ПОЭТИКА СТИХОТВОРНОЙ ВЫСОКОЙ КОМЕДИИ:
«ЯБЕДА» В. В. КАПНИСТА (1757 — 1823)
«Ябеда» и «Недоросль»: традиция
прозаической высокой комедии в стихотворной разновидности жанра —
Функции каламбурного слова в комедии «Ябеда»:
характерологическая, действенная, жанрообразующая, миромоделируюшая —
Особенности развязки и типология героя-идеолога
в русской высокой комедии
При всей внешней разности эволюционных путей и генетических основ
прозаической и стихотворной комедии XVIII в. их внутренняя устремленность
к одной и той же жанровой модели национально-своеобразной «истинно общественной»
комедии очевидна в конечных пунктах этих путей. Прежде чем Фонвизин
создал свою высокую комедию «Недоросль», в русской комедиографии XVIII
в. сформировался основной комплекс структурных элементов этого жанра.
Комедия В. В. Капниста «Ябеда», созданная в 1796 г., под занавес века,
наследует традицию национальной драматургии во всей ее полноте.
«Ябеда» и «Недоросль»: традиция прозаической
высокой комедии в стихотворной разновидности жанра
Из всех комедийных текстов XVIII в. ни один не демонстрирует в своей
поэтике такой глубокой близости к поэтике «Недоросля», как «Ябеда» Василия
Васильевича Капниста. Не случайно «Ябеда» — это единственный кроме «Недоросля»
текст XVIII в., конкретно ассоциирующийся с зеркалом жизни в сознании
близких современников: «Кажется, что комедия «Ябеда» не есть один только
забавный идеал, и очень верить можно злоупотреблениям, в ней представленным;
это зеркало, в котором увидят себя многие, как скоро только захотят
в него посмотреться» [1].
Общеродовое отождествление театра и драмы с зеркалом к концу XVIII
в. стало непременной реалией становящейся эстетики и театральной критики.
Ср., например, в «Почте духов» И. А. Крылова: «Театр <...> есть
училище нравов, зеркало страстей, суд заблуждений и игра разума»
[2], а также в статье П. А. Плавилыцикова «Театр»: «Свойство комедии
срывать маску с порока, так чтобы тот, кто и увидит себя в сем забавном
зеркале нравоучения, во время представления смеялся бы сам над собою
и возвратился бы домой со впечатлением, возбуждающим в нем некоторый
внутренний суд» [3]. И, обратив внимание
на то, что мотиву театра-зеркала и комедии-зеркала неизменно сопутствует
мотив суда, мы поймем, что именно комедия «Ябеда», с ее судным сюжетом,
воспринятая современниками как зеркало русских нравов, стала своеобразным
смысловым фокусом русской высокой комедии XVIII в. В плане наследования
Капнистом фонвизинской драматургической традиции очевидна прежде всего
близость любовной линии «Ябеды» соответствующему сюжетному мотиву «Недоросля».
В обеих комедиях героиня, носящая одно и то же имя Софья, любима офицером
(Милон и Прямиков), которого разлучили с ней обстоятельства службы:
Милон.
<...> ничего не слыхал я о ней все это время. Часто, приписывая
молчанье ее холодности, терзался я горестию (II,1); Прямиков. <...> Я к ней писал, и чаю, // Сто писем, но представь,
от ней ни на одно // Мне ни подстройкою ответа не дано. // Я был в отчаянья
<...> (344) [4].
В обеих комедиях героиня воспитана в среде, далекой от материального
быта простаковского поместья и кривосудовского дома, только родственные
связи при этом перевернуты: фонвизинский Милон познакомился с Софьей
в ее родном московском доме и вновь обрел в поместье ее дальних родственников
Простаковых; капнистовский Прямиков встретил свою любовь «В Москве у
тетки, где она и воспиталась» (342). Если у героини Капниста и нет благородного
сценического дядюшки Стародума, причастного к ее воспитанию, то она
все же обязана своим нравственным обликом, резко выделяющим ее из среды
родного семейства, внесценической и, судя по всему, столь же благородной,
как и Стародум, тетушке. И в «Недоросле», и в «Ябеде» героине грозит
вынужденный брак из корыстных побуждений семейства жениха или своего
собственного:
Милон.
Может быть, она теперь в руках каких-нибудь корыстолюбцев (II,1); Кривосудов. Такого зятя я хочу себе найтить, // Который бы умел
к нажитому нажить (350).
Наконец, в обеих комедиях влюбленные обязаны своим финальным счастьем
вмешательству внешней силы: письма об опеке в «Недоросле», сенатских
указов об аресте Праволова и суде над Гражданской палатой в «Ябеде».
Но эта очевидная сюжетная близость отнюдь не является главным аспектом
коренного сходства поэтики прозаического «Недоросля» и стихотворной
«Ябеды». В «Недоросле» ключом к жанровой структуре комедии было каламбурное
слово, лежащее в корне двоения ее мирообраза на бытовой и бытийный варианты.
И тем же самым ключом открывается внешне единый бытовой мирообраз «Ябеды»,
в котором до последней возможности сокращены объемы, отданные добродетели,
и на все действие экспансивно распространяется образ порока. При всем
видимом тематическом несовпадении картин бытового произвола тирана-помещика
в «Недоросле» и судейского чиновника в «Ябеде» именно каламбурное слово
становится основным средством дифференциации образной системы и художественным
приемом воссоздания того же самого расколотого на идею и вещь мирообраза,
который мы уже имели случай наблюдать в «Недоросле».
Функции каламбурного слова в комедии «Ябеда»:
характерологическая, действенная, жанрообразующая, миромоделирующая
Слово в «Ябеде» начинает играть смыслами буквально с титульного листа
текста и : афиши спектакля. Как слово «недоросль» является каламбуром
с двумя смыслами, так и слово «ябеда» причастно к этому роду словесной
игры своей внутренней формой, предполагающей способность саморазоблачения
того «социального бедствия» [5], которое обозначает: «Ябеда» — «я — беда». Таким образом,
уже само название комедии маркирует игровую природу ее словесного плана,
заставляя тем самым увидеть основное действие комедии именно в нем:
как впоследствии выразится И.А. Гончаров, характеризуя это общее свойство
русских комедийных текстов на примере «Горя от ума», — «действие в слове»,
«игра в языке», требующие «такого же художественного исполнения языка,
как и исполнение действия» [6].
Однако каламбур в «Ябеде» имеет не столько игровое (в смысле смехового
приема), сколько функциональное назначение: он дифференцирует образную
систему комедии совсем как каламбур «Недоросля», и первый уровень, на
котором он проявляет свою активность, это характерология. С первого
же явления комедии в диалоге Доброва и Прямикова обозначаются два уже
знакомых нам типа художественной образности: человек-понятие и человек-вещь,
выявленные главным каламбурным словом «Ябеды», словом «благо» в его
духовно-понятийном (добродетель) и вещно-предметном (материальное богатство)
значениях.
Два уровня смысла слова «благо» вырисовываются в одном из первых случаев
употребления: характеризуя Феклу Кривосудову, Добров замечает: «Съестное,
питьецо — пред нею нет чужаго, // И только что твердит: даянье всяко
благо»(336). Цитата из Соборного послания апостола Иакова («Всякое даянье
доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше, от Отца Светов» — Иаков;
I, 17), которая имеет в виду сугубо духовное совершенство (« <...>
от Бога, по самой природе Его, происходит только доброе и совершенное;
следовательно, Он не может быть виновником или причиною искушений, ведущих
человека ко греху и гибели» [7]), будучи применена к «съестному» и «питьецу», подчеркивает
именно бытовое, вещное извращение духовного понятия «благо». И поскольку
им в равной мере пользуются все персонажи комедии, значение его в данной
речевой характеристике становится главным приемом общей характеристики
персонажа.
Значащая фамилия «Добров», образованная от русского синонима старославянизма
«благо», имеет прямое отношение к духовным свойствам носящего ее человека:
Добров.
Вы добрый человек, мне жаль, сударь, вас стало!
Покойный ваш отец мне благодетель был,
Я милостей его отнюдь не позабыл (334). |
Эта мотивация сочувствия Доброва Прямикову, вызывающая ответное аналогичное
слово последнего: «Чувствительно тебя благодарю, мой друг!» (334), выводит
и Доброва, и Прямикова за пределы вещного смысла понятия «благо». Чистая
духовность «блага» в понимании Доброва и Прямикова подчеркнута и тем,
что слову «благодарность» в их устах неизменно предшествует эпитет,
обозначающий эмоцию: «чувствительно благодарю», «с восхищеньем вас,
сударь, благода-рю»(349), и тем единственным эпизодом комедии, когда
в руках героев этого плана оказывается хоть какая-нибудь вещь. Весьма
симптоматично, что вещь эта — кошелек, который у Фонвизина мог еще быть
не только вещью, но и символом, а в «Ябеде», благодаря ее материальному
мирообразу, способен символизировать только одно: корысть, несовместимую
с достоинством человека-понятия:
Прямиков
(дает ему кошелек).
Изволь тебе, мой друг! <...>
Добров (не
принимая).
Никак, благодарю (338). |
Начиная с этого момента бескорыстие Прямикова, его принципиальная
внеположность материально-вещному аспекту сюжета о тяжбе за наследственное
имение, становится лейтмотивом его образа: для Прямикова в тяжбе главное
— не вещное добро (имение), а духовное благо — право и любовь:
Прямиков.
Я мыслю, что мою тем правость помрачу, // Когда я за нее монетой заплачу
(339); Но дело в сторону; я к вам имею нужду, // Процесса всякого и
всякой тяжбы чужду (348); Стерплю и плутни все, и ябеды пролазы, //
Но если в доме сем дерзнешь ты дочь любить <...> (403); Пусть
все имение отнимет <овладеет им> // Но сердце пусть твое оставит
(420).
Таким образом, понятие «благо» в высоком духовном значении определяет
буквальный смысл каждой функционально значимой в характерологии реплики
Прямикова. Однако это же самое понятие в составе каламбурно обыгрываемого
слова «благодарить» не менее, если не более, функционально и в характеристике
прямиковских антагонистов, которые пользуются им едва ли не чаще.
Уровень смысла, на котором Кривосудов и К° оперируют понятием «благо»,
вскрывает опять-таки первый случай словоупотребления. Прямиковская признательность
Кривосудову за позволение встречаться с Софьей: («Я с восхищеньем вас,
сударь, благодарю» — 349) вызывает ответную реплику Кривосудова: «Добро,
явитеся вы лишь к секретарю», которая и проясняет значение слов «благо»
и «благодарность» в устах судейского чиновника, во-первых, непониманием
Прямикова («Зачем к секретарю?» — 349), а во-вторых, предшествующей
добровской характеристикой секретаря Кохтина:
Прямиков.
А о секретаре?
Добров.
Дурак, кто слово тратит.
Хоть гол будь как ладонь, он что-нибудь да схватит (337). |
И далее на всем протяжении комедийного действия слова благо, благодарить,
благодарность неукоснительно обрамляют те эпизоды, в которых процесс
дачи взятки Праволовым развернут в сценическом действии. После того,
как Добров поздравляет Кривосудова с имени нами: («Желаю новых благ
на всякий день и час» — 346), на сцену являются Наумыч и Архип (поверенный
и слуга Праволова), обремененные конкретным благом в виде вина («в бутылках
Эрмитаж»), еды («швейцарский сыр» и «провесна рыба») и одежды («на кафтан
тут бархатец косматый», «на роброн атлас», «флер цветной невесте на
фуро»), предназначенных для взятки. Получению взятки денежной предшествует
намек Феклы на разрешение тяжбы в пользу Праволова: («Мы вдвое должны
вас // Благодарить: с утра вы не забыли нас» — 375). Именинную попойку
в доме Кривосудова открывает следующий обмен репликами:
Кохтин.
Да ниспошлет господь тьму
благ на всяк вам час.
Кривосудов.
Благодарю, друзья! Жена,
проси садиться (382). |
В ходе попойки выясняется, что Праволов успел подкупить всех членов
Гражданской палаты («венгерский антал» Бульбулькину, «своры крымских»
Атуеву, «карета» Хватайко, «с жемчугом часы» Паролькину, общий проигрыш
в карты всем членам палаты). И завершается этот эпизод благодарностью
Праволова в ответ на обещание решить дело в его пользу: «Праволов.
Благодарю вас всех» (408).
Таким образом, приходится признать, что для этой группы персонажей
«благо» и «добро» — это осязаемые материальные вещи, а слово «благодарить»
значит буквально «дарить благо» — давать взятку едой, одеждой, деньгами
и материальными ценностями — для Праволова и воздавать материальным
добром за материальное добро, т. е. присудить последнему спорное имение
(«А дело тысяч в сто» — 454) — для судейских чиновников.
Как видим, в своей характерологической функции каламбур Капниста выполняет
ту же роль, что и каламбур Фонвизина: он разводит персонажей комедии
по признаку того уровня смысла, которым каждый из них пользуется, объединяет
их синонимическими связями и противопоставляет в антонимических, закрепляя
за каждой группой определенную позицию в иерархии реальности: бытие
и быт. Однако в каламбуре «Ябеды» по сравнению с «Недорослем» появляется
и нечто новое: он имеет способность становиться из чисто речевого комического
и смыслового приема непосредственным сценическим эффектом. Целые явления
«Ябеды» выстроены на каламбурной перекличке реплики со сценическим физическим
действием:
Атуев (почти
падая с пьянства). Надейся на меня, как на кремлевску стену <...>
Паролькин (держа стакан
и облив руку пунше.»). Пусть высохнет рука, коли не подпишу <...>
Xватайко. Свахляют пусть они,
а я уж пропущу. (Выпивает стакан) (415—416); Добров (читает [протокол]). И истцу оных всех имений не давал...
// (Между тем члены, нашед бутылки под столом, одну оттуда взяли,
и Бульбулькин не давал оной Атуеву). // Кривосудов.
Приметьте: не давал. Бульбулькин
(прятая бутылку). Ну, не давал, вестимо (443).
Так каламбур Капниста обнаруживает новое свойство этого исключительно
многосмысленного и многофункционального смехового приема русской комедии.
Каламбур «Ябеды» не просто сталкивает в одном слове два разнокачественных
значения, заставляя его (слово) колебаться на их грани, но и акцентирует
в нем два функциональных аспекта, речевой и действенный. Оба они покрыты
одной словесной формой, но при этом слово значит одно, а дело, им обозначенное,
выглядит совсем по-другому, и слово «благо» оказывается особенно выразительным
именно в этой разновидности каламбура. По своей природе слово «благо»
является энантиосемичным, то есть обладающим противоположными значениями.
В высоком стиле слово «благо» синонимично слову «добро», в просторечии
— слову «зло» (ср. современные модификации «блажь», «блажной»). Это
его свойство и становится основой каламбурной игры смыслами в комедии
«Ябеда».
На этой грани каламбурного слова-дела, непосредственно в соотношении
речевого и действенного аспектов драмы, обрисовывается тот самый непоправимый
раскол русской реальности на бытийное благое в высшем смысле слово и
бытовое благое же, но в смысле просторечном дело, который составляет
аналитически реконструируемое «высшее содержание» «Недоросля»; только
в «Ябеде» этот подтекст фонвизинского двойного мирообраза становится
открытым текстом.
Смысловой лейтмотив комедии Капниста — оппозиция понятий «слово» и
«дело» — реализуется в сценическом действии, которое сталкивает эти
два уровня русской реальности в прямом сценическом противостоянии и
драматургическом конфликте. И если в «Недоросле», реализующем этот конфликт
лишь в конечном счете, словесное действие, предшествуя сценическому
и направляя его, все же совпадало с ним по своему содержанию, то в «Ябеде»
«слово» и «дело» абсолютно противоположны: правое слово Прямикова и
лживое дело Праволова проходят через всю комедию сквозной рифмой: «право
свято» — «дело плоховато».
Каламбурный смысл оппозиции главных словесных лейтмотивов «Ябеды»
проясняет центральное понятие этой оппозиции: антагонистически противостоящие
друг другу «слово» и «дело» объединяет своим двойным смыслом понятие
«бумага» (и синонимичное ему понятие «письмо» в значении «письменного
документа»), постоянно между «словом» и «делом» возникающее, поскольку
в качестве текста письмо и бумага воплощают в себе «слово», как судебная
же реалия они являются «делом».
В основе сюжета «Ябеды» — судебное разбирательство, и потому понятие
«дело» сразу возникает в комедии в двух своих лексических значениях:
действие-поступок («Прямиков.
Что я не знаю, как за дело мне приняться» — 334) и судебное делопроизводство
(«Добров. В делах,
сударь, ему сам черт не по плечу» — 334). Что касается Прямикова, то
в его понимании судебное дело можно решить словесным действием, то есть
объяснением его обстоятельств на словах. И основное сценическое занятие
Прямикова заключается как раз в его непрекращающихся попытках словесного
изъяснения своего судебного дела:
Прямиков.
Позвольте мне о деле <...> // Но я хотел, сударь, вам прежде изъяснить...
(347); Мы можем на словах вам дело объяснить (399); То в кратких я словах...
(400).
Однако на всем протяжении комедии эти попытки упираются в глухую стену
безотзывности чистого слова в материальной среде кривосудовского дома-суда,
где предпочтительнее материальное же воплощение слова в письменном документе,
бумаге. Цитированные реплики Прямикова перемежаются следующими репликами
Кривосудова:
Кривосудов.
Мы дело на письме увидеть можем ясно (347); Но мы словесных дел не можем
ведь судить (399); Да на бумаге мы... (400).
Так осуществляется следующая ступень дифференциации персонажей: вслед
за каламбурным словом — речевой характеристикой в действие комедии вступает
каламбурное слово — действие, которое расподобляет их по способу сценического,
действенного проявления: если для Прямикова «дело» во всех возможных
значениях этого понятия — прежде всего правое слово, то для Праволова
и судейских «дело» и «слово» внятны только в своем профессиональном
значении и сугубо материальном воплощении:
Праволов.
Мне дела на словах нельзя так изъяснить,
Но на бумаге все изволите найтить.
Кривосудов.
Ин на бумаге мы увидим все как должно (380). |
И точно так же, как фонвизинская грань каламбурных смыслов создавала
в «Недоросле» впечатление абсурда реальности, в равной мере определяемой
противоположными значениями одного слова, соединившиеся в «бумаге» абсолютно
несовместимые «слово» и «дело» «Ябеды» создают столь же абсурдный образ
при помощи знаков препинания, не совпадающих со смысловыми границами
фразы:
По замиреньи
ж. — В дом отцовский возвратяся
Узнал, что ябеда ему в родню
вплелася
В число покойников: давно
его причла
И точное его наследье; продала
(447). |
Очевидно, что подобное изъятие слова из родной ему идеальной сферы
высоких понятий и помещение его (слова) в грубо материальный вещный
мир судебного дела способно только скомпрометировать его: овеществленное,
а не воплощенное, как в «Недоросле», слово «Ябеды» окончательно утрачивает
свою тождественность предмету и обнаруживает тенденцию к агрессивному
распространению на те объемы действия, которые до сих пор были заняты
воплощенным словом, т. е. говорящим персонажем: не случайно в «Ябеде»
таких персонажей практически нет. Нельзя же счесть говорящим Прямикова,
которому не дают говорить, или Доброва, который, поговорив в экспозиции
комедии, исчезает из действия вплоть до его финала.
Процесс овеществления слова со всей наглядностью развернут в двух
явлениях первого, экспозиционного акта комедии. В 6-м явл. Добров пытается
упросить Кривосудова решить три дела, давно лежащие в Гражданской палате,
апеллируя при этом к известной кривосудовской приверженности бумаге
и письменному слову:
Добров.
Но внятно говорит тут письменный
довод. <...>
Но дело на письме гласит
довольно ясно (352). |
Это те самые аргументы, на основании которых в первом финале комедии
будет решена тяжба Праволова и Прямикова: отвергнув честное слово Прямикова
и присягу двадцати его свидетелей, судьи предпочтут бумагу:
Добров
(читает).
А как где письменны найдутся документы,
Там действовать уже присяги не должны... (444). |
Однако Кривосудов, только что отказавшийся выслушать Прямикова, вдруг
отвергает и добровскую ссылку на письменный документ:
Кривосудов.
Потребен — слышишь ли? изустный
перевод. <...>
Но дело на письме, хоть
бей об стол, безгласно (352). |
Неожиданная страсть Кривосудова к устному слову отнюдь не противоречит
поэтике комедии: она необходима для того, чтобы актуализировать смысл
понятия «слово» в устах этой группы персонажей, что и происходит в 8-м
явл. I акта, эпизоде даче взятки Праволовым через его поверенного Наумыча.
Цель визита Наумыча сформулирована им следующим образом: «О деле я два
слова // Хотел промолвить вам» (355). Однако все его дальнейшие реплики,
эти самые «два слова» о деле, суть не что иное, как перечисление вещного
состава взятки, посланной Кривосудову в качестве именинного подарка:
«В бутылках Эрмитаж», «тут колбасы», «на роброн атлас», «на кафтан тут
бархатен, косматый» — не только воскрешают в «Ябеде» пластику бытового
сатирического мирообраза русской литературной традиции, но и обнаруживают
свойство слова быть реальной осязаемой вещью: ведь в винах, колбасах,
сырах и мануфактуре важно прежде всего то, что они в данном случае являются
аргументом в пользу правоты Праволова. То же самое овеществление слова
повторяется и в 5-м явл. II акта с денежной взяткой:
Кривосудов.
Приятель дорогой! // Пожалуй, говори с душою мне открытой (376);
Праволов.
Я вам могу служить: я точно эту сумму // Имею, и ее мне некуда девать
(379).
Таким образом, приходится признать, что слово, внятное Кривосудову
в «изустном переводе» дела, оказывается при ближайшем рассмотрении не
словом и даже не словом с предметным значением, а просто вещью как таковой.
Этот смысл с предельной очевидностью выражен в трех последовательных
репликах Наумыча в 8-м явл. I акта:
Наумыч.
И вы словам, сударь, не
верьте <...>;
На деле мы, сударь, доказываем
ясно <...>;
За нас словцо — шампанско
красно (356). |
Что же касается Прямикова, носителя слова — идеи права, то с ним в
комедии связан лейтмотив «пустого слова», бесплотного звука, не материализованного
ни в какой предметной реалии: именно так воспринимается в плотной материальной
среде кривосудовской обители стремление Прямикова доказать свое право
посредством чисто словесных действий:
Кривосудов.
Ты видишь, тут одни пустые
лишь рассказы,
Запутанная речь и бранные
слова <...>
Бульбулькин.
Знать, пышные слова им головы
вскружили (449). |
Лейтмотив чисто словесного действия-поступка, сопровождающий образ
Прямикова, особенно очевиден в начале IV акта, где сам герой квалифицирует
свое слово как поступок:
Прямиков.
Я в силах оказать услугу
важну им,
И с тем пришел. Нельзя,
чтоб я поступком сим
Не приобрел себе хоть малой
их приязни (420). |
Но известие, принесенное Прямиковым в дом Кривосудова
(«Сенат, // По разным жалобам на вас, вошел в доклад» — 421) — воспринято
как «пустое слово» его антагонистами и продолжает оставаться «пустым
словом» вплоть до своей финальной материализации в бумаге двух сенатских
указов:
Фекла.
Какие пустяки! Отколь нанес вестей? (421); Фекла.
Чтобы пустых его ты бредней ужаснулся (425); Кохтин.
Как? эта грозна весть от этого пустого // Враля к вам принеслась? (427);
Добров (несет два пакета
и отдает их Кривосудову) (454).
Безматериальность чистого слова — звука и смысла, подчеркнута и каламбуром
Феклы, еще раз противопоставляющим идиоматически абстрактное слово Прямикова
(«И если вы, сударь, умедлите взять меры» — 421) и слово-вещь в среде
кривосудовского дома («Какие меры брать, аршинны иль саженны?» — 422).
В результате весь мирообраз комедии оказывается до такой степени заполнен
вещами-предметами и словами-вещами, что для чистого слова в нем практически
не остается пространства: не случайно роль Прямикова, потенциально говорящего
героя, в говорении никак не реализована — он нем. Слово-бумага и слово-вещь
исторгают из своей среды чистое слово, и в этом главная трагедия «Ябеды».
Особенности развязки и типология героя-идеолога
в русской высокой комедии
Как очень многие предшествующие и наследующие ей русские комедии,
«Ябеда» имеет двойную развязку: первая — внутренняя, истекающая из самого
действия комедии, вторая — внешняя, спровоцированная силами, вторгающимися
в комедийный мирообраз из-за его пределов. Первая развязка «Ябеды» —
решение Гражданской палаты по делу Прямикова-Праволова (2-е явл. V акта)
по своей глубинной сущности является типично трагедийной. В словесной
и говорной материи русской драмы лишение имени равнозначно убийству,
а именно это и происходит с Прямиковым в судебном постановлении, на
бумаге; мало того, лишение имени дополняется и лишением имения:
Добров.
(читает) Богдану ж с сей поры приказом запретить // Чужое прозвище
бесправно впредь носить (445); Кривосудов.
Так Праволова вы согласны оправдить? // Бульбулькин и Паролькин. Согласны.
Атуев. И весьма. Радбын.
Уж так-та-ки и быть (450).
Таким образом, решением Гражданской палаты Прямиков вычеркнут сразу
из двух сфер реальности XVIII в.: идеальной, где человек тождествен
своему имени, и материальной, где он является обладателем своего имения;
следовательно, Богдан Прямиков признан несуществующим, что функционально
равнозначно насильственной смерти.
Вторая развязка «Ябеды» тоже давно и справедливо вызывает сомнения
исследователей в своем благополучии [8].
Сенатский суд, несмотря на свои традиционные внезапность («Кривосудов.
Да как с ним эдак вдруг внезапно, несчастливо» — 456) и громоносность
(«Кривосудов. Меня как гром ушиб» — 456), в плотной, насыщенной
вещами, материальной среде «Ябеды», не разреженной, как в «Недоросле»,
самостоятельным мирообразом чистого бытийного слова-звука, оказывается
тоже не более чем «пустым словом» без видимых последствий:
Кривосудов.
<...> осудили нас без всякого суда. // Ну льзя ли по одним доносам
лишь злословным (458);
Фекла.
Как? как? на пустых словах // Сенат уверился? Сенат нас обвиняет? (458).
И хотя два сенатских указа как будто восстанавливают попранную справедливость
в финале комедии, призрачность этой гармонии не только ощутима, как
в финале «Недоросля» ощутимо подспудное сомнение в эффективности бездействующего
указа об опеке, но высказана открытым текстом, да еще и устами добродетельного
резонера комедии:
Добров.
А с Уголовною Гражданская
палата
Ей-ей, частехонько живут
запанибрата;
Не то при торжестве уже
каком ни есть
Под милостивый вас поддвинут
манифест (462). |
Это полная реализация той возможности отнюдь не комедийного исхода
действия, которая вскользь намечена уже в финале «Недоросля»: «Г-жа
Простакова. Не возможно ль как-нибудь указ поотменить? Все ли
указы исполняются? (V,5)».
Нетрудно заметить при этом, что типологически родственными развязками
«Недоросля» и Ябеды» увенчаны столь же родственные понятийные структуры
действия. Если в «Недоросле» мимолетное финальное сомнение во всесилии
идеального закона соседствует с систематической дискредитацией русской
верховной власти в ее бытовом воплощении (тиран-помещик), то в «Ябеде»
столь же мимолетное финальное сомнение в справедливости верховной власти
(«милостивый манифест» уголовным преступникам) у Капниста оттеняет систематическую
дискредитацию русской законности в ее бытовом воплощении (судейский
чиновник) и тех законов, которыми он манипулирует, превращая бытийное
общее благо в бытовое личное благосостояние.
Таким образом. Фонвизин и Капнист, каждый со своей точки зрения, но
в одной и той же жанровой форме «истинно общественной комедии» препарируют
одну из составных частей двуединого источника русского общественного
неблагополучия: высшее благо власти и закона, которое в своей бытовой
интерпретации оборачивается своим собственным каламбурным антонимом:
блажью тиранического произвола и судейского беззакония. Подобная метаморфоза
строго соответствует стилевой прикрепленное двух значений слова «благо»:
положительного — к высокому стилю, отрицательного — к низкому бытовому
просторечию. Эту чрезвычайную близость идеологии и комедии XVIII в.
остро почувствовал Вяземский, заметивший мимоходом в своей монографии
«Фон-Визин»:
Главные пружины комедии нашей были
злоупотребления судей и домашней, то есть помещичьей, власти. И в этом
отношении она есть, в некотором смысле, политическая комедия, если нужно
ее обозначить каким-нибудь особенным родом
[9].
Но если для Фонвизина в комедии власти «Недоросле» главным инструментом
анализа на всех уровнях поэтики от каламбурного слова до двойного материально-идеального
мирообраза была эстетически значимая категория качества, то для Капниста
в комедии закона «Ябеде» первостепенное значение приобретает категория
количества: еще одно новшество в каламбурной структуре слова «Ябеды»,
внесенное Капнистом в традиционный прием. Слово «Ябеды» не только по-фонвизински
имеет два разнокачественных значения; оно еще и вполне оригинально по-капнистовски
способно во множественном числе означать нечто прямо противоположное
смыслу своей начальной формы (единственному числу).
Разведение значений слова в его количественных вариантах особенно
наглядно проявляется прежде всего в понятийной структуре действия «Ябеды».
Коренное понятие, лежащее в основе ее мирообраза, — «закон», и в своем
единственном и множественном числах оно отнюдь не является самому себе
тождественным. Слово «закон» в единственном числе в «Ябеде» практически
синонимично понятию «благо» в высшем смысле (добро, справедливость,
правосудие):
Прямиков.
Нет, права моего ничто не помрачит. // Я не боюсь: закон подпора мне
и щит (340); Доброе. Закон желает нам прямого всем добра <...>
// И с правдою судей сколь можно примирить (341).
Не случайно в этом своем количественном варианте слово «закон» принадлежит
речи добродетельных персонажей, связанных с бытийной сферой духа. «Законами»
же во множественном числе оперируют их антагонисты:
Кривосудов.
Мы по законам все должны дела вершить (347); Фекла.
Законов столько! <...> Указов миллион! <...> Прав целая
громада! (360); Кохтин. То
новенькие я законы приискал // И с делом, кажется, гладенько сочетал
(372); Кохтин. Я предварительный
журналец начернил, // С законами его и с делом согласил, // Наипаче
же, сударь, с вчерашним общим мненьем (429).
Уже в этих репликах, где понятие «закон» претворяется во множественное
число слова «законы», очевидно противостояние смыслов: ясная однозначность
закона — и бесконечная вариативность законов, превращающая их в пластическую
массу, послушную субъективному произволу корыстного чиновника. С особенной
же наглядностью антонимичность «законов» «закону» проявляется как раз
в тех случаях, когда словом «закон» в единственном числе пользуются
люди-вещи, воплощение бытового порока:
Кривосудов.
Безумна! Надобно такой закон прибрать, // Чтоб виноватого могли мы оправдать
(361);
Фекла.
Кого не по словам закона разорили? (423).
Закон, оправдывающий виновного, и закон, разоряющий правого, — это
уже не закон, а беззаконие. Чем не аналогия «указу о вольности дворянской»
в интерпретации г-жи Простаковой, о которой В. О. Ключевский заметил:
«Она хотела сказать, что закон оправдывает ее беззаконие. Она сказала
бессмыслицу, и в этой бессмыслице весь смысл «Недоросля»: без нее это
была бы комедия бессмыслиц» [10]. Пожалуй,
это суждение применимо к «Ябеде» едва ли не с большим успехом.
Таким образом, каламбурное слово Капниста в конечном счете актуализирует
прежде всего категорию количества, и при стертости индивидуальных качественных
характеристик всех без исключения участников действия, в условиях унифицированной
стихотворной речи всех персонажей, Капнист наконец-то находит сугубо
действенный и ситуативный способ расподобления добродетели и порока.
Взяв на себя основную смысловую нагрузку в образной системе и мирообразе
«Ябеды», категория количественности, выраженная каламбурной игрой словом
в его единственном и множественном числах, прорисовывает на фоне традиционной
поэтики, унаследованной от «Недоросля», перспективу грядущего резкого
своеобразия образных структур «Горя от ума» и «Ревизора»: оппозицию
один — все.
Не случайно количественная оппозиция «один — множество» уже сформирована
в «Ябеде» противостоянием закона-истины и законов-лжи. Это необходимое
условие для следующего уровня расподобления. И если роль Прямикова,
«человека со стороны» и жертвы злостной клеветы в комедийной интриге,
насытить самоценным идеологическим говорением и при этом лишить какого
бы то ни было партнера того же уровня, то в перспективе очевидна роль
Александра Андреевича Чацкого, «одного» среди «прочих»: при всем своем
количественном виде этот конфликт является, в сущности, качественной
характеристикой, что проницательно подчеркнуто И. А. Гончаровым [11]. Что же касается «всех», погрязших в бездне бытовых пороков,
то участь этого множества найдет свое окончательное воплощение в судьбе
онемевших и окаменевших в финале «Ревизора» гоголевских чиновников.
Начиная с фонвизинских героев-идеологов, равных своему высокому слову,
которое без остатка исчерпывает их сценические образы, в русской комедии
XVIII в. неуклонно нарастает потенциальная ассоциативность такого героя
евангельскому Сыну Божию, воплощенному Слову, Логосу, неотъемлемым атрибутом
которого является его благо и его истинность: «И Слово стало плотию,
и обитало с нами, полное благодати и истины» (Иоанн; 1,4). В своем полном
объеме эта ассоциативность воплотится в целой сети сакральных реминисценций,
связанных с образом Чацкого и ощутимых настолько, что современники окрестили
«Горе от ума» «светским евангелием» [12].
Из всех же конкретных воплощений амплуа высокого героя в русской комедии
XVIII в. эта потенциальная ассоциативность особенно отчетливо проявлена
в образе Прямикова, в нескольких словесных лейтмотивах, сопровождающих
его в действии комедии.
Прежде всего, в «Ябеде» неизвестно, откуда явился Прямиков в оседлый
быт кривосудовского дома; на протяжении всего действия этот вопрос мучит
его партнеров: «Софья. Ах,
да откуда вы? <...> Где был ты долго так?» (345). Ср. в Евангелии:
«Я знаю, откуда пришел и куда иду; а вы не знаете, откуда Я и куда иду»
(Иоанн; VIII,14).
Единственное указание на место, из которого явился Прямиков, носит
скорее метафорический, нежели конкретный характер. Уже самый первый
вопрос Анны Прямикову: «Да отколь // Принес вас бог?» (343), поддержанный
аналогичным вопросом Феклы: «Зачем в наш дом господь занес?» (422),
намекает на преимущественно горние сферы обитания Прямикова. Итак, герой
появляется в земном обиталище своих антагонистов, метафорически выражаясь,
свыше («Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от сего мира»
— Иоанн; VIII,23) и по высшему повелению («Ибо Я не сам от себя пришел,
но Он послал Меня» — Иоанн; VIII,42). В комедии Капниста этот сакральный
смысл, сопутствующий образу Прямикова, подчеркнут и буквальным значением
его имени: в своем греческом (Федот — Теодот) и русском (Богдан) вариантах
оно значит одно и то же: Божий дар, богоданный («Бульбулькин. Впрямь,
видно, богом дан тебе, брат, сей Федот» — 404).
Далее, неразрывная атрибутивность понятия «истины» образу Прямикова
— самый яркий словесный лейтмотив его речи:
Прямиков.
Но дело ведь мое так право, ясно так! (335); Но я все правдою привык,
мой друг, строчить (339); Я думаю, я прав (339); Но правду открывать
вам не запрещено <...>. Когда б вы истину узнали <...>.
Я в правости моей на суд ваш полагаюсь (399); Не ябедничать я, а правду
говорить <...>. Не брань, а истину... (402).
В сочетании этих двух лейтмотивов образа Прямикова, истины и ее высшего
происхождения, особенно заметным становится еле уловимый призвук сакрального
смысла, который сопровождает героя. Целый ряд внутренне рифмующихся
реплик и эпизодов комедии на протяжении всего ее действия поддерживает
этот сакральный смысл: первая же характеристика, которую Добров дает
Кривосудову, ассоциативно спроецирована на евангельскую ситуацию предательства
Иуды («Что дому господин, гражданский председатель, // Есть сущей истины
Иуда и предатель» — 335). Здесь нелишне отметить, что эпитет «сущей»
относится не к Кривосудову (сущий предатель), а к истине: сущая истина
— Логос, воплощенное слово (ср. сквозную евангельскую формулу «истинно,
истинно говорю вам», предшествующую откровениям Христа). «Сущей истиной»,
преданной Иудой-Кривосудовым, в «Ябеде», без сомнения, является Богдан
Прямиков, воплощающий в своем человеческом облике чистую идею права
и правды.
Мотив высшей истины возникает и в характеристике Атуева («С ним со
сворой добрых псов // И сшедшую с небес доехать правду можно» — 336),
в которой каждое опорное слово глубоко функционально в действии. «Сшедшая
с небес правда» — правый Богдан Прямиков, которого Праволов собирается
«доехать» («Доеду ж этого теперь я молодца!» — 372), то есть выиграть
тяжбу, что и происходит не без помощи Атуева, получившего взятку «сворой
добрых псов» («Праволов (к
Атуеву, тихо). Те своры крымских?» — 383), в финале комедии, где
в сцене решения суда по иску Прямикова мотив поругания высшей истины
особенно внятен в инверсии этого понятия, примененного к явной лжи Праволова
(«Кривосудов. Тут правда сущая
во всех словах приметна»; «Атуев. Да ведь на истину не надо много слов»
— 445), и дополнен номинальным убийством Прямикова: лишением имени и
имения [13].
И. конечно же, далеко не случайно, что из всех комедий XVIII в. именно
«Ябеда» с ее катастрофическим финалом наиболее близко подходит к формальному
и действенному воплощению того апокалиптического сценического эффекта,
которым Гоголь закончил своего «Ревизора». В одном из промежуточных
вариантов текста «Ябеда» должна была кончаться своеобразной «немой сценой»,
аллегорически изображающей Правосудие. Таким образом, черновой вариант
финала «Ябеды» и окончательный результат работы Гоголя над текстом «Ревизора»
в одних и тех же текстовых (ремарка-описание) и сценических (живая картина)
формах передают одну и ту же идею неизбежной тотальной катастрофичности
исхода действия, которая осознается в русской комедиографии со времен
Сумарокова в ассоциативной проекции на картину всеобщей гибели в апокалиптическом
пророчестве Страшного Суда.
Подводя итог разговору о русской комедии XVIII в., можно отметить,
что память о старших жанрах функционирует в ней в структурах, акцентирующих
или редуцирующих говорящий персонаж. При всей своей типологической устойчивости
он выступает как этически вариативная и даже, можно сказать, амбивалентная
эстетическая категория. Уже эволюционный ряд русской комедии XVIII в.
демонстрирует это колебание: от высшего одического взлета (благородный
резонер, высокий идеолог, начитанный западник, «новый человек») до низшего
сатирического падения (болтун-пустомеля, бытовой сумасброд, петиметр-галломан).
Говорная структура одического идеального персонажа соотносит его образ
с евангельским типом образности: Слово, ставшее плотью и полное благодати
и истины. Пластический облик наказуемого порока соотносим с визуальной
образностью Апокалипсиса, зрелищем последней смерти грешного мира в
день Страшного суда. И именно в «Ябеде» найдено то понятие, которое
выражает эту амбивалентность единым словом с двумя противоположными
значениями: понятие «благо» и ассоциация «благой вести», с которой начинается
(явление Прямикова) и которой заканчивается (сенатские указы) действие
комедии, расположенное между благом-добром и благом-злом.
Сатирическая публицистика, лиро-эпическая бурлескная поэма, высокая
комедия — каждый из этих жанров русской литературы 1760—1780-х гг. по-своему
выражал одну и ту же закономерность становления новых жанровых структур
русской литературы XVIII в. Каждый раз возникновение нового жанра совершалось
на одной и той же эстетической основе: а именно, на основе скрещивания
и взаимопроникновения идеолого-эстетических установок и мирообразов
старших жанров сатиры и оды. Но может быть нагляднее всего эта тенденция
к синтезу одического и сатирического, идеологического и бытового, понятийного
и пластического мирообразов выразилась в лирике, до сих пор особенно
четко дифференцированной по своим жанровым признакам. Поэтом, в творчестве
которого ода окончательно утратила свой ораторский потенциал, а сатира
избавилась от бытовой приземленности, стал Г. Р. Державин.
[1] Северный вестник. 1805. 4.6. № 6. С.374.
[2] Крылов И. А. Поли. собр. соч.: В 2 т. M.,1944.T.l. C.250.
[3] Плавильщиков П. А. Сочинения. СПб.,1816. 4.4. С.71.
[4] Капнист В. В. Избранные произведения. Л., 1973. С.
344. Далее ссылки на это издание даются в тексте в скобках.
[5] Слово «ябеда» в XVIII—XIX вв. употреблялось в значениях «злоупотребление судебной
властью», «клевета».
[6] Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т.8. С.46—47.
[7] Толковая Библия, или комментарий на все книги Св. Писания
Ветхого и Нового Завета. СПб.,1912. Т.10(3). С. 226.
[8] Битнер Г. В. Капнист // История русской литературы.
М.; Л., 1947. Т.4. 4.2. С.489; Берков П.Н. История русской комедии
XVIII в. Л., 1977. С. 360.
[9] Вяземский П. А. Фон-Визин. С.203.
[10] Ключевский В. О. Литературные
портреты. М.,1991. С.8
[11] «Чацкий сломлен количеством старой
силы, нанеся ей, в свою очередь, смертельный удар качеством силы свежей» —
Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т.8. С.42.
[12] А. С. Грибоедов в воспоминаниях современников.
М.,1980. С.235.
[13] См. об этом подробнее: Лебедева
О. Б. Русская высокая комедия XVIII в.: Генезис и поэтика жанра. Томск, 1996. Гл. 5. § 3,
5.
|