ЛИРО-ЭПИЧЕСКАЯ ПОЭМА 1770—1780 гг.
Бурлеск как эстетическая категория
литературы переходного периода и форма словесного творчества —
Ирои-комическая поэма В. И. Майкова «Елисей, или
раздраженный Вакх». Пародийный аспект сюжета —
Условно-фантастический и реально-бытовой планы
сюжетосложения —
Формы выражения авторской позиции как фактор эстетики
и поэтики повествования —
Ирои-комическая поэма И. Ф. Богдановича «Душенька».
Эстетический смысл интерпретации «чужого» сюжета —
Миф и фольклор в сюжете поэмы —
Эстетика бытописания —
Ирония и лиризм как формы выражения авторской позиции.
Автор и читатель в сюжете поэмы
1770—1780 гг. — время перелома в судьбах русской литературы XVIII
в., суть которого заключалась в том, что классицизм начинал утрачивать
свои ведущие позиции, отступая под натиском новых эстетических представлений
о сущности литературы, ее отношениях с жизнью, ее роли и назначении
в духовной жизни человека и общества. Переломность этой литературной
эпохи сказалась в ряде факторов, обусловивших протекание литературного
процесса 1770—1780 гг. Прежде всего это время возникновения новых, не
входящих в классицистическую иерархию, жанров и форм литературного творчества:
зародившиеся на волне демократизации национального эстетического сознания
и литературного творчества сатирическая публицистика и романная проза
порождены иным типом мировосприятия и предлагают иные, не свойственные
классицизму, способы миромоделирования.
Бурлеск как эстетическая категория литературы
переходного периода и форма словесного творчества
Характерной чертой литературного процесса 1770—1780-х гг. стало возникновение
большого количества жанров-контаминаций, соединяющих и перекрещивающих
в себе устойчивые формальные признаки высоких и низких жанров. К 1770—1780
гг. процесс взаимоадаптации высоких и низких жанров приобрел универсальный
характер, захватив в свою орбиту публицистическую и художественную прозу
(сатирические журналы, демократический роман, проза А. Н. Радищева),
драматургию (высокая прозаическая и стихотворная комедия Фонвизина,
Княжнина), лирику (Державин), эпическую поэзию (лиро-эпическая поэма
1770—1780-х гг.), ораторскую прозу (ложный панегирик).
В результате взаимопроникновения высокого и низкого мирообразов начали
видоизменяться традиционные жанры классицистической иерархии. Сохраняя
свою видимую связь с основополагающими догмами классицистической эстетики,
эти жанры внутренне перестраиваются, обретают большую емкость и расширяют
поле охвата явлений действительности. Именно это происходит в 1770-х
гг. с русским стихотворным эпосом, причем характерно, что по времени
возникновения в русской литературе пародийной, бурлескной разновидности
стихотворного эпоса — ирои-комической поэмы, в России не существовало
оригинального образца жанра героической поэмы: опыты Кантемира, Ломоносова,
Сумарокова в жанре эпопеи остались на стадии планов и первых песен поэмы.
Первая оригинальная эпическая поэма — «Россиада» М. М. Хераскова — появилась
в 1779 г. Но до этого русская литература обогатилась двумя образцами
бурлескной ирои-комической поэмы — «Елисей, или раздраженный Вакх» (1771)
Василия Ивановича Майкова (1728—1778) и «Душенька» (1775—1783) Ипполита
Федоровича Богдановича (1743—1803), которые в историко-литературной
перспективе имеют несравненно большее значение, чем правильная героическая
эпопея уходящего классицизма.
Термин «бурлеск» (от итальянского слова «burla» — шутка; употребляется
также термин «травести» — от латинского «travestire» — переодевать)
обозначает род смехового словесного творчества, весьма близкий к пародии,
поскольку для достижения комического эффекта бурлеск пользуется теми
же приемами, что и пародия: разрушая устойчивые жанрово-стилевые единства
и совмещая разножанровые сюжет и стиль, бурлеск извлекает смеховой эффект
из несоответствия формы и содержания.
Прообразом европейского бурлеска XVII—XVIII вв. стала приписываемая
Гомеру пародия на «Илиаду» — шутливая поэма «Батрахомиомахия» («Война
мышей и лягушек»). В официальную жанровую иерархию французского классицизма
бурлескная поэма не входила — она не упомянута в «Поэтическом искусстве»
Буало, но именно во времена Буало и при его непосредственном участии
во французской литературе возникли две жанровые разновидности бурлескной
поэмы.
Одна из них, связанная с именем французского поэта Поля Скаррона,
выстроена по принципу «Батрахомиомахии», в которой средством достижения
комического эффекта является неувязка высокого сюжета с низким стилем:
изданная в 1648—1752 гг. бурлескная поэма Скаррона «Перелицованная (переодетая)
Энеида» (в других переводах «Энеида наизнанку» представляет собой бытовой
пересказ поэмы Вергилия грубым простонародным языком. С точки зрения
классицистических творческих установок это был низкий вид искусства,
поскольку он компрометировал высокое содержание героического эпоса.
Поэтому в 1674 г. Буало предложил другой вид бурлеска, обратный бурлеску
Скаррона. Буало взял низкую тему — мелкую бытовую ссору между церковными
служками — казначеем и певчим — и воспел ее высоким стилем эпопеи с
соблюдением всех формальных правил этого жанра в поэме «Налой». Так
сложился второй вид бурлеска, более предпочтительный, поскольку он извлекал
комический эффект из несоответствия низкого бытового сюжета высокому
стилю его изложения.
Ирои-комическая поэма В. И. Майкова
«Елисей, или раздраженный Вакх». Пародийный аспект сюжета
Первая бурлескная русская поэма Василия Ивановича Майкова «Елисей
или раздраженный Вакх» родилась на волне литературной полемики, перешедшей
в новое поколение писателей 1770 гг. по наследству от Ломоносова и Сумарокова.
Майков был поэтом сумароковской школы: в его поэме содержится чрезвычайно
лестная характеристика Сумарокова: «Другие и теперь на свете обитают,
// Которых жительми парнасскими считают», — к этим стихам Майков сделал
примечание: «Каков г. Сумароков и ему подобные» [1]. Непосредственным поводом к созданию поэмы «Елисей, или раздраженный
Вакх» стала опубликованная в начале 1770 г. первая песнь «Энеиды» Вергилия,
перевод которой был выполнен поэтом ломоносовской школы Василием Петровым.
Как справедливо отмечает В.Д. Кузьмина, «перевод этот, несомненно,
был инспирирован кругами, близкими Екатерине II. Монументальная эпическая
поэма была призвана сыграть в России XVIII в. примерно ту же роль, какую
она сыграла при своем появлении в Риме во времена Августа; она должна
была прославить верховную власть» [2]
— тем более что в 1769 г., как мы помним, была опубликована «Тилемахида»
Тредиаковского, отнюдь не представлявшая собою апологию русской монархии.
По предположению В.Д. Кузьминой, первая песнь «Энеиды» в переводе Петрова,
отдельно от контекста всей поэмы, была аллегорическим восхвалением Екатерины
II в образе мудрой карфагенской царицы Дидоны
[3].
Поэма Майкова «Елисей, или раздраженный Вакх» первоначально была задумана
как пародия на перевод Петрова, причем литературная форма борьбы, пародия,
стала своеобразной формой борьбы политической. В этом плане бурлескная
поэма Майкова оказалась сродни пародийным публикациям в журнале Н. И.
Новикова «Трутень», где для пародийной перелицовки активно использовались
тексты Екатерины II. Таким образом, в политический диалог власти и подданных
героическая и бурлескная поэма оказались вовлечены наряду с сатирической
публицистикой, и не в последнюю очередь этим обстоятельством обусловлены
новаторские эстетические свойства русской ирои-комической поэмы.
Сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» сохранил очевидные следы
своего изначального пародического задания. Первые же стихи травестируют
канонический эпический зачин, так называемые «предложение» — обозначение
темы и «призывание» — обращение поэта к вдохновляющей его музе, причем
это не просто зачин эпической поэмы, но зачин «Энеиды» Вергилия; в современном
переводе он звучит так:
Битвы и мужа
пою, кто в Италию первым из Трои —
Роком ведомый беглец, к берегам приплывал лавинийским <...>
Муза, поведай о том, по какой оскорбилась причине
Так царица богов, что муж, благочестием славный,
Столько по воле ее претерпел превратностей горьких <...>
[4]. |
В переводе Петрова «предложение» и «призывание» звучали следующим
образом:
Пою оружий
звук и подвиги героя <...>
Повеждь, о муза, мне, чем сильно божество
На толь неслыханно подвиглось суровство <...> |
И вот зачин поэмы Майкова:
Пою стаканов
звук, пою того героя,
Который, во хмелю беды ужасны строя,
В угодность Вакхову средь многих кабаков
Бывал и опивал ярыг и чумаков. <...>
О Муза! Ты сего отнюдь не умолчи,
Понеждь, или хотя с похмелья проворчи,
Коль попросту тебе сказати невозможно <...> (230). |
Особенно текст первой песни поэмы Майкова насыщен пародийными реминисценциями
из перевода Петрова и личными выпадами в его адрес. Описание «питейного
дома названием Звезда» — «Сей дом был Вакховой назначен быть столицей;
// Под особливым он его покровом цвел» (230) — дословно совпадает с
описанием любимого Юноной города Карфагена в переводе Петрова: «Она
намерила вселенныя столицей // Сей град произвести, коль есть на то
предел: // Под особливым он ее покровом цвел». В первой песне содержится
и так называемая «личность» — сатирический выпад уже не столько в адрес
текста, сколько в адрес его создателя. Описывая занятия Аполлона, окруженного
сборищем бездарных писателей, Майков помещает в эту группу и своего
литературного врага:
Не в самой
праздности нашел и Аполлона <...>
Он у крестьянина дрова тогда рубил
И, высунув язык, как пес, уставши, рея,
Удары повторял в подобие хорея,
А иногда и ямб, и дактиль выходил;
Кругом его собор писачек разных был <...>
И, выслушавши все удары топора,
Пошли всвояси все, как будто мастера; <...>
Иной из них возмнил, что русский он Гомер,
Не зная, каковой в каких стихах размер,
Другой тогда себя с Вергилием равняет,
Когда еще почти он грамоте не знает <...> (234). |
И весь сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» сохранил на себе
следы первоначального пародийного замысла Майкова: основные сюжетные
ситуации «Елисея» представляют собой очевидные бурлескные перелицовки
сюжетных ситуаций «Энеиды». Эней Вергилия явился причиной ссоры богинь
Юноны и Венеры — подобно ему майковский герой становится орудием разрешения
спора между богиней плодородия Церерой и богом вина Вакхом по поводу
того, как нужно использовать плоды земледелия — печь хлеб или гнать
водку и пиво. Венера укрывает Энея от гнева Юноны в Карфагене, внушив
карфагенской царице любовь к Энею и окутав его облаком, которое делает
его невидимым. У Майкова этот сюжетный ход переосмысляется следующим
образом: по поручению Вакха Гермес похищает Елисея из тюрьмы и, спрятав
под шапкой-невидимкой, укрывает от полиции в Калинкинском работном доме
(исправительное заведение для девиц легкого поведения), где Елисей проводит
время с влюбившейся в него пожилой начальницей и рассказывает ей историю
своей жизни, где центральное место занимает своеобразный батальный эпос
— повествование о битве жителей двух соседних деревень, Валдая и Зимогорья,
за сенокосные луга. Нетрудно заметить, что этот эпизод является бурлескной
перелицовкой знаменитого рассказа Энея о разрушении Трои и последней
битве греков и троянцев. Эней покидает Дидону, следуя начертаниям своей
судьбы — он должен основать Рим; а безутешная Дидона после отплытия
Энея бросается в костер. Майковскому Елисею охоту уйти от начальницы
Калинкинского работного дома внушает Вакх, и Елисей бежит под шапкой-невидимкой,
оставив в спальне начальницы «свои и порты, и камзол», и начальница,
обиженная на Елисея, сжигает его одежду в печке. Здесь пародийный план
поэмы Майкова окончательно выходит на поверхность текста:
Как отплыл
от сея Дидоны прочь Эней,
Но оная не так, как прежняя, стенала
И с меньшей жалостью Елесю вспоминала:
Она уже о нем и слышать не могла.
Портки его, камзол в печи своей сожгла,
Когда для пирогов она у ней топилась;
И тем подобною Дидоне учинилась (242). |
И если вспомнить, кто был прообразом мудрой карфагенской царицы для
Петрова — переводчика «Энеиды», то здесь возникает весьма рискованная
параллель: в поэме Майкова Дидоне соответствует сластолюбивая начальница
Калинкинского дома: вариация на тему «устарелой кокетки» новиковских
журналов.
Условно-фантастический и реально-бытовой
планы сюжетосложения
Однако пародийно-сатирическим планом сюжетосложение поэмы Майкова
не ограничивается. Сюжет «Елисея» развивается, как в героическом эпосе,
одновременно в двух повествовательных планах — в условно-мифологическом,
предполагающем действие в сонме олимпийских божеств, покровительствующих
или препятствующих герою, и в реальном, где действует земной герой поэмы.
Первый пласт сюжета, условно-мифологический, Майков развивает по законам
бурлеска скарроновского типа, то есть травестирует образы и деяния высоких
богов-олимпийцев в категориях бытового мирообраза и грубого просторечия.
Не случайно и само имя Скаррона появляется в зачине поэмы, в композиционном
элементе «призывания» как некая персонификация эпической музы в образе
бурлескного стихотворца:
А ты, о душечка,
возлюбленный Скаррон!
Оставь роскошного Прияпа пышный трон,
Оставь писателей кощунствующих шайку,
Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку,
Чтоб я возмог тебе подобно загудить,
Бурлаками моих героев нарядить;
Чтоб Зевс мой был болтун,
Ермий — шальной детина,
Нептун — как самая преглупая скотина,
И словом, чтоб мои богини и божки
Изнадорвали всех читателей кишки (230). |
И этот тип бурлескного перелицовывания высоких персонажей героического
эпоса у Майкова выдержан последовательно и четко: их образы демонстративно
окружены контекстом самого низкого быта:
Плутон по мертвеце
с жрецами пировал,
Вулкан на Устюжне пивной котел ковал
И знать, что помышлял он к празднику о браге;
Жена его была у жен честных в ватаге,
Которые собой прельщают всех людей;
Купидо на часах стоял у лебедей;
Марс с нею был тогда, а Геркулес от скуки
Играл с ребятами клюкою длинной в суки (234). |
Однако в поэме Майкова представлен и другой тип героя — ямщик Елисей,
действиями которого движется реально-бытовой план сюжета и который,
как орудие разрешения спора богов, является связующим звеном двух сюжетных
планов. Реально-бытовой сюжет связан с критикой системы винных откупов,
которая начала практиковаться в России со времен царствования Екатерины
II. Винный откуп — это та самая бытовая реалия, которая служит отправной
точкой двух сюжетных планов поэмы. Откупщики повысили цены на спиртное
— этим недоволен бог виноделия Вакх, поскольку дорогого спиртного будут
меньше пить. И, с разрешения Зевса, который таким путем рассчитывает
смягчить гнев Цереры на то, что плоды земледелия перегоняются в спиртное,
Вакх делает орудием своей мести откупщикам ямщика Елисея, пьяницу, забияку
и лихого кулачного бойца.
Так в бурлеск скарроновского типа входит другой герой — демократический,
явно несущий на себе отпечаток типологии героя плутовского романа. По
идее, о деяниях низкого героя Майков должен был бы повествовать высоким
слогом героической эпопеи, однако этого не происходит: похождения низкого
демократического героя описаны Майковым в общем, просторечно-грубоватом
стиле поэмы. И более того: когда в целях литературной полемики или в
аспекте пародийного задания Майков приближается к стилю высокой эпопеи,
он тут же сам себя одергивает, привлекая таким образом внимание читателя
к стилевым диссонансам и стилевым новшествам своей поэмы. Так, описывая
кулачный бой между купцами и ямщиками в пятой песне поэмы, Майков намеренно
сталкивает высокий стиль героической эпопеи со своим собственным, просторечным
слогом, сопровождая это столкновение декларацией собственной стилевой
нормы:
О бой, ужасный
бой! Без всякия корысти
Ни силы конския, ни мужеския лысти
Не могут быстроты геройския сдержать...
Все хочется словам высоким подражать.
Уймися, мой гудок, ведь ты гудишь лишь вздоры,
Так надобны ль тебе высоких слов наборы!
Посредственная речь тебе теперь нужна
И чтобы не была надута, ни нежна <...>
Герой купеческий ямских героев бьет
И нумерит им всем на задницах пашпорты,
Трещат на ямщиках рубашки там и порты.
Все думали, что он несет в руках перун
И что он даст бойцам последний карачун (249—250). |
Так Майков нарушает сразу две классицистические установки бурлеска:
во-первых, соединив в повествовании героев двух разных планов, высоких
персонажей и бытового героя, он смешал два типа бурлеска в пределах
одного произведения; а во-вторых, если в одном случае бурлескное задание
выдержано последовательно (высокий сюжет — низкий слог), то комический
эффект в реальном плане сюжета рождается совсем не вследствие разности
формы и содержания. О низком герое Елисее повествуется вполне соответствующим
его демократическому бытовому статусу просторечным языком. Единственное,
что в этом случае остается от бурлеска — это комизм сочетания высокого
метра эпопеи и трагедии, александрийского стиха, с грубоватой и сочной
просторечной лексикой майковских описаний.
Так например, когда Елисей повествует начальнице Калинкинского работного
дома о битве зимогорцев с валдайцами за сенокос, его рассказ, по правилам
бурлеска Буало, должен был бы быть выдержан в эпических героических
тонах батальной живописи. Однако этого не происходит, и в повествовании
Елисея дерущиеся крестьяне ведут себя не как античные воины, а как реальные
русские мужики:
Я множество
побои различных тамо зрел:
Иной противника дубиною огрел,
Другой поверг врага, запяв через колено,
И держит над спиной взнесенное полено,
Но вдруг повержен быв дубиной, сам лежит
И победителя по-матерны пушит (238). |
В этом отступлении от правил классицизма намечается, может быть, главное
завоевание Майкова в жанре бурлескной ирои-комической поэмы. Выше уже
было отмечено, что Елисей типологически близок низовому герою русского
авантюрно-бытового романа. И эта близость имеет не только сословный
характер, но и эстетический. Елисей, подобно Мартоне Чулкова, является
представителем социальных низов, демократическим героем. И так же как
Мартона он окружен в поэме Майкова совершенно полноценным бытовым мирообразом,
имеющим нейтральный эстетический смысл: иначе говоря, Елисей комичен
не потому, что это бытовой герой, а объективно, в силу особенностей
своего характера и комизма тех ситуаций, в которые он попадает.
Бытописательный аспект в поэме Майкова развернут широко и подробно:
множество эпизодов поэмы, связанных с бытом столичных окраин, кабаков,
тюрьмы, работного дома, а также с сельским, крестьянским бытом, создают
в поэме совершенно самостоятельный пласт сюжетного повествования, в
котором стилевая норма «посредственной речи» — то есть среднего повествовательного
стиля, выдержана особенно последовательно. Вот, например, рассказ Елисея
о сельских буднях, предшествующих повествованию о битве зимогорцев с
валдайцами:
Уже мы под
ячмень всю пашню запахали,
По сих трудах весь скот и мы все отдыхали,
Уж хлеб на полвершка посеянный возрос,
Настало время нам идти на сенокос.
А наши пажити, как всем сие известно,
Сошлись с валдайскими задами очень тесно.
Их некому развесть, опричь межевщика:
Снимала с них траву сильнейшая рука;
Итак они у нас всегда бывали в споре, —
Вот вся вина была к ужасной нашей ссоре! (237). |
Самое примечательное в этих бытописательных картинах то, что в них
прямая речь демократического героя, образец которой представляет цитированный
фрагмент, стилистически нисколько не отличается от авторской речи, в
которой тот же самый средний стиль служит тем же самым задачам — воспроизведению
достоверных бытовых картин, нейтральных в эстетическом отношении, но
обладающих самостоятельной ценностью эстетического новшества в поэзии
— как, например, следующее описание тюрьмы, в которую из кабака попал
подравшийся с чумаком Елисей:
Там зрелися
везде томления и слезы,
И были там на всех колодки и железы;
Там нужных не было для жителей потреб,
Вода их питие, а пища токмо хлеб.
Не чермновидные стояли тамо ложа,
Висели по стенам циновки и рогожи <...>
Раздранны рубища — всегдашний их наряд,
И обоняние единый только смрад (235). |
Это единство речевой нормы автора и героя поэмы — свидетельство той
же самой демократизации авторской позиции по отношению к персонажу,
о которой мы имели случай упомянуть в связи с демократическим романом
1760—1770 гг. Если в романе автор отдает повествование герою, тем самым
как бы возлагая на него свои писательские функции, то в поэме Майкова
сближение автора и героя маркировано единством стилевой нормы поэтической
речи.
Любопытно, что поэма Майкова сближается с демократическим романом
и по такому признаку поэтики, как широкое использование фольклора с
целью создания образа национального демократического героя, естественного
носителя фольклорной культуры. Однако, если Чулков уснастил пословицами
прямую речь героини, подчеркивая тем самым национальные основы ее характера,
то в майковской поэме отсылки к фольклорным мотивам и жанрам в равной
мере насыщают речь героя и автора. Так, рассказ Елисея о битве зимогорцев
с валдайцами и авторское повествование о кулачном бое между купцами
и ямщиками в равной мере насыщены реминисценциями из русского былинного
эпоса; авторские отсылки к фольклорным жанрам разбойничьей песни и лубочной
повести рассыпаны по тексту поэмы в связи с возникающими в ней бытовыми
ситуациями. Совершенно в жанре русской народной лубочной картинки описан
у Майкова наряд Вакха, в котором он появляется в своей петербургской
«столице» — кабаке Звезда:
Багрян сафьян
до икр, черкесски чеботы <...>
Персидский был кушак, а шапочка соболья,
Из песни взят убор, котору у приволья
Бурлаки Волгские, напившися, поют,
А песенку сию Камышенкой зовут (232). |
Елисей, заснувший в тюрьме так крепко, что Гермес не в силах его пробудить,
вызывает у автора следующую ассоциацию с русским богатырским эпосом
и его Прозаическими пересказами XVII — начала XVIII в.:
А вы, преславные
творцы Венецияна,
Петра златых ключей, Бовы и Ярослана!
У вас-то витязи всегда сыпали так,
Что их прервати сна не мог ничей кулак (236). |
Так неприметно в повествовании поэмы вырастает развернутый литературно-эстетический
фон, на котором Майков творит свою поэму. Диапазон жанров и текстов,
с которыми эстетически, сюжетно, пародийно, ассоциативно соотнесена
поэма Майкова, поистине огромен: здесь и «Энеида» Вергилия — первоисточник
травестированного сюжета «Елисея», и «Тилемахида» Тредиаковского («Русский
Гомер», не знающий «каковой в каких стихах размер» — безусловно, Тредиаковский),
и перевод первой песни «Энеиды» Василия Петрова, и «Энеида наизнанку»
Скаррона, и лубочная проза начала XVIII в. — своеобразный национальный
демократический аналог рыцарского романа — и, наконец, фольклорные жанры:
былина, бурлацкая песня. И эта полифония от фольклорного и литературного
высокого эпоса до фольклорных и литературных смеховых жанров, с которыми
так или иначе соотнесен текст майковской поэмы, придает ей принципиально
новое эстетическое качество — своеобразную жанровую вибрацию между высоким
и низким, серьезным и смешным, патетикой и иронией, с тенденцией к взаимоуподоблению
этих полярных категорий в «посредственной речи» и «посредственном» —
не высоком и не низком — жанре. В этом смысле стихотворный эпос Майкова
тоже оказался подобен демократическому прозаическому роману, выстроенному
на огромном ассоциативном фоне жанровых моделей романа западноевропейского.
Но самое главное — то, что этот ассоциативный фон введен в поэму
Майкова от имени самого автора.
Формы выражения авторской позиции
как фактор эстетики и поэтики повествования
Совершенно своеобразный характер майковскому повествованию придает
открытая проявленность авторской эстетической позиции, реализованной
в личном авторском местоимении, которое неукоснительно возникает во
внесюжетных элементах поэмы — отвлечениях автора от повествования сюжета,
которые позже будут называться «лирическими отступлениями». Иными словами,
сюжет поэмы «Елисей, или раздраженный Вакх» не исчерпывается в своем
объеме только условно-мифологической и реальной линиями действия — так
называемым «планом героев». В нем совершенно очевидно присутствует и
«план автора» — совокупность отступлений от сюжетного повествования,
связанных с самим актом творения поэмы. Таковы, прежде всего, многочисленные
майковские обращения к музе или Скаррону, как воплощенному вдохновению
бурлескного поэта; неоднократно возникающие в тексте «Елисея» и обозначающие
точки эстетического притяжения и отталкивания:
О муза! Умились
теперь ты надо мною,
Расстанься хоть на час с превыспренней страною;
Накинь мантилию, насунь ты башмаки,
Восстани и ко мне на помощь прилети <...> (247)
Уже напрягнув я мои малейшие силы
И следую певцам, которые мне милы;
Достигну ли конца, иль пусть хоть споткнусь,
Я оным буду прав, что я люблю их вкус (231). |
В ряде случаев в подобных авторских отступлениях можно наблюдать интонационную
игру повествования, перепады от патетики к иронии, которые обнажают
сам процесс бурлескного поэмотворчества: сближение патетических и иронических
контекстов в теснейшем соседстве соответствует самому характеру жанра
бурлескной поэмы:
Теперь я возглашу.
«О времена! О нравы!
О воспитание! Пороков всех отец,
Когда явится твой, когда у нас конец,
И скоро ли уже такие дни настанут,
Когда торжествовать невежды перестанут? <...>
Постой, о муза! Ты уже сшиблася с пути,
И бредни таковы скорее прекрати,
В нравоученье ты некстати залетела;
Довольно про тебя еще осталось дела (234). |
Нельзя не заметить, что все подобные проявления авторской позиции
имеют эстетический характер: они, как правило, относятся к творческим
принципам, литературным пристрастиям и неприязням, представлению о жанре
бурлескной поэмы и к самому процессу творения ее текста как бы на глазах
у читателя в постоянных коллоквиумах с музой или Скарроном относительно
стиля, жанра, героя и сюжета поэмы Майкова. Таким образом, автор — писатель,
поэт и повествователь, со своим образом мыслей, своей литературной и
эстетической позицией как бы поселяется на страницах своего произведения
в качестве своеобразного героя повествования. Поэтика бурлеска, реализованная
в сюжете и стиле поэмы, дополняется эстетикой этого рода творчества,
изложенной в авторских отступлениях от сюжетного повествования.
Свое эстетическое открытие — формы проявления авторской позиции в
тексте произведения и дополнение системы образов персонажей образом
автора — поэт Майков разделил со своими современниками-прозаиками, авторами
демократического романа. Следующий шаг в этом направлении сделал Ипполит
Федорович Богданович, автор бурлескной поэмы «Душенька», где сюжетный
план героев дополнен авторским планом повествования, как у Майкова,
но в системе художественных образов поэмы появляется еще один значимый
персонаж — читатель.
Ирои-комическая поэма И. Ф. Богдановича «Душенька».
Эстетический смысл интерпретации «чужого» сюжета
Поэму «Душенька» И. Ф. Богданович закончил в 1775 г., первая песня
поэмы была опубликована в 1778 г.; полный текст в 1783 г. И самое первое,
что, вероятно, бросилось в глаза первым читателям «Душеньки», — а поэма
Богдановича была очень популярна — это принципиально новая эстетическая
позиция, с которой поэма написана. Богданович демонстративно противопоставил
свое легкое, изящное, не претендующее на нравоучение и мораль сочинение
еще вполне устойчивым взглядам на литературу как «училище нравственности»:
«Собственная забава в праздные часы была единственным моим побуждением,
когда я начал писать “Душеньку”» [5], —
так сам Богданович обозначил свою эстетическую позицию, которую в точном
и прямом смысле слова можно назвать именно «эстетической».
«Душенька» — это один из первых образцов не то чтобы развлекательного
чтения; это произведение, имеющее конечным результатом своего воздействия
на читателя именно эстетическое наслаждение в чистом виде без всяких
посторонних целей. И, соответственно, природа поэтического вдохновения,
побудившего Богдановича написать свою поэму, тоже обозначена им как
не претендующая на какие-либо социальные задания и не требующая никаких
поощрений к писательству свободная, бескорыстная игра поэтического воображения,
которое само себе является законом и единственной целью:
Любя свободу
я мою,
Не для похвал себе пою;
Но чтоб в часы прохлад, веселья и покоя
Приятно рассмеялась Хлоя (450). |
Эта эстетическая позиция определила и выбор сюжета для бурлескной
поэмы Богдановича: его источником стал один из неканонических греческих
мифов, вернее, литературная стилизация под миф — история любви Амура
и Психеи, изложенная в качестве вставной новеллы в романе Апулея «Золотой
осел» и переведенная на французский язык знаменитым баснописцем Жаном
Лафонтеном в прозе с многочисленными стихотворными вставками. К тому
времени, когда Богданович обратился к этому сюжету, и русский перевод
романа Апулея «Золотой осел», и перевод повести-поэмы Лафонтена «Любовь
Псиши и Купидона» уже были известны русскому читателю. Следовательно,
приступая к созданию своей поэмы, Богданович руководствовался не задачей
ознакомления русского читателя с новым сюжетом или, тем более, не целями
преподавания нравственных уроков. Скорее, здесь шла речь о своеобразном
творческом соревновании, индивидуальной авторской интерпретации известного
сюжета, закономерно выдвигающей в центр поэтики такой интерпретации
индивидуальный авторский стиль и индивидуальное поэтическое сознание:
Издревле Апулей,
потом де ла Фонтен
На вечну память их имен
Воспели Душеньку и прозой, и стихами <...>
Но если подражать их слогу невозможно,
Потщусь за ними вслед, хотя в чертах простых,
Тому подобну тень представить осторожно,
И в повесть иногда вместить забавный стих (450). |
Эта демонстративная ориентация на собственную литературную прихоть
и личность сказалась в зачине поэмы, сохраняющем некоторую связь с каноническим
эпическим «предложением» и «призыванием», но по сути дела полемически
противопоставляющем сюжет, избранный автором, традиционным сюжетам и
героической, и бурлескной эпопеи:
Не Ахиллесов
гнев, и не осаду Трои,
Где в шуме вечных ссор кончали дни герои,
Но Душеньку пою.
Тебя, о Душенька! на помощь призываю
Украсить песнь мою,
Котору в простоте и вольности слагаю (450). |
Подобный индивидуальный подход к жанру поэмы-бурлеска обусловил своеобразие
его форм в поэме Богдановича. Такие традиционные категории бурлеска
как игра несоответствием высокого и низкого в плане сочетания сюжета
и стиля поэме Богдановича совершенно чужды: «Душенька» не является пародией
героического эпоса, герои поэмы — земные люди и олимпийские божества
не травестированы через высокий или низкий стиль повествования. И первым
же знаком отказа от обычных приемов бурлеска стал у Богдановича оригинальный
метр, избранный им для своей поэмы и в принципе лишенный к этому времени
каких-либо прочных жанровых ассоциаций (за исключением, может быть,
только ассоциации с жанром басни) — разностопный (вольный) ямб, с варьированием
количества стоп в стихе от трех до шести, с весьма прихотливой и разнообразной
рифмовкой. В целом же стиль поэмы, а также ее стих Богданович точно
определил сам: «простота и вольность» — эти понятия являются не только
характеристикой авторской позиции, но и стиля, и стиха поэмы.
Бурлескность поэмы Богдановича заключается совсем в другом плане повествования,
и общее направление бурлеска предсказано тем именем, которое поэт дает
своей героине. У Апулея и Лафонтена она называется Психея, по-русски
— душа; первый русский переводчик повести Лафонтена слегка русифицировал
это имя, присоединив к греческому корню русский уменьшительный суффикс:
«Псиша». Богданович же назвал свою героиню «Душенькой», буквально переведя
греческое слово и придав ему ласкательную форму. Таким образом, в сюжете
Апулея-Лафонтена, переданном им в «простоте и вольности», Богданович
обозначил тенденцию к его частичной русификации. И только в этом соединении
героини, образу которой приданы черты иной национальной определенности,
с античными Амурами, Зефирами, Венерой и прочими богами олимпийского
пантеона заключается бурлескная неувязка планов повествования.
Миф и фольклор в сюжете поэмы
Сквозь стилизацию под миф в романе Апулея, сквозь классицистическую
условность лафонтеновской Греции Богданович почувствовал фольклорную
природу мифологического сюжета. И именно этот фольклорный характер мифа
об Амуре и Психее Богданович и попытался воспроизвести в своей русской
поэме на античный сюжет, подыскав в русском фольклоре жанр, наиболее
приближающийся к поэтике мифа. Нужно ли говорить, что этим жанром является
русская волшебная сказка, которая в своей формально-содержательной структуре
характеризуется такой же сюжетно-тематической устойчивостью и специфической
типологией персонажной и пространственно-временной образности, как и
мифологический миро-образ? Целый ряд таких типологических признаков
особого мира русской волшебной сказки — топографию, географию, народонаселение,
состав героев — Богданович ввел в свою интерпретацию апулеевского сюжета.
Герой и героиня русской волшебной сказки — царевна и ее суженый, у
одного из которых внешность не соответствует сущности в силу злых козней
каких-нибудь вредителей: или герою приходится сбрасывать с себя обличив
чудовища, или царскому сыну достается в жены лягушка; причем их путь
друг к другу непременно пролегает через тридевять земель в тридесятое
царство. И античная Психея в своем русифицированном облике Душеньки
тоже является царевной, которую по пророчеству оракула должны отвезти
за тридевять земель, чтобы она обрела своего суженого:
Царевну пусть
везут на самую вершину
Неведомой горы за тридесять земель (454).
Уже чрез несколько недель
Проехали они за тридевять земель (456). |
По мифу Апулея оракул прорицает Душеньке, что ее супругом будет страшное
крылатое чудовище, опаляющее весь мир своим огнем и внушающее ужас всем
живущим вплоть до бессмертных богов. Этот античный метафорический образ
крылатого Амура, сжигающего сердца любовной страстью, удивительно точно
накладывается на фольклорные сказочные представления о многоголовом
огнедышащем драконе, непременном участнике действия русской волшебной
сказки: именно его, и именно руководствуясь сказкой как источником сведений,
представляют себе домочадцы Душеньки, смущенные страшным пророчеством:
И кои знали
всяки сказки,
Представили себе чудовищ злых привязки <...>
От нянек было им давно небезызвестно
О существе таких и змеев, и духов,
Которы широко гортани разевают,
И что при том у них видают
И семь голов, и семь рогов,
И семь, иль более хвостов (455). |
Сказочный образ «Змея-Горыныча, Чуда-Юда», подспудно определяющий
своим пластическим обликом эти представления, позже появится в качестве
действующего лица поэмы: он охраняет источники живой и мертвой воды,
к которым Венера послала Душеньку во искупление ее греха, и сам мотив
трех служб, которые героиня должна сослужить Венере, тоже является бесспорным
сказочным топосом. Весь этот эпизод поэмы насквозь пронизан фольклорными
сказочными мотивами, накладывающимися на поэтику мифа. Сад с золотыми
яблоками Гесперид, охраняемый титаном Атлантом, куда в свое мифологическое
время проник Геракл, совершая один из двенадцати подвигов, в поэме-сказке
Богдановича стерегут Кащей Бессмертный и царевна Перекраса, которая
«в сказках на Руси слыла, // Как всем известно, Царь-Девицей» (476).
Дорога же в подземное царство Плутона, где Душенька должна добыть таинственную
шкатулку Прозерпины, пролегает через дремучий лес и избушку на курьих
ножках — обитель Бабы-Яги:
Идти в дремучий
лес, куда дороги нет;
В лесу, он ей сказал, представится избушка,
А в той избушке ей представится старушка,
Старушка ей вручит волшебный посошок (477). |
И при малейшей возможности функционального или образного совпадения
какого-либо сюжетного или образного мотива русской сказки с мифологическим
общим местом Богданович не упускает случая ввести его в ткань своего
повествования и сослаться на источник: волшебную сказку. Так, меч, которым
злые сестры уговаривают Душеньку убить своего чудовищного супруга, хранится
в «Кащеевом арсенале» и «в сказках назван Самосек» (466); да и все второстепенные
персонажи поэмы четко делятся на вредителей и дарителей в своих отношениях
к Душеньке.
В результате получается прихотливый, но органичный синтез двух родственных
фольклорных жанров, принадлежащих ментальности разных народов, греческого
мифа и русской волшебной сказки, травестийный по своей природе. Русские
сказочные персонажи помещены в античный мирообраз, населенный олимпийскими
богами, нимфами, наядами и зефирами. В свою очередь, эти античные божества
принимают на себя отблеск поэтики русской волшебной сказки. Эстетический
смысл этой травестии лучше всего определим описанием облика Душеньки
в том эпизоде поэмы, когда она, изгнанная из своего небесного рая —
обители Амура, тайком, неузнанная, приходит в храм Венеры, и все, кто
в храме находится, принимают ее за богиню, путешествующую инкогнито:
Венера под
платком!
Венера в сарафане!
Пришла сюда пешком!
Во храм вошла тишком!
Конечно, с пастушком! (475). |
Этот мягко-иронический образ «Венеры в сарафане» лишен брутального
комизма традиционного бурлеска скарроновского или майковского типа,
но по своей природе он является таким же стилевым диссонансом, главным
образом за счет того, что переодевание персонажей античной мифологии
в национальные русские одежды происходит в результате подчеркнуто бытовых
мотивировок их поступков и вещно-пространственного антуража, в который
помещен весь сюжет поэмы-сказки.
Эстетика бытописания
В той же мере, в какой Богданович разделил пристрастие своей литературной
эпохи к национальному фольклору, он отдал дань общелитературному увлечению
бытописанием в его новых эстетических функциях создания полноценной
материальной среды, служащей дополнительным приемом характерологии.
Для Богдановича бытописательные мотивы стали удобным способом свести
в единый мирообраз греческих богов и русских фольклорных персонажей.
Образы обитателей Олимпа и образы земных героев окружены одним и тем
же бытовым ореолом повествования, особенно же заметно это тождество
проступает в сходных сюжетных ситуациях. Так например, в поэме описываются
две поездки Венеры: полет на Олимп в воздушной колеснице и плавание
на остров Цитеру в раковине, запряженной дельфинами, которой правят
тритоны в качестве кучеров. И оба раза эта мифологическая кавалькада
густо уснащена русскими дорожными реалиями:
Собрав Венера
ложь и всяку небылицу,
Велела наскоро в дорожну колесницу
Шестнадцать почтовых зефиров заложить
И наскоро летит Амура навестить <...> (452).
Другой [тритон], на козлы сев проворно,
Со встречными бранится вздорно,
Раздаться в стороны велит,
Вожжами гордо шевелит,
От камней дале путь свой правит
И дерзостных чудовищ давит (453). |
Несмотря на то, что колесница Душеньки, отправившейся к своему неведомому
супругу, запряжена не зефирами и не дельфинами, а лошадьми, с античным
средством передвижения она имеет также мало общего, как и «дорожная
колесница», и раковина Венеры, запряженная «почтовыми зефирами» и управляемая
тритонами с повадками лихого русского кучера. Зато все три экипажа,
безусловно, похожи на дворянскую карету XVIII в.:
И в колесницу
посадили,
Пустя по воле лошадей,
Без кучера и без вожжей (456). |
Собираясь в свой дальний путь, Душенька велит «сухари готовить для
дороги» (455); в свадебно-погребальном шествии за ней несут своеобразное
приданое — все предметы дамского дворянского обихода той эпохи:
Несли хрустальную
кровать,
В которой Душенька любила почивать;
Шестнадцать человек, поклавши на подушки,
Несли царевнины тамбуры и коклюшки <...>
Дорожный туалет, гребенки и булавки
И всякие к тому полезные прибавки (456). |
Наконец, в небесном раю — обители своей и Амура — Душенька попадает
в типичный мир русской дворянской усадьбы — барский дом с античной колоннадой
и бельведером, окруженный пейзажным парком:
Вначале Душенька
по комнатам пошла <...>
Оттуда в бельведер, оттуда на балкон,
Оттуда на крыльцо, оттуда вниз и вон,
Чтоб видеть дом со всех сторон (460).
Оттуда шла она в покрытые аллеи,
Которые вели в густой и темный лес.
При входе там, в тени развесистых древес,
Открылись новые художества затеи <...>
Тогда открылся грот,
Устроенный у вод
По новому манеру;
Он вел затем в пещеру <...> (462). |
Бытовая атмосфера, воссозданная в поэме-сказке Богдановича, своим
конкретным содержанием нисколько не похожа на густой бытовой колорит
жизни социальных низов, составляющий бытописательный пласт в романе
Чулкова или поэме Майкова. Но как литературный прием бытописание Богдановича,
воссоздающее типичную атмосферу бытового дворянского обихода и уклада,
ничем от бытописания в демократическом романе или бурлескной поэме не
отличается: это такая же внешняя, материальная, достоверная среда, в
которую погружена духовная жизнь человека. Тем более, что в поэме-сказке
это подчеркнуто через использование традиционных мотивов вещно-бытового
мирообраза — еды, одежды и денег, которые тоже лишаются своей отрицательной
знаковой функции в том эстетизированном облике, который придает им Богданович:
еда — роскошно накрытый пиршественный стол; одежда — великолепные наряды,
деньги — сверкающие драгоценности:
В особой комнате
явился стол готов;
Приборы для стола и яствы, и напитки,
И сласти всех родов <...>
Иной вкусив, она печали забывала,
Другая ей красот и силы придавала (458).
Пленяяся своим прекраснейшим нарядом.
Желает ли она смотреться в зеркала —
Они рождаются ее единым взглядом
Дабы краса ее удвоена была. <...>
Нетрудно разуметь, что для ее услуг
Горстями сыпались каменья и жемчуг <...> (458). |
Так повествование в поэме-сказке Богдановича складывается в целостную
картину индивидуальной поэтической интерпретации и комбинации художественных
приемов, восходящих к общелитературной национальной традиции или актуальных
для литературной эпохи автора и присутствующих в других текстах, созданных
в эту же эпоху. Именно к авторским интонациям и эмоциональному авторскому
тону в повествовании поэмы-сказки стягиваются в конечном счете все разностильные
сюжетные линии — фольклорная, мифологическая, бытовая, и именно в авторской
манере повествования они обретают свой органический синтез.
О том, что Богданович по этому общему для своей литературной эпохи
пути продвинулся дальше, чем многие из его современников, свидетельствует
тот факт, что в их сознании его человеческий биографический образ был
совершенно заслонен его литературной личностью. В этом отношении певец
«Душеньки» уподобился не кому-нибудь, а «Певцу Фелицы» Державину и «Сочинителю
Недоросля» Фонвизину. При всем том, что в плане своих эстетических достоинств
поэма-сказка Богдановича несопоставима ни с одой Державина, ни с комедией
Фонвизина, в одном своем качестве она все-таки намного обогнала свою
литературную эпоху: в ней сформировалась поэтика и интонация активного
авторского начала — особенная интонационная манера повествования, перепады
из лиризма в иронию, соединение волшебно-героических и бытовых контекстов,
параллелизм метафорических и бытовых сравнений, постоянная игра с читателем
и побуждение читателя к участию в творении произведения, равному авторскому.
Ирония и лиризм как формы выражения авторской позиции.
Автор и читатель в сюжете поэмы
Активность авторского начала проявлена, прежде всего, в интонационном
плане повествования. Лиризмом пронизана вся атмосфера повествования
в «Душеньке» и преимущественный способ его выражения — непосредственное
включение авторского голоса, опыта и мнения в описательные элементы
сюжета. В первой песне «Душеньки» есть описание поездки богини Венеры
на остров Цитеру в раковине, запряженной дельфинами: это опыт переложения
сюжета декоративной настенной росписи «Триумф Венеры» на язык поэтической
словесной живописи — и здесь, описывая резвящихся вокруг колесницы Венеры
тритонов, изображенных в настенной росписи, Богданович легко и органично
переходит от описания к выражению лирической эмоции:
Другой [тритон]
из краев самых дальних,
Успев приплыть к богине сей,
Несет отломок гор хрустальных
Наместо зеркала пред ней.
Сей вид приятность обновляет
И радость на ее челе.
«О, если б вид сей, — он вещает, —
Остался вечно в хрустале!»
Но тщетно то тритон желает:
Исчезнет сей призрак как сон,
Останется один лишь камень,
А в сердце лишь несчастный пламень,
Которым втуне тлеет он (453). |
Тот же лирический характер имеют и прямые авторские обращения к героям,
которые сопровождают поворотные моменты сюжета и иногда поднимаются
до подлинной патетики. Таково, например, непосредственное включение
авторского голоса в ткань повествования в тот момент, когда Душенька
узнает от зефира на посылках о том, что ее сестры ищут свидания с нею:
Зефир! Зефир!
Когда б ты знал
Сих злобных сестр коварных лести,
Конечно бы тогда скрывал
Для Душеньки такие вести! (264). |
И иногда эти обращения поднимаются до интонации подлинного лирического
пафоса — предельной степени выражения авторского сопереживания и сочувствия:
Умри, красавица,
умри! Твой сладкий век
С минувшим днем уже протек! <...>
Сей свет, где ты досель равнялась с божеством,
Отныне в скорбь тебе наполнен будет злом <...>
И боле — кто, любя, с любимым разлучился
И радости себе не чает впредь,
Легко восчувствует, без дальнейшего слова,
Что легче Душеньке в сей доле умереть (468) |
Эти непосредственные всплески авторского чувства подчеркивают основную
тональность повествования — тональность мягкой иронии, порожденной самим
образом Душеньки — «Венеры в сарафане», окруженной достоверной бытовой
средой русской дворянской жизни XVIII в. Да и сам характер героини,
заметно обытовляющийся среди этого бытового окружения и представляющий
собой сочетание сугубо женской страсти к нарядам и наслаждению, простодушия
и любопытства, тоже способен вызвать добрую улыбку и у автора, и у читателя.
Даже самый патетический момент сюжета — решение Душеньки расстаться
с жизнью после того, как она оказалась изгнана из дома Амура, подан
в этой иронической интонации:
Лишь только
возьмет камень в руки,
То камень претворится в хлеб
И вместо смертной муки
Являет ей припас снедаемых потреб.
Когда же смерть отнюдь ее не хочет слушать,
Хоть свет ей был постыл,
Потребно было ей по укрепленью сил
Ломотик хлеба скушать (470). |
И самое важное в постоянном призвуке авторского лиризма и авторской
иронии — это стремление внушить аналогичные эмоции читателю. Если в
бурлеске Майкова непосредственные включения авторского голоса были связаны
с литературно-полемическим, пародийным заданием поэмы, а обращения автора
адресованы музе или Скаррону — то есть читатель при этом остается за
пределами сюжета и текста, которые предложены ему в готовом виде, то
в поэме-сказке Богдановича очевидно стремление вовлечь читателя не только
в повествовательный, но и в конструктивный план сюжета, сделать его
не просто наблюдателем событий, но отчасти и их творцом.
Обращение к читателю, который благодаря им входит в образный строй
поэмы на правах полноценного участника событий, буквально насквозь пронизывают
текст поэмы в устойчивых формулах: «Читатель сам себе представит то
удобно» (452), «Читатель сам себе представит то умом»(457), «Читатель
должен знать сначала» (479), «Конечно, в том меня читатели простят»
(461). Иногда содержание того, что читатель должен сам себе представить,
или с чем что сравнить, раскрывается в непосредственной адресации к
жизненному опыту или воображению читателя. Так, описывая путь Душеньки
к дому Амура, Богданович как бы от имени читателя вводит ироническое
сравнение героини, окруженной толпой зефиров и смехов, с пчелиным роем:
Зефиры, в тесноте
толкаясь головами,
Хотели в дом ее принесть или привесть;
Но Душенька им тут велела быть в покое
И к дому шла сама, среди различных слуг,
И смехов, и утех, летающих вокруг.
Читатель так видал стремливость в пчельном рое,
Когда юничный род, оставя старых пчел,
Кружится, резвится, журчит и вдаль летает,
Но за царицею, котору почитает,
Смиряйся, летит на новый свой удел (458). |
Однако гораздо чаще призывы к воображению читателя звучат в таких
эпизодах повествования, где поэту как бы изменяет его поэтическое воображение,
где ему якобы не хватает слов для описания прелестной или роскошной
картины. «Но можно ль описать пером» — устойчивая формула, неизменно
предшествующая подобному обращению к читателю.
При всем игровом характере подобного типа отношений между автором
и читателем — потому что, конечно же, автор и знает, и может несравненно
больше в области словесного творчества, у читателя все-таки создается
впечатление некоего равенства с поэтом и персонажем в сфере воображения,
домысливания сюжета и его деталей. Это секрет истинной занимательности
произведения искусства: некоторая недоговоренность, побуждающая читателя
принимать в творении сюжета участие, равное авторскому, в домысливании,
довоображении того, о чем автор недоговорил или оборвал рассказ намеком,
предоставив читателю самому сделать нужный вывод.
О том, что именно этот эффект, впервые найденный и апробированный
Богдановичем в поэзии, стал для него главным в поэме-сказке, — эффект
организации читательского восприятия в совместной игре воображения,
рождающей ощущение, что читатель знает и может больше автора, — свидетельствует
финал поэмы. Так же, как и зачин, финал является точкой наибольшего
сюжетного напряжения; начало конец в своем соотношении определяют основные
эстетические параметры текста. Если Богданович начал свою поэму с воззвания
к Душеньке как к музе, дарующей поэту вдохновение, то закончил он ее
сообщением о появлении на свет дочери Амура и Душеньки, но имени ее
не назвал, сославшись на неведение писателя и всеведение читателя:
Но как ее назвать,
В российском языке писатели не знают;
Иные дочь сию Утехой называют,
Другие Радостью и Жизнью, наконец <...>
Не пременяется названием натура:
Читатель знает то, и знает весь народ,
Каков родиться должен плод
От Душеньки и от Амура (479). |
Так Богданович совершил в поэзии последний шаг к усреднению категорий
высокого и низкого в нейтральном повествовательном стиле, единственным
эстетическим достоинством которого является не высокость и не низкость,
но «простота и вольность», окрашенные авторской интонацией и эмоцией.
После того, как Богданович в своей поэме успешно разрешил поставленную
им задачу — «в повесть иногда вмесить забавный стих», в русской поэзии
должен был явиться не какой-нибудь другой поэт, а только Державин, основным
поэтическим подвигом своей жизни считавший способность «в забавном русском
слоге // О добродетелях Фелицы возгласить, // В сердечной простоте беседовать
о Боге // И истину царям с улыбкой говорить»
[6].
Но прежде чем сочетание категорий высокого и низкого в поэтическом
слоге окончательно лишилось своего бурлескного смехового смысла в лирике
Державина, синтетический одо-сатирический мирообраз был осмыслен как
основное средство моделирования русской реальности в драматургии Д.
И. Фонвизина. Пожалуй, именно эволюция жанровой модели драмы под пером
Фонвизина — от «Бригадира» к «Недорослю» — стала наиболее наглядной
демонстрацией самого механизма этого синтеза в его процессуальном поэтапном
осуществлении.
[1] Русская литература XVIII
века. Л., 1970. С.231. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием
страницы в скобках.
[2] История русской литературы. М.; Л.,
1947. Т. 4. 4.2. С.210.
[3] Там же. С. 211.
[4] Вергилий. Буколики. Георгики.
Энеида. М., 1979. С.137.
[5] Русская литература XVIII
века. Л., 1970. С. 449. Далее текст поэмы цитируется по этому изданию с указанием
страницы в скобках.
[6] Державин Г. Р. Сочинения. М.,
1985. С. 175.
|