ЛИТЕРАТУРА XVII В.
XVII веку суждено было продолжить и развить тенденции, наметившиеся
в литературе эпохи русского Предвозрождения. Именно этот век, по словам
Д. С. Лихачева, «принял на себя функцию эпохи Возрождения,
но принял в особых условиях и в сложных обстоятельствах, а потому и
сам был «особым», неузнанным в своем значении»[1].
Это был век, когда «прочно укоренившиеся за шесть веков литературные
жанры легко уживались с новыми формами литературы: с силлабическим стихотворством,
с переводными приключенческими романами, с театральными пьесами, впервые
появившимися на Руси при Алексее Михайловиче, с первыми записями фольклорных
произведений, с пародиями и сатирами»[2].
Характерной чертой литературы XVII в. явилось ее разделение на литературу
официальную, «высокую» и демократическую.
Официальная литература первых десятилетий XVII в. сохраняет внешне
непосредственную связь с литературными традициями прошлого века. Но
важнейшим фактором, определившим новое в ее развитии, явилась сама историческая
действительность. Русь переживала едва ли не самый сложный период своей
истории, получивший в историографии выразительное наименование Смутного
времени. Авторы исторических повествований, в немалом количестве появившихся
в это время, пребывают в смятении, видя «беды», пришедшие «на все преславное
Российское царство». Но смятение не приводит к душевной расслабленности,
не уводит их от волнующих политических и военных проблем; напротив,
литературные произведения этого времени необычайно темпераментны, публицистичны,
их авторы настойчиво ищут причины постигших страну бедствий. Их уже
не удовлетворяет традиционное объяснение средневековой историографии,
что бог «наказывает» страну «за грехи наши», они ищут виновников бедствий,
пристально всматриваясь в своих современников.
Именно в произведениях, повествующих о событиях Смуты, происходит
открытие человеческого характера во всей его сложности, противоречивости
и изменчивости. В старой историографии, например в хрониках, разумеется,
отмечались перемены в образе мыслей и в поступках того или иного исторического
лица. Но такие изменения лишь фиксировались, хронист радовался исправлению
грешного, негодовал развращению праведного, но не пытался объяснить
эту эволюцию индивидуальными чертами характера данного лица. Писатели
XVII в. уже хорошо понимают связь поступка с характером, сложность и
изменчивость самих характеров.
Вот, например, Борис Годунов: вначале он «в свое царство в Руском
государьстве градов и манастырей и прочих достохвальных вещей много
устроив, ко мздоиманию [стяжательству, взяточничеству] же зело бысть
ненавистен», был «естеством светлодушен и нравом милостив», однако со
временем характер его изменился: «терние завистныя злобы цвет добродетели
того помрачи», и если бы не эта перемена, то «могл бы убо всяко древьним
уподобитися царем, иже во всячественем благочестии цветущим». Столь
же сложные характеристики получают в исторических произведениях начала
века и Иван Грозный, и патриарх Гермоген, и другие деятели этого периода.
Такой подход к изображению человеческой личности мы находим в новой
редакции «Хронографа», в статьях, посвященных событиям начала XVII в.,
во «Временнике» дьяка Ивана Тимофеева и в других памятниках — это стало
общим достоянием, литературным открытием времени, свидетельством начала
нового этапа литературного развития.
В исторических сочинениях начала XVII в. авторы пытались осмыслить
происходящее, оставить о нем память потомкам, а в ряде случаев оправдать
и объяснить свои собственные политические пристрастия или поступки.
В литературе XVII в. восстанавливается репертуар беллетристических
памятников XV в.: появляются многочисленные списки «Сербской Александрии»,
«Повести о Дракуле», «Повести о Басарге», переводного сборника басен
«Стефанит и Ихнилат», «Сказания об Индийском царстве» и т. д.
Это нельзя объяснить только лучшей сохранностью более поздних рукописей
XVII в.; несомненно, сказывается снятие «цензурного запрета» на беллетристические
«неполезные» повести. Кроме того, эти памятники находят свою литературную
среду среди новой волны переводов XVII в., таких, как переводы рыцарских
романов («Повесть о Бове», «Повесть о Брунцвике», «Повесть об Аполлонии
Тирском» и им подобных), сборников занимательных новелл («Фацеции»)
или не менее занимательных псевдоисторических преданий (сборник «Римских
деяний»).
Создаются новые редакции «Повести об Акире», «Повести о Трое», «Девгениева
деяния».
Произведения XVII в., даже те, которые могут быть отнесены к его официальной
литературе, свидетельствуют об эмансипации жанров и героев, которую
мы отмечали в «Повести о Басарге» или в «Повести о Петре и Февронии»,
— последнюю лишь формально можно отнести к жанру житий.
Столь же не похожа на традиционный жанр сказания о поставлении монастыря
и «Повесть о Тверском Отроче монастыре».
«Повесть о Тверском Отроче монастыре». В повести
рассказывается, как некий отрок (здесь в значении — слуга, младший дружинник)
тверского князя Ярослава Ярославича Григорий полюбил красавицу Ксению,
дочь деревенского пономаря. Юноша просит у ее отца дать согласие на
их брак, но тот явно смущен: брак его дочери с Григорием кажется ему
слишком неравным. Однако Ксения советует отцу принять предложение Григория.
Идут последние приготовления к свадьбе; венчание должно состояться в
церкви того села, где живет невеста.
Тем временем князь, такой же молодой и красивый, как и его любимец-слуга,
отправляется на охоту. Случайно он, следуя за улетевшим от него любимым
соколом, попадает в то село, где готовится свадьба Григория и Ксении.
Князь входит в дом невесты, где она сидит со своим женихом и гостями,
и вдруг Ксения объявляет собравшимся: «Востаните вси и изыдите во стретение
своего великаго князя, а моего жениха». Затем она обращается и к изумленному,
как и все, Григорию со словами: «Изыди ты от мене и даждь место князю
своему, он бо тебе болши и жених мой, а ты был сват мой». Князь, увидев
красоту Ксении («аки бы лучам от лица ея сияющим», — скажет автор),
«возгореся... сердцем и смятеся мыслию»; в тот же день он обвенчался
с Ксенией в сельской церкви. Огорченный отрок покидает своего господина.
После трехлетних скитаний Григорий с помощью князя основывает под Тверью
мужской монастырь, где и постригается под именем Гурия.
Как и Феврония, Ксения сама устраивает свою судьбу: именно она отказывает
Григорию и объявляет князя своим женихом. Но прав и Д. С. Лихачев,
утверждая, что «Ксения, собственно, пассивная героиня. Эта красавица
не любит никого, ее любовь — и суженая и этикетная»[3].
В этой противоречивости образа Ксении наглядно отражаются сложные переплетения
старого и нового в литературе XVII в.
Действительно, с одной стороны, перед нами, бесспорно, новые черты:
эмансипируется жанр — в повести сочетается тема земной любви и тема
создания монастыря, эмансипируется образ литературного героя: женой
князя становится мудрая дева Ксения, наконец, движущей силой сюжета
является любовный треугольник. Но с другой стороны, религиозной экзальтацией
веет от Ксении. Она действует не из корыстных или чувственных побуждений,
а подчиняется «божьему повелению»; князь накануне своей неожиданной
свадьбы видит вещий сон, попадает в село он не совсем случайно: его
привело чудо, охотничий сокол, который так и не дался князю в руки.
Сокол уселся на церкви, несмотря на призывы княжеских слуг «никакоже
думаше слетети к нима, но крилома своима поправливаяся и чистяшеся».
Когда князь после венчания выходит с Ксенией из церкви, сокол, «видя
господина своего идуща с супругою своею, сидя на церкви начат трепетатися,
как бы веселяся и позирая на князя», затем на зов князя он слетел вниз
и «сяде на десней его руце и позирая на обоих, на князя и на княгиню».
Это чудо несомненно связано с божьей волей, на которую ссылается Ксения;
напомним, что сокол — символ жениха, и недаром князь видел в вещем сне,
как сокол, «все стадо птиц разогнав, поймал голубицу красотою зело сияющу,
паче злата, и принесе» ее князю.
То же столкновение старого и нового мы увидим и в другой повести XVII
в. — «Повести о Савве Грудцыне».
«Повесть о Савве Грудцыне». «В лето от сотворения
миру 7 114 [1606] бысть во граде Велицем Устюзе некто купец, муж славен
и богат зело, именем и прослытием Фома Грудцын-Усовых». В годы Смуты
Фома переезжает с семьей в Казань, продолжая свои торговые дела и посылая
«струги с товаром» до самой Персии. Как-то он отправил с товарами в
городок Орел (на Каме) своего сына Савву. В Орле жил старый друг Фомы
— престарелый Важен Второй. Узнав о приезде в свой город Саввы, он уговаривает
его поселиться в своем доме. Важен был женат третьим браком на молодой
женщине. И вот «ненавидяй же добра роду человечю супостат диавол» возбуждает
в жене Бажена и Савве взаимную страсть, причем они предаются любви (а
это для благочестивого автора и читателя деталь немаловажная) даже в
дни церковных праздников. Как-то Савва «убояся суда божия» (ибо это
был день праздника Вознесения) и отказался принять ласки женщины. Оскорбившись,
жена Бажена опаивает Савву любовным зельем и одновременно демонстрирует
ему свою неприязнь («нимало приветство являше к нему»), а затем, оклеветав
юношу перед мужем, добивается изгнания его из дома. Савва страдает от
разлуки с приворожившей его женщиной, так что от «великия туги» начинает
«красота лица его увядати и плоть его истончяватися» (он похудел, осунулся).
Как-то Савва в унынии и скорби отправился «за град» и подумал, что
если бы дьявол или человек помогли бы ему вернуть расположение женщины,
то он бы «послужил дьяволу». И тут же Савву окликает по имени неизвестный
хорошо одетый юноша. Автор спешит предупредить, что это «супостат дьявол»,
но Савва ничего не подозревает и верит встреченному, что тот его родственник
и земляк, а в Орле находится «ради конския покупки». Бес уговаривает
Савву дать ему некое «рукописание мало», обещая за это, что вернет ему
любовь жены Бажена. Обрадованный (и все еще ничего не подозревающий)
Савва соглашается, бес достает из кармана чернила и «хартию» и диктует
юноше (который еще «несовершенно умеяше писати») «богоотметное писание».
Савва со своим «названным братом» — бесом возвращается в город. Юношу
радостно, как будто ничего не случилось, встречает и приглашает к себе
в дом Бажен, ему снова благоволит жена Бажена. Савва вновь поселяется
у них и предается, как и прежде, пьянству и разврату.
Автор постоянно как бы поддразнивает читателя, изображая ситуации,
в которых Савва должен был бы догадаться, кто есть в действительности
его «названный брат». Бес признается Савве, что он сын царя, и ведет
Савву в свое царство. «Оле безумие отрока! — восклицает автор. — Ведый
бо [знал же], яко никоторое царство прилежит Московскому государству,
но все обладаема бе царем Московским». Но Савва не догадывается. Он
не понимает, что попал в царство сатаны и тогда, когда с удивлением
видит у престола «князя тьмы» «множество юнош крылатых стоящих» с синими,
красными и черными лицами. Он, правда, спрашивает о них беса, но простодушно
удовлетворяется его объяснением, что царю, отцу его, «мнози языци служат...
индеи и перси и инии мнози». Не смущают Савву слова нищего, предупреждающего
его, что он ходит с бесом, ни сказочные передвижения их из города в
город, когда они покидают по настоянию беса Орел: туда должен приехать
отец Сав-вы, узнавший о его непотребной жизни.
Савву ждут еще многие приключения. Он становится солдатом, с помощью
беса совершает подвиги (в исторически достоверной войне за Смоленск
в 1632 г.): где шли «Савва з братом своим... тамо поляки от них невозвратно
бежаху, тыл показующе, бесчисленно бо много поляков побивающе, сами
же ни от кого вредими бяху».
Но расплата за служение дьяволу неизбежна. Живя в Москве, в доме некоего
сотника, Савва тяжело заболевает. Жена сотника убеждает Савву исповедаться.
Но едва священник и Савва остаются наедине, как в комнате появляется
толпа бесов, и среди них «мнимый его брат»г теперь уже в своем истинном
— «зверовидном» облике. Он «ярится» на Савву и, скрежеща зубами, показывает
ему «богоотметное писание». После исповеди Савве становится еще хуже:
бес мучает его, «ово о стену бия, ово о помост одра его поме-тая, ово
храплением и пеною давляше...»
Сотник сообщает о болезни Саввы самому царю, и тот приказывает стоять
у постели его своим караульщикам, чтобы больной, «от онаго бесовскаго
мучения обезумев», не покончил с собой. Но во сне Савве является богородица
и обещает спасти его, если Савва согласится постричься в монахи. По
просьбе больного его приносят к стене собора Казанской богоматери. С
неба раздается глас, «яко бы гром велий возгреме: «Савво востани! Что
бо медлиши?» Из-под церковного свода падает «заглаженное» (без текста)
«богоотметное писание». Савва, вскочив, словно «никогда же болев», бежит
в церковь и молится перед иконой богородицы.
Раздав все свое имущество нищим, он постригается в Чудовом монастыре,
где прожил еще «лета довольна» «в посте и молитвах».
Основа сюжета (его фабула) традиционная. В качестве аналогии приводят
фрагмент из греческого «Жития Василия Великого». Там повествуется, как,
полюбив дочь господина, отрок-слуга продает свою душу дьяволу, за что
бесы разжигают в девушке ответную страсть. Молодые люди женятся. Но
жена замечает, что супруг ее не ходит в церковь, не причащается, и,
расспросив его, узнает о «сделке» с дьяволом. Женщина обращается за
заступничеством ксвятому Василию, и тот, не без борьбы, вырывает отступника
из рук бесов: данное им «рукописание» возвращается ему же в руки.
В «Повести о Савве Грудцыне» — модификация этого, сюжета. При этом
сюжет оказался дополненным множеством лишних для первоначальной сюжетной
концепции, но чрезвычайно интересных для читателя моментов; в этой сюжетной
занимательности, в обилии подробностей, иногда совершенно бытовых, а
иногда нарочито фантастических, обнаруживаются черты новых литературных
вкусов.
Но в повести еще ощущаются черты старины: у героев нет характеров,
их речь (за исключением речи беса) лишена индивидуальности, язык повести
изобилует традиционными книжными оборотами, как например: «Савва же,
егда услыша от Бажена таковыя глаголы, неизреченною радостию возрадовался
и скоро потече в дом Бажена Второго» или: «узрев Савва некоею престарела
нища мужа стояща, рубищами гнусными зело одеянна и зряща на Савву прилежно
и велми плачюща. Савва же отлучися мало от беса и притече ко старцу
оному, хотя уведати вины плача его» и т. д.
При этом не следует думать, что таков был стиль всех памятников официальной
литературы: вспомним изящное описание сокола, чистящего свои перья;
это лишь свидетельство сосуществования разных традиций и тенденций,
разных стилевых манер в литературе XVII в.
Но наиболее явно новые литературные веяния проявились в демократической
литературе, создававшейся и читавшейся в городском посаде и в деревне,
в среде мелких купцов, ремесленников, низшего духовенства и приказных,
в крестьянской среде. Каковы же основные художественные завоевания этой
демократической литературы?
Прежде всего — решительный отказ от историзма, самого основного и
определяющего принципа древнерусской литературы. В демократической литературе
появляется новый герой. Это не историческое лицо, а «бытовая личность»,
человек, никому не известный, судьба которого интересна лишь в чисто
бытовом плане. Демократическая литература решительно освободилась от
религиозной опеки: религиозные сюжетные мотивы, даже в том урезанном
и деформированном виде, в каком они встречаются в «Повести о Савве Грудцыне»
или в «Повести о Тверском Отроче монастыре», в ней совершенно отсутствуют,
а в произведениях демократической сатиры, таких, например, как «Калязинская
челобитная» или «Повесть о бражнике», религиозное ханжество, церковный
или монастырский быт даже оказываются объектом беспощадного осмеяния.
Демократическая литература отстояла право на вымысел. Важным шагом
на этом пути оказывается безымянность некоторых ее героев. На первый
взгляд, это как будто возврат к принципу абстрагированности. Но только
на первый взгляд. Так, в «Повести о купце Карпе Сутулове» рассказывается
о том, что жена Карпа Татьяна, поиздержавшаяся за время трехлетнего
отсутствия мужа, обращается с просьбой к купцу Афанасию Бердову ссудить
ее деньгами. Тот не отказывается ей помочь, однако просит за это любовное
свидание. Татьяна решает посоветоваться со своим духовным отцом. Тот
предлагает ей большую сумму, однако на тех же условиях. Еще большую
сумму сулит Татьяне архиепископ, обещая даже отпустить ей грехи измены
супругу. Тогда хитрая женщина назначает свидание всем трем поклонникам
в один день, друг за другом. Пугая их мнимым возвращением мужа (это
стучит очередной поклонник), она сажает поклонников в сундуки и передает
эти сундуки воеводе. Воевода берет с незадачливых любовников большой
выкуп, который делит с Татьяной, он славит мудрость и целомудрие женщины.
Это типично новеллистический сюжет и достаточно искусственный (троекратно
повторенная сходная ситуация, все возрастающие суммы даров, которые
обещает Татьяне каждый из поклонников, и т. д.), но у основных героев
повести есть имена, так что достаточно простодушный читатель мог все
же допускать, что эта история имела место в действительности.
В «Повести о Шемякином суде» действуют уже два безымянных брата
— бедный и богатый, в «Повести о Горе-Злочастии» — также безымянный
«молодец», а в сатирической «Повести о Ерше Ершовиче» персонажи — рыбы:
судные мужики Судок да Щука-трепетуха, воевода Сом и другие.
Во всех этих случаях нет и намека на историзм, вымышленность сюжета
открыто признается.
Право на вымышленное имя облегчает и создание вымышленного сюжета.
Такой сюжет в демократической литературе является к тому же, как правило,
бытовым сюжетом: «бытовая личность» интересна своей собственной бытовой
судьбой, занимательностью тех бытовых ситуаций, в которых она оказывается.
«Повесть о Шемякином суде». Интересной иллюстрацией
этой мысли может послужить «Повесть о Шемякином суде».
В «некоих местах» жили два брата — богатый и бедный. Богатый постоянно
ссужал бедняка, но тот по-прежнему жил скудно. Как-то бедняк попросил
лошадь, чтобы привезти из лесу дров. Богатый лошадь дал, но не дал хомута,
попрекнув брата: «И того у тебя нет, что своего хомута». Бедный привязал
дровни к хвосту лошади. Въезжая во двор, он не открыл подворотню, лошадь
зацепилась дровнями и оторвала себе хвост. Богатый, увидев искалеченную
лошадь, отправился в город жаловаться на брата судье Шемяке.
«Убогий» отправился вместе с братом. По дороге они заночевали в доме
попа. Бедный с завистью смотрел с полатей, как брат его ужинает с попом,
загляделся и упал с полатей на зыбку (колыбель), в которой спал поповский
сын, и задавил ребенка насмерть. Теперь к судье отправились уже двое
истцов — богатый брат и поп. В городе им пришлось идти через мост. Бедняк
в отчаянии решил расстаться с жизнью, бросился с моста в ров, но опять
же случайно упал на старика, которого некий горожанин вез мыть в баню,
и «удави» его. К судье явились теперь уже три истца. Бедняк, не ведая,
«как ему напастей избыта и судии чтоб дата», взял камень и, завернув
его в «плат», положил в шапку. При разборе каждого из дел он исподтишка
показывал судье «узелок» с камнем.
Шемяка, рассчитывая, что ответчик сулит ему «узел злата», во всех
трех случаях решил дело в его пользу. Но когда его посыльный спросил
у бедняка: «Дай-де то, что ты из шапки судне казал в узлах», тот отвечает,
что в узле у него был завернут камень, которым он хотел судью «ушибити».
Узнав об этом, судья, однако, не серчает, а радуется: «ак бы я не по
нем судил, и он бы меня ушиб».
Бедняк из рассмотренной повести — своеобразный тип героя плутовской
новеллы. Строго говоря, он вовсе не плут, а типичный неудачник: бедняк
едва не покончил с собой накануне суда и камень-то показывал судье,
вовсе не желая его обмануть и перехитрить, а лишь рассчитывая напугать.
Неверно рассматривать «Повесть о Шемякином суде» как сатиру на судопроизводство:
хотя мотив насмешки над судьей, оправдывающим виновного в расчете на
взятку, в повести присутствует, в основе сюжета — забавный рассказ о
злоключениях героя, и именно неправедность суда приводит конфликт к
благополучному разрешению.
«Повесть о Фроле Скобееве». Плутовская новелла
ХVII в. достигает своего совершенства в «Повести о Фроле Скобееве».
В отличие от бедняка-неудачника «Повести о Шемякином суде», Фрол, мелкий
чиновник (он площадной подьячий или ябедник, промышляющий перепиской
и составлением юридических бумаг и ведением дел своих клиентов), сам
настойчиво, любыми средствами устраивает свою судьбу. Он хитростью женится
на дочери знатного стольника Нардина-Нащокина Аннушке и становится наследником
движимого и недвижимого имущества своего тестя.
Авантюрная повесть о Фроле Скобееве интересна нам не столько похождениями
героя: она знаменует собой решительный отказ от всех тех условностей
в изображении характеров, поведения и передачи речи персонажей, которые
так отягощали, например, занимательный сюжет «Повести о Савве Грудцыне».
Здесь герои говорят не высокопарными книжными фразами и не изящными,
но безликими репликами сказочных героев, а языком, свойственным людям
определенного социального положения и определенных характеров. Приведем
небольшой фрагмент из этой повести. Фрол приезжает со своей женой Аннушкой
в дом тестя. После гневных попреков дочери и зятю Нардин-Нащокин садится
с ними обедать, наказывая слугам отвечать всем посетителям: «Временя
такого нет, чтобы видеть столника нашего, для того зь зятем своим, с
вором и плутом Фролкою, кушает». Уже в этой фразе расставлены необходимые
психологические акценты.
После обеда между стольником и Фролом происходит такой разговорС«Ну,
плут, чем станешь жить?» — «Изволишь ты ведать обо мне, — более нечим,
что ходить за приказным делам». — «Перестань, плут, ходить за ябедою!
Имения имеется, вотчина моя, в Синбирском уезде, которая по переписи
состоит в 300-х дворех. Справь, плут, за собою и живи постоянно».
И Фрол Скобеев отдал поклон и з женою своею Аннушкою и пренося пред
ним благодарение. «Ну, плут, не кланейся; поди сам справляй за себя»,
— нетерпеливо заканчивает беседу стольник.
Живость и естественность диалога и всей сцены несомненны. Но в повести
есть и еще одна примечательная для литературного развития XVII в. деталь:
она совершенно лишена дидактизма. Читатель сам должен решить, с кем
останутся его симпатии: с плутом ли Фролом или с уязвленным в своей
гордости, обманутым собственной дочерью стольником.
«Повесть о Фроле Скобееве», написанная, видимо, в самом начале XVIII
в., явилась своеобразным итогом развития демократической новеллы.
Силлабическая поэзия XVII в. Симеон
Полоцкий. XVII век стал первым веком русской книжной поэзии. Обращение
к новой области словесного искусства было чрезвычайно интенсивным, интенсивным
настолько, что к концу столетия обилие поэтов и обилие стихотворной
продукции приводит даже к некоторой девальвации стихотворства. Создалось
представление, что в «мерные строки» можно облечь любую тему, любой
предмет... В сознании русских стихотворцев второй половины XVII в. не
было противоположения поэзии и стихотворства»[4]. В начале следующего века Феофан Прокопович специально подчеркнет,
что функция поэзии «искусством изображать человеческие
действия и художественно (курсив наш. — О. Т.) изъяснять
их для назидания в жизни»[5].
Широкое распространение еще в XVI-XVII вв. получили духовные стихи,
в которых разрабатывались по преимуществу темы человеческой греховности,
необходимости покаяния, печали от нашествия поганых и т. д. Но духовные
стихи были тесно связаны с музыкой: они распевались на «гласы» богослужебных
певческих книг, и тексты их обычно встречаются именно в этих рукописях.
Книжная поэзия в собственном смысле этого слова, то есть независимый
от мелодии декламационный стих, появляется только в XVII в. Исследователь
древнерусской поэзии А. М. Панченко полагает, что рождение стихотворства
было обусловлено двумя важнейшими факторами. Во-первых, в развитии стихотворства
сыграло роль усилившееся в это время украинское и польское культурное
влияние: и на Украине, и в Польше вирши имели широкое распространение
уже в XVI в., «польские руководства «хорошего тона» считали искусство
сочинять стихи одной из шляхетских добродетелей». Второй фактор — «это
внутренняя московская потребность, объясняемая тем, что в это время
фольклор стал уходить из города и поэтическое чувство горожан искало
удовлетворения в книге — как в высокой силлабической поэзии, так и в
попадавшей по необходимости в письменность народной — в эпосе, сатире,
лирической песне, духовном стихе»[6].
Исчезновение фольклора из города в XVII в. было вызвано жестоким преследованием
скоморохов: специальные указы предписывают «бить кнутом по торгам» тех,
кто упорствует и не оставляет своего ремесла, запрещают держать дома
музыкальные инструменты и т. д. Лишенное устной поэзии русское общество
обратилось к книжной поэзии. Подлинный расцвет русской силлабической
поэзии наступает в середине 60-х гг. Он связан и обусловлен деятельностью
крупнейшего поэта XVII в. Симеона Полоцкого и его учеников: Сильвестра
Медведева и Кариона Истомина.
Самуил Емельянович Синтианович-Петровский родился в 1629 г. в Полоцке.
Двадцати семи лет он постригся в монахи (Симеон — его монашеское
имя). Окончив Киево-Могилянскую духовную академию, Симеон стал учительствовать
в родном Полоцке. В Москву Симеон переезжает в 1664 г. и вскоре добивается
прочного положения при дворе. Учитель царских детей (Алексея и Федора
Алексеевичей), придворный поэт, панегириками и «приветствами» отмечавший
каждое мало-мальски значительное событие придворной жизни, организатор
«верхней» (находившейся в Кремле) типографии, преподаватель латинского
языка в монастырской школе, переводчик с латыни во время богословских
диспутов со старообрядцами, проповедник, — словом, человек, подвизавшийся
на самых разнообразных поприщах, Симеон в душе оставался прежде всего
поэтом-профессионалом. Весь свой досуг он отдавал любимому занятию —
стихотворству, работая регулярно и весьма продуктивно. Его друг и ученик
Сильвестр Медведев вспоминал, что Симеон «на всякий день име залог [зарок,
обычай] писати в полдесть по полу тетради, а писание его бе зело мелко
и уписисто».
Литературное наследие Симеона огромно. Помимо полемического богословского
трактата «Жезл правления», многочисленных проповедей, объединенных в
два изданных им сборника: «Обед душевный» и «Вечеря душевная», двух
пьес — «Комедии о блуднем сыне» и «Трагедии о Навходоносоре», поэтического
переложения псалтыри («Псалтири рифмотворной»), Симеон написал также
огромное количество стихотворений, объединенных им впоследствии в два
фундаментальных сборника — «Рифмологион», куда вошли по преимуществу
панегирические стихотворения и «приветства», и «Вертоград многоцветный»[7].
Этот последний сборник особенно интересен. Он содержит 1246 стихотворений
(около 30 000 стихотворных строк). Сборник разбит на тематические рубрики,
расположенные в алфавитном порядке; в каждой рубрике содержится по нескольку
стихотворений, от кратких двустиший до весьма пространных повестей в
стихах. Сходство с энциклопедией не кончается алфавитным расположением
тематических разделов сборника. Симеон действительно стремился создать
своего рода поэтическую энциклопедию: в «Вертограде» излагаются многочисленные
исторические легенды и анекдоты, нравоучительные истории из жизни знаменитых
людей древности и безвестных обывателей; здесь мы найдем стихи на темы
естественной истории, описание драгоценных камней, животных, птиц, различных
предметов. Известный исследователь древнерусской литературы И. П. Еремин
сравнивал сборники «Вертоград» и «Рифмологион» с музеем, «в витринах
которого расставлены в определенном порядке («художественне и по благочинию»)
самые разнообразные вещи»[8]. Однако
вещи эти чаще всего интересуют Симеона не только сами по себе; он видит
в них материал для уподобления, стремится раскрыть их аллегорический
смысл. Множество стихотворений Симеона посвящено изображению человеческих
характеров и страстей; он наставляет в добродетелях и обличает пороки.
Эта дидактическая задача сформулирована в предисловии к «Вертограду»:
«благородный и богатый» найдет в нем «врачевства [исцеление] недугом
своим: гордости — смирение, сребролюбию — благорасточение, скупости
— подаяние, а «худородный и нищий» — исцеление своим недугам: «роптанию
— терпение, татбе [воровству, разбою] — трудолюбие, зависти — тленных
презрение [равнодушие к мирскому богатству]».
Иногда «уподобления» Симеона кажутся слишком прямолинейными. Так,
в стихотворении «Суд прежде сна» Симеон, упомянув, что уставший пес,
прежде чем лечь, имеет обычай «сам ся обращати» (вертеться на месте)
и, «егда осмотрится окрест на месте, тогда положится», советует и людям
перед сном оглянуться на прожитый день и припомнить, не случилось ли
им согрешить в чем-либо. И если «как злоба усмотрится», человек должен
уподобиться овце: она, когда хочет лечь, «нрав на колена имать припадати».
Вот так и люди должны, преклонив колени, молиться о прощении своих грехов.
Мы видим, как несколько нарочитый дидактизм сочетается в стихотворении
с живыми бытовыми черточками. Таких примеров у Симеона мы встретим немало:
он как бы предвосхищает живость сатир и басен XVIII столетия. Таков,
например, рассказ о пьянице, у которого двоилось в глазах, и он стал
попрекать жену неверностью, ибо вместо двух сыновей ему привиделось
четыре. Муж потребовал, чтобы она в доказательство своей невиновности
взяла в руки раскаленное железо. Но женщина попросила, чтобы супруг
сам подал его ей. Обжегшись, муж протрезвел и убедили? в своей ошибке:
«И се два сына точию видяше, невинность жены, свою вину знаше».
И все же некоторым стихотворениям Симеона, особенно на сюжеты исторических
легенд, недостает поэтической образности. Обличение порока достигается
не путем поэтически-тенденциозного изображения события, тех самых «сильных
деталей», о которых мы говорили при анализе летописных повестей о княжеских
преступлениях, а лишь путем назидательного вывода, который поэт делает
в конце стихотворения.
Силлабическая поэзия XVII в. еще только находила себя как искусство.
Стихами можно было пересказать историческое предание, преподать моральное
наставление, описать редкий минерал или песочные часы; стихами можно
было написать торжественное «приветство» и учебник.
Эмоциональная сила поэзии, ее специфические свойства как искусства
слова еще не были полностью открыты ни самим Симеоном, ни тем более
его учениками и последователями. Их поэзии недоставало искренности,
воодушевления, свежести чувства. В этой связи заметим, что силлабическая
поэзия XVII в. не знала лирики, воспевающей любовь-страсть. Симеон Полоцкий
относился с осуждением даже к супружеской любви, видя в ней уступку
плоти. Любовные стихотворения, в нашем понимании этого слова, появляются
в XVII в. исключительно редко, и отнюдь не у поэтов-профессионалов круга
Симеона Полоцкого.
Несмотря на все сказанное, роль Симеона в истории русской культуры
и истории русской поэзии была исключительно велика. Он совершил переворот
в версификации, он создал систему поэтических жанров, возглавил школу
поэтов-силлабиков. Высоко ценя образованность, Симеон пытался основать
в Москве первый русский университет. Этому плану не суждено было сбыться,
но Симеон оставил свои стихи; читатель его «Вертограда» невольно становился
студентом этого несозданного университета — он становился широко образованным,
в том (пусть схоластичном) понимании этого слова, которое вкладывал
в него великий поборник просвещения — поэт Симеон Полоцкий.
«Житие» протопопа Аввакума. «Житие» протопопа
Аввакума — шедевр древнерусской литературы, явление исключительное даже
на фоне разнообразной и богатой художественными открытиями литературы
XVII в.
Аввакум родился в 1621 г. в семье священника и в возрасте 23 лет сам
стал сельским священником. Жизнь его складывалась трудно: прихожане
не прощали своему пастырю суровых обличений, «начальники» грозили расправой,
когда Аввакум заступался за обиженных или проявлял так свойственную
ему религиозную нетерпимость. Дважды ему пришлось бежать в Москву, спасаясь
от разгневанной паствы. Живя в Москве, Аввакум сближается с кружком
«ревнителей благочестия», участники которого были обеспокоены падением
авторитета церкви среди населения, а в догматических вопросах настойчиво
требовали сохранения древних «отеческих» традиций.
В 1650-х гг. патриарх Никон начинает проводить свою реформу церковных
обрядов и требовать исправления богослужебных книг по греческим оригиналам.
Реформы Никона вызвали резкое противодействие среди защитников старых
обрядов, влиятельнейшим вождем которых становится протопоп Аввакум.
В 1653 г. по требованию Никона Аввакума ссылают в Сибирь, где он пробыл
до 1662 г., когда царь Алексей Михайлович приказывает вернуть опального
протопопа. Аввакум с почетом был принят в Москве и обласкан, но, увидев,
что и без Никона[9] «зима еретическая
на дворе», снова «заворчал», требуя восстановить «старое благочестие».
В ответ на это последовали новые гонения — ссылка в Мезень, расстрижение,
заточение в монастырских темницах. В 1667 г. Аввакума и его сподвижников
— Епифания, Федора и Лазаря — ссылают на север, в Пустозерск, где они
томятся в земляной тюрьме. В 1682 г. они были сожжены в срубе.
В Пустозерске, в заключении, Аввакум между 1669 и 1675гг. пишет свое
«Житие». Написать «Житие» Аввакума «понудил» его духовный отец и соузник
по пустозерской ссылке — инок Епифаний. В композиции аввакумовского
«Жития» есть черты традиционного жития: вступление, обосновывающее повод
создания жития, рассказ о юных годах Аввакума и о чудесах, которые должны
свидетельствовать о божественном признании подвижника.
Но Аввакум пишет собственное «Житие», и это не только влияет на его
сюжет, но и вынуждает Аввакума оправдывать возможность такого жития-автобиографии.
Именно в этом отношении так важны оказываются сцены, в которых автор
убеждается сам и убеждает читателя в своем праве на высокую миссию мученика
и защитника истинной веры.
Не случайно поэтому в начале «Жития» Аввакум рассказывает о чудесном
сне-видении: по Волге плывут «стройно два корабля златы, и весла на
них златы, и шесты златы...» Эти корабли, вещают Авва куму, Луки и Лаврентия,
его детей духовных, а за ними плывет тре тий корабль, «не златом украшен,
но разными пестротами — красно, и бело, и сине, и черно...», на том
корабле «юноша светел», который на вопрошание Аввакума о принадлежности
корабля отвечает: «Твой корабль! Да плавай на нем з женой и детми, коли
докучаеш!» Так знамением было предначертано многотрудное плавание Аввакума
по волнам житейского моря.
«Житие» Аввакума напоминает монолог: автор как бы непринужденно и
доверительно беседует с читателем-единомышленником. Искренность и страстность,
с которой ведет Аввакум своё повествование, рассказывая то о перенесенных
тяготах, то о своих победах, то о ниспосланных ему видениях и дарованных
чудесах, — не просто искусный художественный прием, это принципиальная
позиция Аввакума. Он то взволнованно, то эпически спокойно, то с иронией
делится воспоминаниями со своими единомышленниками, ибо трагическое
в его судьбе важно как пример мужества и стойкости, а победы Аввакума
в этой борьбе или ниспосылаемые ему знаки божественной благодати воспринимаются
как убедительные свидетельства его правоты и истинности той идеи, за
которую Аввакум боролся большую часть своей жизни.
Мы можем так или иначе оценивать Аввакума и возглавляемое им движение
с позиций истории, истории церкви, истории общественной мысли, истории
морали, но в любом случае Аввакум вызывает невольное уважение своей
убежденностью, искренностью поступков и мыслей, необычайным мужеством;
он не терпел компромиссов и самым страшным судом корил себя за редкие
проявления человеческой слабости.
При всем этом Аввакум был человеком безусловно богато одаренным. Он
не просто человек большого литературного таланта, но он прежде всего
умел видеть и чувствовать и смело выразить это увиденное и прочувствованное
в словах и образах еще невиданной до него литературной манеры, решительно
отказаться от традиционного литературного «красноглаголания», предпочтя
ему просторечие, «вякание», как он сам его называет. Он прямо обращается
к царю Алексею: «Ты ведь, Михайлович, русак», и просит не презреть его
просторечия: «понеже люблю свой русский природной язык».
Исследователи много спорили о композиции «Жития»: является ли оно
потоком воспоминаний, не подчиненных задуманной и рассчитанной сюжетной
схеме, или же, напротив, имеет вполне целенаправленное сюжетное построение?
Думается, что ближе к истине вторая точка зрения.
Аввакум, конечно, создал произведение, подчиненное концепции, рассчитанное
на определенное впечатление. Богатая художественная натура Аввакума
не раз прорывается через эту расчерченную им самим схему произведения,
он не всегда может сдержать себя и отобрать для художественного воплощения
лишь те эпизоды своей жизни, изображения которых в наилучшей степени
служили бы основной идее «Жития». Жизнь шире и пестрее вошла в «Житие»
Аввакума, чем того требовала цель, ради которой создавалось это произведение.
Но не это ли и сделало его непревзойденным шедевром русской литературы
XVII в.?
Рассказом о своей жизни Аввакум хотел воодушевить своих единомышленников
на борьбу за «дело божие». Именно поэтому в центре внимания в «Житии»
— самые мрачные эпизоды его жизни, именно поэтому так выделяет Аввакум
разного рода знамения и чудеса, которые должны подтвердить угодность
богу его подвижнической борьбы за «истинную веру».
Не случайно, подчеркивает Аввакум, затмение солнца произошло в 1654
г. — в тот год, когда Никон собрал церковный собор, утвердивший реформы,
вызвавшие неприятие Аввакума и его единомышленников. Именно реформы
церкви привели к расколу в русской церкви. Второе же затмение солнца
было связано непосредственно с самим Аввакумом — оно произошло в тот
год, когда его, «бедного горемыку», расстригли и «в темницу, проклинав,
бросили». И Аввакум многозначительно продолжает: «Верный разумеет, что
делается в земли нашей за нестроение церковное».
Впервые эта мысль о связи небесных «знамений» с русскими событиями
и даже непосредственно с судьбой самого Аввакума прозвучит во вводной
части «Жития». Она найдет развитие ив дальнейшем повествовании. Но Аввакум
рассказывает об этих знамениях и чудесах необычайно просто, как об обыденных
явлениях, и, быть может, эта обыденность чудес не случайна, она должна
убедить читателя в искренности рассказа Аввакума; ведь он, пользующийся
несомненным заступничеством бога (о чем и должны свидетельствовать все
эти чудеса), тем не менее терпит страшные испытания: его избивают, ссылают,
на долгие месяцы и годы заточают в тюрьму. Значит, есть какое-то неведомое
людям объяснение того, почему, изредка помогая праведнику, бог тем не
менее не спешит расправиться над никонианами, дает событиям развиваться
своим чередом и лишь время от времени напоминает угодникам о своем благорасположении.
Так и в судьбе Аввакума: «ин началник» хотел его застрелить, «а пищаль
не стрелила. Он же бросил ея на землю, и из другия паки запалил так
же», но и та, по божественной воле, «не стрелила». Когда Аввакума первый
раз «посадили на чеп [на цепь]», то он три дня «ни ел, ни пил», и вдруг
ночью свершилось чудо: «ста предо мною, — вспоминает Аввакум, — не вем
— ангел, не вем — человек, и по се время не знаю; токмо в потемках молитву
сотворил и, взяв меня за плечо, с чепью к лавке привел и посадил, и
лошку в руки дал и хлебца немношко и штец дал похлебать — зело прикусны,
хороши!» «Двери не отворялись, — вспоминает далее Аввакум, — а ево не
стало! Дивно толко человек; а что ж ангел? Ино нечему дивитца — везде
ему не загорожено». Так осторожно, как бы сам сомневаясь и не веря,
Аввакум подводит читателя к мысли о помощи, посланной ему от бога.
Главным делом своей жизни Аввакум почитал борьбу с реформами Никона,
и поэтому большая часть «Жития» посвящена именно этому периоду гонений.
Он с особой подробностью описывает свои страдания от голода, холода,
побоев, долгого пребывания в сырых и темных камерах. Вопреки высокому
слогу летописей и хронографов, высокопарно повествовавших о мучениях
праведников, Аввакум рассказывает о самых страшных своих мучениях необычайно
просто, в бытовой, разговорной манере, а зачастую и с иронической усмешкой.
Вот как пишет Аввакум о своем первом заключении в Андрониевом монастыре.
Он сидел на цепи, в темной «полатке» (камере), что «ушла в землю». «Никто
ко мне не приходил, — вспоминает Аввакум, — токмо мыши, и тараканы,
и сверчки кричат, и блох довольно. В Сибири, в Братском остроге, он,
что собачка, лежал на соломке еж ал «на брюхе», так как спина гнила
от побоев. Подробно и словно бы бесстрастно описывает Аввакум переносимые
им побои и надругательства. Тобольский воевода Афанасий Пашков, «рыкнув»,
как зверь, «ударил меня по щеке, таже по другой, и паки в голову и збил
меня с ног и чекан [кистень] ухватя, лежачева по спине ударил трижды...
и по той же спине семьдесят два удара кнутом». В другой раз закованного
протопопа везли в лодке: «сверху дождь и снег, а мне на плеча накинуто
кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине — нужно было гораздо»,
— вспоминает Аввакум.
В описании всех этих тягот он не боится показаться смешным и даже
слабым человеком. Иногда «самые трагические сцены приобретают в рассказе
Аввакума характер скоморошьей буффонады», — пишет Д. С. Лихачев[10]
об известном эпизоде «Жития», когда бредущие в полутьме по льду томные
(усталые) люди буквально засыпают на ходу, и «протопопица» (жена Аввакума
— Анастасия Марковна) «повалилась, а иной томной же человек на нее набрел,
тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «Матушъка-государыня,
прости!» А протопопица кричит: «Что ты, батько, меня задавил?» Вот другая,
подобная же трагикомическая сцена. Барку, в которой находился Аввакум,
унесло течением от берега. «Вода быстрая, переворачивает барку вверх
боками и дном; я на ней полъзаю, а сам кричю: «Владычице, помози! Упование,
не утопи!» Иное ноги в воде, а иное выполъзу наверх. Несло с версту
и болши; да люди переняли. Все размыло до крохи. ...Я, вышед из воды,
смеюсь, а люди-те охают, платье мое по кустам развешивая, шубы отласные
и тафтяные, и кое-какие безделицы, тое много еще было в чемоданах, да
в сумах; все с тех мест перегнило, — наги стали. А Пашков меня же хочет
опять бить: «Ты-де над собою делаеш за посмех!»
В самые трагические моменты жизни Аввакума не оставляет жадная наблюдательность.
Есть в «Житии» такой поразительный эпизод. По пути в Сибирь Пашков придрался
к Аввакуму, заступившемуся за обиженных воеводой вдов, и стал «выбивать»
протопопа из «дощеника»: «Для-де тебя дощеник худо идет! Еретик-де ты!
Пойди-де по горам, а с казаками не ходи!» «О, горе стало!» — восклицает
Аввакум, но тут же следует описание этих гор, по которым его заставляет
«брести» Пашков, описание, поражающее своим пристрастным вниманием к
миру. Он пишет с нескрываемым удивлением и восхищением: «Горы высокия,
дебри непроходимый, утес каменной, яко стена стоит, и поглядеть — заломя
голову! В горах тех обретаются змеи великие; в них же витают гуси и
утицы — перие красное, вороны черные, а гальки серые, в тех же горах
орлы, и соколы, и кречеты, и курята инъдейские, и бабы [пеликаны?],
и лебеди и иные дикие, — многое множество, — птицы разные», и далее
следует столь же подробный перечень обитающих в тех горах зверей.
Вспоминает Аввакум и эпизод, происшедший на пути из Сибири, когда
он встретился с местными жителями, поджидавшими проезжих, чтобы напасть
на них и «побить». «А я, не ведаюче, — рассказывает Аввакум, — и приехал
к ним и, приехав, к берегу пристал: оне с луками и объскочили нас. Я-су,
вышед, обниматца с ними, што с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною,
а с вами той же!» И оне до меня и добры стали, и жены своя к жене моей
привели. Жена моя также с ними лицемеритца, как в мире лесть свершается;
и бабы удобрилися. И мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все
о Христе бывает добро». Так непринужденно повествует Аввакум об эпизоде,
который легко мог обернуться для него смертью.
Откуда эта дотошная жадность к изображению и описанию не только жития
с его высокими страстями и деяниями, с радостями и муками, но и самого
что ни на есть приземленного быта (вспомним описание развешанных на
кустах промокших одежд Аввакума!)? Не потому ли, что Аввакум в душе
своей более писатель, чем проповедник? Эта мысль покажется на первый
взгляд парадоксальной, но не об этом ли говорит и сам Аввакум, сетуя,
что ему не хочется «сидеть на Моисеевом седалище» (то есть толковать
божественные законы, как библейский пророк). Полемику с никонианами,
всю свою борьбу за старые обряды Аввакум, возможно, воспринимал как
вынужденную, как долг перед своей совестью, и вспоминая, как ему, вернувшемуся
из ссылки в Москву, царь Алексей Михайлович предлагал стать справщиком
книг, Аввакум признается в своем «Житии»: «мне то надобно лутче и духовничества».
Но «церковное ничтоже успевает» (все остается по-прежнему плохо), и
Аввакум снова решается сломать свою устроившуюся было жизнь. Верность
идее, своему делу, как понимал его Аввакум, оказывается сильнее; он
со свойственной ему неукротимостью погружается в яростную полемику с
никонианами.
В «Житии» предстает перед нами и Аввакум, исполненный книжной премудрости,
владеющий всеми тонкостями эрудиции богослова и мастерством церковного
полемиста. С нескрываемой гордостью рассказывает он о своем прении со
«вселенскими патриархами»[11]: «от писания с патриархами говорил много; бог
отверз грешъные мое уста и посрамил их Христос!» Аввакум не приводит
всего спора, а лишь несколько слов, которыми он завершил прение. Но
слова эти весьма знаменательны: к приезжим патриархам Аввакум обращается
от имени всей русской церкви, представляя в своем лице ту ее историю
и традицию, нарушить которую «дерзнул» «Никон отступник»: «Вселенъстии
учителие! Рим давно упал и лежит невсклонно, и ляхи с ним же погибли,
до конца враги бывша християном[12]. А и у вас православие пестро стало [лишено
прежней чистоты] от насилия туръскаго Магмета, — да и дивить на вас
нелзя: немощни есте стали. И впредь приезжайте к нам учитца», ибо у
нас до Никона, продолжает Аввакум, «было православие чисто и непорочно,
и церковь немятежна». «И патриарьси задумалися, а наши, что волъчонки,
вскоча, завыли и блевать стали на отцев своих...» Спор перешел в потасовку.
Иван Уваров «ухватил... да потащил» Аввакума. А тот, повалившись на
пол у порога, с издевкой кричал: «Посидите вы, а я полежу... Мы уроди
[глупцы] Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы сильны, мы же немощни!»
Но сильным оказался именно Аввакум: через некоторое время его снова
призывают на спор (ибо не считаться с ним было трудно).
Аввакума переубедить не удалось, и его ссылают на север, в Пустозерск,
где в земляной тюрьме он и проведет остаток своей жизни. Однако именно
там, в Пустозерском остроге, и начинается самый активный период литературного
творчества Аввакума; там он пишет и свое «Житие», причем работает над
ним в течение нескольких лет, создав по крайней мере четыре его редакции.
Но вот что существенно: все редакции заканчиваются примерно на одном
и том же хронологическом отрезке жизни Аввакума — на времени заточения
в Пустозерске. Далее следуют рассказы о судьбах его единомышленников.
Композиционно они как бы замещают чудеса, описанием которых обычно заканчивались
жития. Это сближение тем более имеет основание, что в этих рассказах
явно присутствует и элемент чудесного. Чудеса совершаются, однако, не
защитниками старого обряда, а с ними самими, во время их истязаний властями.
Когда священнику Лазарю вырезали язык, он смог тем не менее говорить
и без языка. Ему отсекли руку по запястье, но отсеченная рука, «на земле
лежа, сложила сама перъсты по преданию»[13]. И Аввакум восклицает: «Мне-су и самому сие чюдно: бездушная
одушевленных обличает!» Отрастает язык и у инока Епифания: сначала он
говорил «гугниво» (картаво, неясно), потом обратился с мольбой к богоматери,
«и показаны ему оба языка, московской и здешъней на воздухе; он же,
един взяв, положил в рот свой и с тех мест [с той поры] стал говорить
чисто и ясно, а язык совершен обретеся ва ръте».
Итак, Аввакум не продолжил рассказ о своей жизни. Его «Житие» не было
мемуарами, над которыми можно продолжать работу до самой смерти: оно
имело продуманную и законченную композицию, определяемую четко сформулированной
в авторском сознании идеей произведения.
Но как же согласовать с этим утверждением те примеры описаний и бытовых
наблюдений Аввакума, которые, казалось бы, являются излишними, уводящими
в сторону от основной задачи «Жития»? Мы уже говорили о богатстве художнической
натуры Аввакума, которая прорывалась сквозь им же самим установленные
композиционные рамки произведения. В этой связи очень интересна предложенная
исследовательницей аввакумовского творчества Н. С. Демковой интерпретация
уже упоминавшегося нами видения «пестротами» украшенного корабля молодому
Аввакуму. Это видение, пишет Н. С. Демкова, «имеет сокровенный смысл:
это то разнообразие жизни, та пестрота, которую Аввакум встретит в мире,
— «пестрота» добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабостей
плоти, через которые суждено пройти Аввакуму. Очень важно, что корабль
этот прекрасен в восприятии Аввакума... Это признание «красоты» корабля,
иначе говоря — жизни, уготованной Аввакуму, — выражение жизнелюбия,
гуманистического пафоса сознания Аввакума, в то же время уже пустозерского
узника, оглядывающегося на прожитую жизнь»[14].
Это жизнелюбие Аввакума и позволило его «Житию» выйти за рамки дидактической
иллюстративности, позволило встать ему в ряд наивысших достижений древнерусской
литературы.
[1] Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X-XVII
веков. Эпохи и стили. Л., 1973, с. 139.
[2] Там же, с. 138.
[3] Лихачев Д. С. Великое наследие. Классические произведения
литературы Древней Руси. М., 1975, с. 298.
[4] Панченко А. М. Книжная поэзия древней Руси.
— В кн.: История русской поэзии. Л., 1968, т. 1, с. 48-49.
[5] Прокопович Феофан. Соч. / Под ред. И.П.Еремина. М.-Л., 1961,
с. 346.
[6] Панченко А. М. Русская стихотворная культура XVII
века. Л., 1973, с.25.
[7] По-древнерусски вертоград — сад.
[8] Еремин И. П. Литература Древней Руси (этюды и характеристики).
М.-Л., 1966, с. 211.
[9] Никон в 1658 г. сложил с себя патриарший сан, а в 1666 г.
был официально низложен и сослан.
[10] Лихачев Д. С., Панченко А. М. «Смеховой мир» Древней
Руси. Л., 1976, с. 81.
[11] В диспуте принимали участие патриархи Паисий Александрийский
и Макарий Антиохийский.
[12] Аввакум имеет в виду католиков вообще.
[13] То есть сложилась в двуперстие, а не в триперстие, что требовалось
реформой Никона.
[14] Демкова Н. С. Житие протопопа Аввакума (творческая история
произведения). Л., 1974, с. 144.
|