч, матросик мой отставной — игранем?
И при смехе мужиков, знавших, что Петруша в деревне оставил невесту, зачастил:
Пали снеги, снеги белые,
Да растаяли,—
Лучше брата бы забрили,
Милого б оставили! А — юх, йух, йух, йух!..
Колесников поманил пальцем Соловьева, с ним и с Погодиным отошел к шалашу.
— Ну, Саша: завтра. Тезка тебе расскажет, он три дня, того-этого, на путях
работал, все высмотрел. Расторопный он человек!
При слове «завтра» лицо Саши похолодело — точно теперь только ощутило свежесть
ночи, а сердце, дрогнув, как хороший конь, вступило в новый, сторожкий, твердый
и четкий шаг. И, ловя своим открытым взглядом пронзительный, мерцающий взор
Соловьева, рапортовавшего коротко, обстоятельно и точно, Погодин узнал все,
что касалось завтрашнего нападения на станцию Раскосную. Сверился с картой и
по рассказу Соловьева набросал план станционных жилищ.
— Я думаю, Саша...
— Не мешай, Василь Василич! Жандарм, говоришь, здесь...— Он незаметно перешел
на ты.
— Так точно. И два стражника. А вот тут телеграф...— при свете огарка не совсем
уверенно бродил по бумаге короткий с черным ногтем палец.
Погодин решил: до утра своим ничего не говорить, да и утром вести их, не объясняя
цели, а уже недалеко от станции, в Красном логу, сделать остановку и указать
места. Иван и Еремей Гнедых с телегами должны поджидать за станцией. Федота
совсем не брать...
— Отчего же? — почтительно осведомился Соловьев.— Все не лишний для начала
человек.
— Слабосилен и стрелять не умеет,— сказал Колесников.
— У него ярости много,— настаивал Соловьев,— пусть на случай около выхода орет:
наши идут! Кто не бежал, так убежит, скажут, тридцать человек было. Боткинский
Андрон таким-то способом сам-друг целую волость перевязал и старшину лозанами
выдрал.
Колесников покосился:
— Да ты, того-этого, по правде говори: нигде раньше в делах не был? Чтой-то
ты, дядя, много знаешь — нынче мне всю дорогу анекдоты рассказывал! Ну?
Соловьев усмехнулся и щеголевато козырнул глазами:
— Кабы где был, так уж наверняка б слыхали! — Но встретил суровый взгляд Саши,
съежился, точно выцвел, и заторопился.— Между прочим, можно Федота и не брать,
человек они неопытный, это правда.
Решили, однако, Федота взять и даже дать ему маузер, но незаряженный: был один
в партии испорченный, проглядел, когда принимал, Колесников. На том и покончили
до завтра.
— Ну, ступай пока, Соловьев,— приказал Саша.
— Слушаю-сь, Александр Иваныч, но, между прочим, позвольте присовокупить: с
народом нашим надо поосторожнее. Слух идет... бабы эти разные... и вообще. Конечно,
пока они за нас, так хоть весь базар говори, ну, а на случай беды или каких
других соображений... Народ они темный, Александр Иваныч!
— Ладно, ступай,— сухо приказал Саша, но встретил покорные, слегка испуганные,
темные, как и у тех, глаза Соловьева и стыдливо добавил: — Иди, голубчик, я
все сделаю. Нам поговорить надо.
3. Рябинушка
— Неприятный человек! — сказал Колесников про ушедшего, но тотчас же и раскаялся.—
А, впрочем, шут его знает, какой он. В городе, Саша, я каждого человека насквозь,
того-этого, вижу, как бутылку с дистиллированной водой, а тут столько осадков,
да и недоверчивы они: мы ему не верим, а он нам. Трудно, Саша, судить.
— Привыкнут! — уверенно ответил Погодин, прислушиваясь к веселому говору около
костра и улыбаясь.— Ах, Вася, чудесный какой вечер! Постой, Петруша петь хочет...
Как Елена Петровна в то жестокое утро, когда зашла, речь о губернаторе Телепневе,
увидела вместо привычного Сашеньки новое и удивительное, в одно мгновение осознала
и как бы сложила в сумму весь ряд незаметных перемен,— так и Колесников в эту
минуту. Куда девалось все прежнее?.. Как меняется человек! Отяжелел подбородок,
а лоб словно убавился,— или это костер играет тенями? Но вот что несомненно:
резко очертился нос и выпуклости бровей, и четко изогнулась линия от носа к
верхней губе — точно впервые появился у Саши профиль, а раньше и профиля не
было. И еще: исчезла бесследно та бледная хрупкость, высокая и страшная одухотворенность,
в которой чуткое сердце угадывало знамение судьбы и билось тревожно в предчувствии
грядущих бед; на этом лице румянец, оно радостно радостью здоровья и крепкой
жизни,— тот уже умер, а этот доживет до белой, крепкой старости. У того была
мать, благородная и несчастная Елена Петровна, а этот словно никогда не знал
матери и ее слезами не плакал — и как белеют зубы в легкой улыбке! Мысленно
приделал Колесников бороду к Сашиному этому лицу — получился генерал Погодин,
именно он, хотя даже карточки никогда не видал. Вздохнул с укором.
— Так вот, Саша,— значит, завтра.
— Да. Завтра. Но, Василий, милый, ты хотел о чем-то говорить — не надо! Не
надо вообще говорить. Ты присматривался к Еремею, нет? — Присмотрись. Он все
время молчит, и я целый вечер за ним слежу: он все мне открыл. Я знаю, ты сейчас
же спросишь, что открыл, а я тебе что-нибудь навру — не надо, Вася.
— Нет, не спрошу. Прости меня, Саша.
Погодин удивленно обернулся, сдвинув тени:
— За что?
— Так. За некоторые мысли, того-этого.
— Ну вот!.. Разве это не разговор? «Прости», «за мысли»,— чтоб черт нас побрал,
мы только и делаем, что друг у друга прощения просим. И этого не надо, Василий,
уверяю тебя, никому до этого нет дела. Не обижайся, Вася, я, честное слово,
люблю тебя... Постой, идем ближе, поют!
«Кость бросил, чтобы отвязаться: любит, да еще «честное слово!» — горько думал
Колесников, идя за Сашей. И вдруг обозлился на себя: «Да я-то что? Разве не
весело? — разве не поют? Эх, да и хорошо же на свете жить, пречудесно!»
Жить было пречудесно, и это знала вся ночь. Полыхал костер, и тени плясали,
взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в ту же небесную пропасть;
и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку, то донесет до самого
далекого моря. Притихли мужики, пригревшись у огня, и, как нечто самое серьезное
и важное, слушали подготовительные переборы струн и певучую речь радостно взволнованного
Петруши. Веснушчатое, безусое лицо его раскраснелось, серые, почти ребячьи глаза
сладко щурились; в обеих руках нежно, как пушинку, держал он матросикову балалайку
с разрисованной декой и стонал:
— Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти
заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
Иван серьезно и с участием спросил:
— Завидно, Петруша?
— Ка-а-кая зависть!
Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
— Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности
их однозвучия — что бы ни говорили слова — не пропадала чистая, почти молитвенная
слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным,
по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова — дальше их
уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль — выше ее подымалась песня; и
только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как
перелетная птица... «Боже мой — и это не во сне? — думал Саша.— И это не церковь?
И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь
я все понял!»
Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности
и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался
новым, прекрасным, только что сошедшим с неба — только в песне познает себя
и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова
— и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя,
и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше
Еремей — ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной;
серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит — для него это не шутки.
А дальше...
— Рябинушку! — коротко кинул Андрей Иванович,— уже не матрос, а власть чудесную
имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском
начал:
— Ты, рябинушка, ты, зеленая...
По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет
безмерная скорбь,— но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа.
Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом
покрывает низовый, точно смирившийся бас:
— Ax!
— ты когда взросла, ах, когда выросла...
«Это я, рябинушка,— думает каждый.— Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня
это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла».
— Ты, рябинушка...
Что это? — оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно
косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь
и тягу земли:
— Ты, рябинушка, ты, зеленая...
Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось
к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши,
и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую
грудь под выстрелы.— Да, да! — закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но
ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился
гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.
— Ах — да когда же ты, ах — да закраснелася?
Ах, когда же ты закраснелася...
Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову
и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши,
но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает
точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:
— Я, рябинушка, закраснелася...
«Обо мне! — думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает
задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:
— Ах! — да поздней осенью — ах, да под морозами.
Ах, поздней осенью, под морозами.
Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный.
Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные
чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:
— Хорошо у нас поют.
А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый
раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил:
— Да как же это, Василий!.. Ведь у тебя такой голосили ты сам не знаешь, чудак!
Колесников, все еще свирепый, тяжело водя грудью, с гордостью ответил:
— Знаю. Так что?
— Да ведь с таким голосом... Боже мой, Вася! Ты мог бы... У тебя слава, чудак!
— Мог бы. Ну?
Подошел Андрей Иваныч и развел руками:
— Ну, Василь Василич, благодарю. Как рявкнули вы у меня над ухом — что такое,
думаю, дерево завалилось? Да и свирепо же вы поете...
— Разболтались вы, Андрей Иваныч! — сердито сказал Колесников.
— Да всякий разболтается! Иван до чего додумался? Леший, говорит, с ним ночью
страшно.
В несколько дней закосматевший Колесников, действительно похожий на лешего,
вдруг закрутился на четырех шагах и загудел, как труба в ночную вьюгу:
— Стыдно вам! Стыдно вам! Чему удивились, того-этого? Боже ты мой, какое непонимание!
Как вдовица с лептой, того-этого, хоть какое-нибудь оправдание, а он в нос тычет:
слава, того-этого! Преподлейший вздор, стыдно! Ну леший и леший, в этом хоть
смысл есть... да ну вас к черту, Андрей Иваныч, говорил: оставьте балалайку.
Нет, не может, того-этого, интеллигент!
Не зная, пугаться ему или смеяться, матрос тихо сбежал; а Саша поймал за руку
кружившегося Колесникова и сказал:
— Нет уж, видно, никак нам не избавиться, чтобы не просить прощения. Прости
меня, Вася.
И крепко, прямо в губы поцеловал его. Колесников, будто с неохотою принявший
поцелуй и даже пытавшийся отвернуться, сжал до хруста в костях Сашину руку и
прошептал в ухо:
— Саша! Завтра идти. Саша, знай одно: грудью перед тобою стану. Ладно, точка,
молчи, тебе говорю! Айда к нашим — сейчас плясать будем! Ходу!
И гулко загоготал, пугая ночную птицу:
— Го-го-го!
Видимо, понравилось быть лешим; да и просила душа простору. На что широк был
лес, а и он стал тесен после тех далей, что открылись взору душевному; взыгрались
невыплаканные слезы, и сладкою отравою, как вино, потекла по жилам крепкая печаль,
тревожа тело. Вдруг жарок стал костер, и тяжестью повисла одежа на поширевших
плечах: в сладкой и истомной тревоге шевелились мужики и поахивали. Кто лежал
раньше, тот сел; а кто сидел — поднялся на ноги, расправляет спину, потягиваясь
и неправдиво позевывая. Широко расставив ноги в блестящих сквозь грязь сапогах
и заложив за спину под поддевкой руки, раздраженно поплевывает в огонь Васька
Соловьев, томится той же жаждою. Обернулся на гиканье подходящего Колесникова
и усмехается криво: жуткая душа у Васьки Соловьева.
Заахал восторженно Петруша:
— Ах, ну и голосок же у вас, Василь Василич; смола горящая!
Иван Гнедых, шутник, сморщил смешливо печеное свое лицо и поправил:
— Для грешников смола, а праведнику на многие лета. Поджарый ты, Василий, тебе
бы в дьяконы идти, а не с нами околачиваться, вот бы брюхо и отрастил, чудак
человек, ей-Богу, на этом месте провалиться!
Еремей сурово крикнул:
— Пусти, бродяжка, что разлегся! Место ослобони для Александра Иваныча. Сюда
иди, Александр Иваныч!
Бродяжка, после пения отошедший душою и заулыбавшийся, снова скис: «И все гонют,
и все гонют...»
— Спасибо, Еремей, я постою. Ну-ка, Андрей Иваныч, плясовую. Вася, не ерепенься,
Вася, не косись!
Мужики засмеялись дружелюбно: все еще словно не отошел Колесников и неуживчиво
ворочал глазами, но при словах Саши и мгновенном блеске белых зубов его захохотал
и топнул ногою:
— Пожарче, Андрей Иваныч!
Ошибался Колесников, когда боялся для себя леса: если и уподобился он лесу,
то лишь в его свободной силе и дикой статности. На городских улицах, в своих
вечно шлепающих калошах и узком пальто, стягивающем колени, он был неуклюж и
смешон и порою жалок: другой он был здесь. От высоких сапог сузился низ, а плечи
раздались, развернулась грудь; и широкий тугой пояс с патронами правильно делил
его туловище на две половины: одну для ходу, другую для размаха и действия.
И только одно было совсем уж не у места: полосатая велосипедная шапочка,— но
ничего не поделаешь с заблуждением!
Но не две ли души у балалайки? Так удивительно, что на одних и тех же струнах
может звучать столь разное. Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок,
тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к тому самому
месту, где у каждого человека таится пляс. Как на ниточках, подергивается душа,
а под коленом что-то сокращается, и чем больше дергает и чем резвее сокращается,
тем степеннее бородатые и безбородые лица. Это не цыганский злой разгул, когда
в страсти каменеет и стынет лицо,— тут хитрая усмешка, чудесная недоговоренность
и тонкая граница: все дал, а могу и еще! Все тронул, а могу и еще! Глухой подумает,
что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой — тот и сам задрыгает ногами:
так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.
Все чаще и круче коварный перебор; уж не успевает за ним тайный смех, и пламя
костра, далеко брошенное позади, стелется медленно, как сонное, и радостно смотреть
на две пары быстрых рук, отбрасывающих звуки. Не столь искусный Петруша еще
медлителен: пальцы нет-нет, да и прилипнут, а матрос так отхватывает руку, словно
под нею огонь; и еще позволяет улыбнуться своим глазам неопытный Петруша, а
Андрей Иваныч строг до важности, степенен, как жених на смотринах. И, только
метнув в сторону точно случайный взгляд и поймав на лету горящий лукавством
и весельем глаз, улыбнется коротко, отрывисто и с пониманием, и к небу поднимет
сверхравнодушное лицо: а луна-то и пляшет! — стыдно смотреть на ее отдаленное
веселье.
«Да что же это? Вот я и опять понимаю!» — думает в восторге Саша и с легкостью,
подобной чуду возрождения или смерти, сдвигает вдавившиеся тяжести, переоценивает
и прошлое, и душу свою, вдруг убедительно чувствует несходство свое с матерью
и роковую близость к отцу. Но не пугается и не жалеет, а в радости и любви к
проклятому еще увеличивает сходство: круглит выпуклые, отяжелевшие глаза, пронзает
ими безжалостно и гордо, дышит ровнее и глубже. И кричит атамански:
— Соловьев! Выходи.
Торопливые голоса подхватывают:
— Васька! Соловей, выходи. Оглох, что ли! Выходи, Васька!
Колесников, выдвинувший плечо и глухо притоптывающий с носка на каблук, подбоченился
правой рукой и ждет: плясать он не может, тяжел, но сам бог пляса не явил бы
в своей позе столько дикой выразительности. Кричит свирепо:
— Выходи, Соловьев, девки ждут!
— Про девок вы напрасно, Василь Василич...— говорит Соловьев щеголевато и,
не договорив, соколом вылетает в готовый круг, легко отбрасывает Ивана, старательно
приминающего невысокую травку, и дает крутого плясу. Жуткая душа у Васьки Соловьева,
а пляшет он легко и невинно, кружит, как птица, и, екнув, рассыпается в дробь,
и снова плывет, не касаясь земли:
Д-эх, милашка моя-т,
Распотешь-ка меня-т,
У тебя широкий пояс,
Подпояшь-ка меня-т!..
Эх!..
И талантливо содействует вновь воскресший бродяга: засунул четыре пальца в
рот и высвистывает пронзительно, режет воздух под ногами у пляшущего. Спуталось
что-то в плывущих мыслях бродяги, и уже кажется, что не бродяга он мирный, чурающийся
крови, а разбойник, как и эти, как и все люди в русской земле, жестокий и смелый
человек с крутою грудью и огненным пепелящим взором. Встают в обширной памяти
его бесчисленные зарева далеких пожаров — близко не подходил к огню осторожный
и робкий человек; дневные дымы, кроющие солнце, безвестные тела, пугающие в
оврагах своей давней неподвижностью,— и чудится, будто всему оправданием и смыслом
является этот его пронзительный свист. Совсем под конец запутался бродяга, смотрит
на Погодина и думает наскоро: «Ах, да и хорош же у нас атаман, даром, что молод!
— картина!»
Все чаще переборы струн, все неистовее пляс, уже теряющий невинность свою в
сочетании с злым свистом,— и глубже раскрывается ночь в молчании и ненарушимой
тайне. Пригасает забытый костер, и ложатся тревожные тени, уступая место черным,
спокойным и вечным теням луны; взошла она в зените и смотрит без волнения. Отойдешь
на шаг от пляшущих — и уже тихо; а на версту уйдешь — ничего, кроме леса, и
не слышно. А на опушку далекую выйдешь,— томится у края земли еле видное в луне
зарево: не дождался кто-то Сашки Жегулева и на свой разум пустил огонь. Кто-то
невидимый бродит по русской земле; кто-то невидимый полной горстью, как сеятель
щедрый, сеет в потемках тревогу, тихим шепотом отворяет завороженную кровь.
В эту ночь, последнюю перед началом действия, долго гуляли, как новобранцы,
и веселились лесные братья. Потом заснули у костра, и наступила в становище
тишина и сонный покой, и громче зашумел ручей, дымясь и холодея в ожидании солнца.
Но Колесников и Саша долго не могли заснуть, взволнованные вечером, и тихо беседовали
в темноте шалашика; так странно было лежать рядом и совсем близко слышать голоса
— казалось обоим, что не говорят обычно, а словно в душу заглядывают друг к
другу.
— Да, Саша,— тихо повествовал Колесников,— голос у меня и тогда был славный,
он так его и называл: американский, того-этого. Да и ученье у меня шло успешно,
пустяки, в сущности, ну и авансы он мне предлагал, вообще готовился барышничать
мной, как лошадью...
— А ты мне соврал, что и петь не умеешь,— улыбнулся голосом Саша.
— А то так надо было: «Сей колокол, того-этого, пожертвован ветеринарным врачам
Василием Васильевым Колесниковым в лето...»
Оба засмеялись. Колесников продолжал:
— Раз я и то промахнулся, рассказал сдуру одному партийному, а он, партийный-то,
оказалось, драмы, брат, писал, да и говорит мне: позвольте, я драму напишу...
Др-р-раму, того-этого! Так он и сгинул, превратился в пар и исчез. Да, голос...
Но только с детства с самого тянуло меня к народу, сказано ведь: из земли вышел
и в землю пойдешь...
Саша улыбнулся:
— Хоть и из другой оперы, а верно.
— И создал я себе такую, того-этого, горделивую мечту: человек я вольный, ноги
у меня длинные — буду ходить по базарам, ярманкам, по селам и даже монастырям,
ну везде, куда собирается народ в большом количестве, и буду ему петь по нотам.
Год я целый, ты подумай, окрылялся этой мечтой, даже институт бросил... ну,
да теперь можно сказать: днем в зеркало гляделся, а ночью плакал, как это говорится,
в одинокую подушку. Как подумаю, как это я, того-этого, пою, а народ, того-этого,
слушает...
Колесников замолк. В щель глянул диск луны и потянул к себе. Саша зажмурился
и спросил:
— Ну?
— Ну — и с первого же базара меня повезли, того-этого, в участок и устроили
триумф: если хотите, того-этого, петь по нотам, то вот вам императорский театр,
пожалуйте! «А если без нот, того-этого?» А если без нот, то будет это нарушение
тишины и порядка, и вообще вам надо вытрезвиться... Шучу, но в этом роде нечто
было, сейчас стыдно вспомнить. Но вытрезвили.
— Теперь попоешь, Вася.
— Попою уж. Тебе не холодно?
— Нет. Ты как мама.
— Мне сорок лет, а ты мальчишка.
— Мне и то странно было, что я тебе «ты» говорю. Я всю ночь не засну, я очень
счастлив, Вася. «Ты, рябинушка, ты, зеленая...» И что удивительно: ведь я мальчишка,
и такой и есть, и вдруг я почувствовал в себе такую силу и покой, точно я всего
достиг или завтра непременно достигну. Отчего это, Василий?
— Оттого, что за народом стоишь. Трудно на этот постамент взобраться, а когда
взберешься и подымет он тебя, то и стал ты герой. И я сейчас твою силу чувствую.
— Какая огромная Россия! Закрою глаза, и все мне представляются леса, овраги,
реки, опять леса и поля. «Ты, рябинушка, ты, зеленая...» Сейчас мне ничего не
стыдно: скажи, Василий, ты веришь, что наш народ — великий народ?
— Верю.
— Что бы то ни было?
— Что бы то ни было.
— Ну ладно, так помни. Знаешь, Вася, я даже о маме...
— Молчи, не надо. Спи.
— Нет, ничего. Я даже о маме думаю без всякой боли, но это не равнодушие! Но
думаю: ведь не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем... Правда,
не стоит говорить. Не стоит, Вася?
— Не стоит. Спи, Сашук.
— Сплю. «Ах, когда же ты закраснелася? Я, рябинушка, закраснелася поздней осенью,
под морозами...» Вася?
Но Колесников не ответил. А через час он услыхал, что Саша подымается и лезет
к выходу, и спросил:
— Куда ты?
— Спи, ничего. Я хочу подбросить сучьев в огонь, им холодно.
Уже светало. И не знал Саша, что он провел без сна единственную в своей короткой
жизни ночь, которую мог спать спокойно.
4. Первая кровь
Белый, курчавый, молоденький, лет восемнадцати телеграфист вдруг опустил, словно
от усталости, поднятые вверх руки и бросился к выходу. Опустилось и еще несколько
рук, и в затихшей было комнате зародилось движение. Колесников, возившийся около
кассы, отчаянно крикнул:
— Стреляй, Саша!
Погодин выстрелил. Точно брошенный, телеграфистик вдавился в дверь, ключа которой
так и не успел повернуть, мгновение поколебался в воздухе и, как живой, ринулся
обратно на Сашу, — так остро была подрезана жизнь. Но уже по низу летел он,
а потом мякотью лица проехал по полу и замер неподвижно у самых ног убийцы.
За ухом взрылось что-то очень страшное, красное, исподнее и замочило русые кудряшки,
но ворот шитой шелками косоворотки оставался еще чистым — как будто не дошло
еще до рубашки ни убийство, ни смерть.
В зале III-го класса и на перроне царил ужас. Станция была узловая, и всегда,
даже ночью, были ожидающие поездов, — теперь все это бестолково металось, лезло
в двери, топталось по дощатой платформе. Голосили бабы и откуда-то взявшиеся
дети. В стороне первого класса и помещения жандармов трещали выстрелы. Саша,
несколько шагов пробежавший рядом с незнакомым мужиком, остановился и коротко
крикнул Колесникову:
— На пути!
Прыгнули. Сразу потемнело, и под ногами зачастили, точно ловя, поперечные рельсы;
но уже и тут, опережая, мелькали темные, испуганные молчаливые фигуры; двое,
один за другим, споткнулись на одном и том же месте и без крика помчались дальше.
Носился по путям с тревожными свистками паровоз; и так странно было, что машина
так же может быть испугана, может метаться, кричать и звать на помощь, как и
человек. Дохнув тяжестью железа и огня, паровоз пробежал мимо и вмешался в пестроту
стрелочных фонариков и семафоров, жалобно взывая.
— Стой! — остановился Саша. — Деньги?
— Здесь. Задохнулся. Надо помочь!
— Это стражники стреляют. Передохни.
Он поднял маузер и три раза выстрелил вверх.
— Айда!
С полчаса колесили по путям — в темноте словно перевернулся план и ничего не
находилось.
С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами
товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще страшнее,
и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя,
как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась
дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал
вправо и влево и, наконец, решительно повернул в темноту:
— Прыгай, Василий, тут канава.
— Где? Я совсем ослеп! — И ухнул тяжело, как мешок с мукой.
Потянулся бесконечный заборчик, потом опять канава, и, как темная пахучая шапка,
надвинулся на голову лес и погасил остатки света. За деревьями, как последнее
воспоминание о происшедшем, замелькали в грохоте колес освещенные оконца пассажирского
поезда и ушли к станции.
— Вовремя! — засмеялся Погодин.
— Да туда ли идем?
— Туда.
Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
— Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается
и смотрит в окно... Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем,
а?
— Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
— И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь...
|