XVII
На следующий день, когда Ниловна подошла со своей ношей к воротам
фабрики, сторожа груб остановили ее и, приказав поставить корчаги на
землю, тщательно осмотрели всё.
— Простудите вы у меня кушанье! — спокойно заметила она, в то время
как они грубо ощупывали ее платье.
— Молчи! — угрюмо сказал сторож.
Другой, легонько толкнув ее в плечо, уверенно сказал:
— Я говорю — через забор бросают!
К ней первым подошел старик Сизов и, оглянувшись, негромко спросил:
— Слышала, мать?
— Что?
— Бумажки-то! Опять появились! Прямо — как соли на хлеб насыпали их
везде. Вот тебе и аресты и обыски! Мазина, племянника моего, в тюрьму
взяли — ну, и что же? Взяли сына твоего, — ведь вот, теперь видно, что
это не они!
Он собрал свою бороду в руку, посмотрел на нее и, отходя, сказал:
— Что не зайдешь ко мне? Чай, скучно одной-то...
Она поблагодарила и, выкрикивая названия кушаний, зорко наблюдала
за необычайным оживлением на фабрике. Все были возбуждены, собирались,
расходились, перебегали из одного цеха в другой. В воздухе, полном копоти,
чувствовалось веяние чего-то бодрого, смелого. То здесь, то там раздавались
одобрительные восклицания, насмешливые возгласы. Пожилые рабочие осторожно
усмехались. Озабоченно расхаживало начальство, бегали полицейские, и,
заметив их, рабочие медленно расходились или, оставаясь на местах, прекращали
разговор, молча глядя в озлобленные, раздраженные лица.
Рабочие казались все чисто умытыми. Мелькала высокая фигура старшего
Гусева; уточкой ходил его брат и хохотал.
Мимо матери не спеша прошел мастер столярного цеха Вавилов и табельщик
Исай. Маленький, щуплый табельщик, закинув голову кверху, согнул шею
налево и, глядя в неподвижное, надутое лицо мастера, быстро говорил,
тряся бородкой:
— Они, Иван Иванович, хохочут, — им это приятно, хотя дело касается
разрушения государства, как сказали господин директор. Тут, Иван Иванович,
не полоть, а пахать надо...
Вавилов шел, заложив руки за спину, и пальцы его были крепко сжаты...
— Ты там печатай, сукин сын, что хошь, — громко сказал он, — а про
меня — не смей!
Подошел Василий Гусев, заявляя:
— А я опять у тебя обедать буду, вкусно!
И, понизив голос, прищурив глаза, тихонько добавил:
— Попали метко... Эх, мамаша, очень хорошо!
Мать ласково кивнула ему головой. Ей нравилось, что этот парень, первый
озорник в слободке, говоря с нею секретно, обращался на вы, нравилось
общее возбуждение на фабрике, и она думала про себя: «А ведь — кабы
не я...»
Недалеко остановились трое чернорабочих, и один негромко, с сожалением
сказал:
— Нигде не нашел...
— А послушать надо бы! Я неграмотный, но вижу, что попало-таки им
под ребро!.. — заметил другой.
Третий оглянулся и предложил:
— Идемте в котельную...
— Действует! — шепнул Гусев, подмигивая.
Ниловна пришла домой веселая.
— Жалеют там люди, что неграмотные они! — сказала она Андрею. — А
я вот молодая умела читать, да забыла...
— Поучитесь! — предложил хохол.
— В мои-то годы? Зачем людей смешить...
Но Андреи взял с полки книгу и, указывая концом ножа на букву на обложке,
спросил:
— Это что?
— Рцы! — смеясь, ответила она.
— А это?
— Аз...
Ей было неловко и обидно. Показалось, что глаза Андрея смеются над
нею скрытым смехом, и она избегала их взглядов. Но голос его звучал
мягко и спокойно, лицо было серьезно.
— Неужто вы, Андрюша, в самом деле думаете учить меня? — спросила
она, невольно усмехаясь.
— А что ж? — отозвался он. — Коли вы читали — легко вспомнить. Не
будет чуда — нет худа, а будет чудо — не худо!
— А то говорят: на образ взглянешь — свят не станешь!
— Э! — кивнув головой, сказал хохол. — Поговорок много. Меньше знаешь
— крепче спишь, чем неверно? Поговорками — желудок думает, он из них
уздечки для души плетет, чтобы лучше было править ею. А это какая буква?
— Люди! — сказала мать.
— Так! Вот они как растопырились. Ну, а эта?
Напрягая зрение, тяжело двигая бровями, она с усилием вспоминала забытые
буквы и, незаметно отдаваясь во власть своих усилий, забылась. Но скоро
у нее устали глаза. Сначала явились слезы утомления, а потом часто закапали
слезы грусти.
— Грамоте учусь! — всхлипнув, сказала она. — Сорок лет, а я только
еще грамоте учиться начала...
— Не надо плакать! — сказал хохол ласково и тихо. — Вы не могли жить
иначе, — а вот все ж таки понимаете, что жили плохо! Тысячи людей могут
лучше вас жить, — а живут как скоты, да еще хвастаются — хорошо живем!
А что в том хорошего — и сегодня человек поработал да поел и завтра
— поработал да поел, да так все годы свои — работает и ест? Между этим
делом народит детей себе и сначала забавляется ими, а как и они тоже
много есть начнут, он — сердится, ругает их — скорей, обжоры, растите,
работать пора! И хотел бы детей своих сделать домашним скотом, вот они
начинают работать для своего брюха, — и снова тянут жизнь, как вор мочало!
— Только те настоящие — люди, которые сбивают цепи с разума человека.
Вот теперь и вы, по силе вашей, за это взялись.
— Ну, что я? — вздохнула она. — Где мне?
— А — как же? Это точно дождик — каждая капля зерно поит. А начнете
вы читать...
Он засмеялся, встал и начал ходить по комнате.
— Нет, вы учитесь!.. Павел придет, а вы — эгэ?
— Ах, Андрюша! — сказала мать. — Молодому все просто. А как поживешь,
— горя-то — много, силы-то — мало, а ума — совсем нет...
XVIII
Вечером хохол ушел, она зажгла лампу и села к столу вязать чулок.
Но скоро встала, нерешительно прошлась по комнате, вышла в кухню, заперла
дверь на крюк и, усиленно двигая бровями, воротилась в комнату. Опустила
занавески на окнах и, взяв книгу с полки, снова села к столу, оглянулась,
наклонилась над книгой, губы ее зашевелились. Когда с улицы доносился
шум, она, вздрогнув, закрывала книгу ладонью, чутко прислушиваясь...
И снова, то закрывая глаза, то открывая их, шептала:
— Живете, иже — жи, земля, наш...
Постучались в дверь, мать вскочила, сунула книгу на полку и спросила
тревожно:
— Кто там?
— Я...
Вошел Рыбин, солидно погладил бороду и заметил:
— Раньше пускала без спросу людей. Одна? Так. А я думал — хохол дома.
Сегодня я его видел... Тюрьма человека не портит.
Сел и сказал матери:
— Давай-ка поговорим...
Он смотрел значительно, таинственно, внушая матери смутное беспокойство.
— Все стоит денег! — начал он своим тяжелым голосом. — Даром не родишься,
не умрешь, — вот. И книжки и листочки — стоят денег. Ты знаешь, откуда
деньги на книжки идут?
— Не знаю, — тихо сказала мать, чувствуя что-то опасное.
— Так. Я тоже не знаю. Второе — книжки кто составляет?
— Ученые...
— Господа! — молвил Рыбин, и бородатое лицо напряглось, покраснело.
— Значит — господа книжки составляют, они раздают. А в книжках этих
пишется — против господ. Теперь, — скажи ты мне, — какая им польза тратить
деньги для того, чтобы народ против себя поднять, а?
Мать, мигнув глазами, пугливо вскрикнула:
— Что ты думаешь?..
— Ага! — сказал Рыбин и заворочался на стуле медведем. — Вот. Я тоже,
как дошел до этой мысли, — холодно стало.
— Узнал что-нибудь?
— Обман! — ответил Рыбин. — Чувствую — обман. Ничего не знаю, а —
есть обман. Вот. Господа мудрят чего-то. А мне нужно правду. И я правду
понял. А с господами не пойду. Они, когда понадобится, толкнут меня
вперед, — да по моим костям, как по мосту, дальше зашагают...
Он точно связывал сердце матери угрюмыми словами.
— Господи! — с тоской воскликнула мать. — Неужто Паша не понимает?
И все, которые...
Перед нею замелькали серьезные, честные лица Егора, Николая Ивановича,
Сашеньки, сердце у нее встрепенулось.
— Нет, нет! — заговорила она, отрицательно качая головой. — Не могу
поверить. Они — за совесть.
— Про кого говоришь? — задумчиво спросил Рыбин.
— Про всех... про всех до единого, кого видела!
— Не туда глядишь, мать, гляди дальше! — сказал Рыбин, опустив голову.
— Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не знают.
Они верят — так надо! А может — за ними другие есть, которым — лишь
бы выгода была? Человек против себя зря не пойдет...
И, с тяжелым убеждением крестьянина, он прибавил:
— Никогда ничего хорошего от господ не будет!
— Что ты надумал? — спросила мать, снова охваченная сомнением.
— Я? — Рыбин взглянул на нее, помолчал и повторил: — От господ надо
дальше. Вот.
Потом снова помолчал, угрюмый.
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я в это дело
— гожусь, — знаю, что надо сказать людям. Вот. Ну, а теперь я уйду.
Не могу я верить, должен уйти.
Он опустил голову, подумал.
— Пойду один по селам, по деревням. Буду бунтовать народ. Надо, чтобы
сам народ взялся. Если он поймет — он пути себе откроет. Вот я и буду
стараться, чтобы понял — нет у него надежды, кроме себя самого, нету
разума, кроме своего. Так-то!
Ей стало жаль его, она почувствовала страх за этого человека. Всегда
неприятный ей, теперь он как-то вдруг стал ближе; она тихо сказала:
— Поймают тебя...
Рыбин посмотрел на нее и спокойно ответил:
— Поймают — выпустят. А я — опять...
— Сами же мужики свяжут. И будешь в тюрьме сидеть...
— Посижу — выйду. Опять пойду. А что до мужиков — раз свяжут, два,
да и поймут, — не вязать надо меня, а — слушать. Я скажу им: «Вы мне
не верьте, вы только слушайте». А будут слушать — поверят!
Он говорил медленно, как бы ощупывая каждое слово, прежде чем сказать
его.
— Я тут, последнее время, много наглотался. Понял кое-что...
— Пропадешь, Михайло Иванович! — грустно качая головой, молвила она.
Темными, глубокими глазами он смотрел на нее, спрашивая и ожидая.
Его крепкое тело нагнулось вперед, руки упирались в сиденье стула, смуглое
лицо казалось бледным в черной раме бороды.
— А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрешь — не воскреснешь
в новом колосе. До смерти мне далеко. Я — хитрый!
Он завозился на стуле и не спеша встал.
— Пойду в трактир, посижу там на людях. Хохол что-то нейдет. Начал
хлопотать?
— Да! — сказала мать улыбаясь.
— Так и надо. Ты ему скажи про меня.
Они медленно пошли плечо к плечу в кухню и, не глядя друг на друга,
перекидывались краткими словами.
— Ну, прощай!
— Прощай. Когда расчет берешь?..
— Взял.
— А когда уходишь?
— Завтра. Рано утром. Прощай!
Рыбин согнулся и неохотно, неуклюже вылез в сени. Мать с минуту стояла
перед дверью, прислушиваясь к тяжелым шагам и сомнениям, разбуженным
в ее груди. Потом тихо повернулась, прошла в комнату и, приподняв занавеску,
посмотрела в окно. За стеклом неподвижно стояла черная тьма.
«Ночью живу!» — подумала она.
Ей было жалко степенного мужика — он такой широкий, сильный.
Пришел Андрей, оживленный и веселый. Когда она рассказала ему о Рыбине,
он воскликнул:
— Ну, и пускай ходит по деревням, звонит о правде, будит народ. С
нами трудно ему. У него в голове свои, мужицкие мысли выросли, нашим
— тесно там...
— Вот — о господах говорил он, — есть тут что-то! — осторожно заметила
мать. — Не обманули бы!
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги! Были бы
они у нас! Мы еще всЈ на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает
семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и другие.
Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А
господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут,
а с нами — самые лучшие пойдут...
Он хлопнул руками и крепко продолжал:
— До нашего праздника — орел не долетит, а все-таки вот мы первого
мая небольшой устроим! Весело будет!
Его оживление отталкивало тревогу, посеянную Рыбиным. Хохол ходил
по комнате, потирая рукой голову, и, глядя в пол, говорил:
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде,
куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые,
добрые, славные. Без слов друг друга понимают... Живут все хором, а
каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются
в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей
новой жизни.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его
речи. Она слушала его всегда с большим вниманием, чем других, — он говорил
проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил
о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью
своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех
на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына
и всех товарищей его.
— А очнешься, — говорил хохол, встряхнув головой, — поглядишь кругом
— холодно и грязно! Все устали, обозлились...
С глубокой печалью он продолжал:
— Обидно это, — а надо не верить человеку, надо бояться его и даже
— ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а как это
можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не
признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя
прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать
насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине других бить учились.
Теперь глаза у него вспыхнули холодным огнем, он упрямо наклонил голову
и говорил тверже:
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно.
Я — не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только
посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав на мне
свою силу, обидчик пойдет с другого кожу снимать. И приходится на людей
смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать людей: это
— свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает!
Мать вспомнила почему-то офицера и Сашеньку. Вздыхая, она сказала:
— Уж какие хлебы из несеяной муки!..
— Тут и горе! — воскликнул хохол.
— Да-а! — сказала мать. В памяти ее теперь встала фигура мужа, угрюмая,
тяжелая, точно большой камень, поросший мохом. Она представила себе
хохла мужем Наташи и сына женатым на Сашеньке.
— А отчего? — спросил хохол загораясь. — Это так хорошо видно, что
даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем
всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано
руками! Не будем держать друг друга в рабстве страха и зависти, в плену
жадности и глупости!..
Они часто стали говорить так.
Находку снова приняли на фабрику, он отдавал ей весь свой заработок,
и она брала эти деньги так же спокойно, как принимала их из рук Павла.
Иногда Андрей предлагал матери с улыбкой в глазах:
— Почитаем, ненько, а?
Она шутливо, но настойчиво отказывалась, ее смущала эта улыбка, и,
немножко обижаясь, она думала: «Если ты смеешься, — так зачем же?»
И все чаще спрашивала его, что значит то или другое книжное слово,
чуждое ей. Спрашивая, она смотрела в сторону, голос ее звучал безразлично.
Он догадался, что она потихоньку учится сама, понял ее стыдливость и
перестал предлагать ей читать с ним. Скоро она заявила ему:
— Глаза у меня слабеют, Андрюша. Очки бы надо.
— Дело! — отозвался он. — Вот в воскресенье пойду с вами в город,
покажу вас доктору, и будут очки...
XIX
Она уже трижды ходила просить свидания с Павлом, и каждый раз жандармский
генерал, седой старичок с багровыми щеками и большим носом, ласково
отказывал ей.
— Через недельку, матушка, не раньше! Через недельку — мы посмотрим,
— а сейчас — невозможно...
Он был круглый, сытенький и напоминал ей спелую сливу, немного залежавшуюся
и уже покрытую пушистой плесенью. Он всегда ковырял в мелких белых зубах
острой желтой палочкой, его небольшие зеленоватые глазки ласково улыбались,
голос звучал любезно, дружески.
— Вежливый! — вдумчиво говорила она хохлу. — Все улыбается...
— Да, да! — сказал хохол. — Они — ничего, ласковые, улыбаются. Им
скажут: «А ну, вот это умный и честный человек, он опасен нам, повесьте-ка
его!» Они улыбнутся и повесят, а потом — опять улыбаться будут.
— Тот, который у нас с обыском был, он проще, — сопоставляла мать.
— Сразу видно, что собака...
— Все они — не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты.
Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны
удобными для управляющей нами руки — могут работать все, что их заставят,
не думая, не спрашивая, зачем это нужно.
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу
тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким
потолком было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно быть,
они уже не в первый раз были здесь и знали друг друга; между ними лениво
и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.
— Слышали? — говорила полная женщина с дряблым лицом и саквояжем на
коленях. — Сегодня за ранней обедней соборный регент мальчику певчему
ухо надорвал...
Пожилой человек в мундире отставного военного громко откашлялся и
заметил:
— Певчие — сорванцы!
По канцелярии суетливо бегал низенький лысый человечек на коротких
ногах, с длинными руками и выдвинутой вперед челюстью. Не останавливаясь,
он говорил тревожным и трескучим голосом:
— Жизнь становится дороже, оттого и люди злее. Говядина второй сорт
— четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две с половиной...
Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках.
Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У одного на ногах звенели
кандалы.
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна
привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят, другие
— лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных.
Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на
все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное,
а глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор
и смотрела на всех странно задорно.
— У вас кто здесь? — тихо спросила ее Власова.
— Сын. Студент, — ответила старушка громко и быстро. — А у вас?
— Тоже сын. Рабочий.
— Как фамилия? — Власов.
— Не слыхала. Давно сидит?
— Седьмую неделю...
— А мой — десятый месяц! — сказала старушка, и в голосе ее Власова
почувствовала что-то странное, похожее на гордость.
— Да, да! — быстро говорил лысый старичок. — Терпение исчезает...
Все раздражаются, все кричат, все возрастает в цене. А люди, сообразно
сему, дешевеют. Примиряющих голосов не слышно.
— Совершенно верно! — сказал военный. — Безобразие! Нужно, чтобы раздался
наконец твердый голос — молчать! Вот что нужно. Твердый голос.
Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение
о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то
чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче.
Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию,
оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей:
— Иди за мной...
Она шагала, и ей хотелось толкнуть в спину надзирателя, чтобы он шел
быстрее. В маленькой комнате стоял Павел, улыбался, протягивал руку.
Мать схватила ее, засмеялась, часто мигая глазами, и, не находя слов,
тихо говорила:
— Здравствуй... здравствуй...
— Да ты успокойся, мама! — пожимая ее руку, говорил Павел.
— Ничего.
— Мать! — вздохнув, сказал надзиратель. — Между прочим, разойдитесь,
— чтобы между вами было расстояние...
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме... Она ждала
каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он,
как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали
больше.
— Саша кланяется! — сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало
мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери.
— Скоро ли выпустят они тебя! — заговорила она с обидой и раздражением.
— За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились...
Глаза у Павла радостно блеснули.
— Опять? — быстро спросил он.
— Об этих делах запрещено говорить! — лениво заявил надзиратель. —
Можно только о семейном...
— А это разве не семейное? — возразила мать.
— Уж я не знаю. Только — запрещается, — равнодушно настаивал надзиратель.
— Говори, мама, о семейном, — сказал Павел. — Что ты делаешь?
Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила:
— Ношу на фабрику все это...
Остановилась и, улыбаясь, продолжала:
— Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу...
Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил
волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал:
— Хорошо, что у тебя дело есть, — не скучаешь!
— А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! — не
без хвастовства заявила она.
— Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я говорю — нельзя!
Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты — свое! Надо понимать,
чего нельзя.
— Ну, оставь, мама! — сказал Павел. — Матвей Иванович хороший человек,
не надо его сердить. Мы с ним живем дружно. Он сегодня случайно при
свидании — обыкновенно присутствует помощник начальника.
— Окончилось свидание! — заявил надзиратель, глядя на часы.
— Ну, спасибо, мама! — сказал Павел. — Спасибо, голубушка. Ты — не
беспокойся. Скоро меня выпустят...
Он крепко обнял ее, поцеловал, и, растроганная этим, счастливая, она
заплакала.
— Расходитесь! — сказал надзиратель и, провожая мать, забормотал:
— Не плачь, — выпустят! Всех выпускают... Тесно стало...
Дома она говорила хохлу, широко улыбаясь и оживленно двигая бровями:
— Ловко я ему сказала, — понял он!
И грустно вздохнула.
— Понял! А то бы не приласкал бы, — никогда он этого не делал!
— Эх, вы! — засмеялся хохол. — Кто чего ищет, а мать — всегда ласки...
— Нет, Андрюша, — люди-то, я говорю! — вдруг с удивлением воскликнула
она. — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму,
а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные
так привыкают, что же говорить о черном-то народе?..
— Это понятно, — сказал хохол со своей усмешкой, — к ним закон все-таки
ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют больше, чем мы. Так что,
когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да не очень. Своя палка
— легче бьет...
XX
Однажды вечером мать сидела у стола, вязала носки, а хохол читал вслух
книгу о восстании римских рабов; кто-то сильно постучался, и, когда
хохол отпер дверь, вошел Весовщиков с узелком под мышкой, в шапке, сдвинутой
на затылок, по колена забрызганный грязью.
— Иду — вижу у вас огонь. Зашел поздороваться. Прямо из тюрьмы! —
объявил он странным голосом и, схватив руку Власовой, сильно потряс
ее, говоря:
— Павел кланяется...
Потом, нерешительно опустившись на стул, обвел комнату своим сумрачным,
подозрительным взглядом.
Он не нравился матери, в его угловатой стриженой голове, в маленьких
глазах было что-то всегда пугавшее ее, но теперь она обрадовалась и,
ласковая, улыбаясь, оживленно говорила:
— Осунулся ты! Андрюша, напоим его чаем...
— А я уже ставлю самовар! — отозвался хохол из кухни.
— Ну, как Павел-то? Еще кого выпустили или только тебя?
Николай опустил голову и ответил:
— Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! — Он поднял глаза
в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет,
пустите меня на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.
— М-м-да-а! — сказала мать, отодвигаясь от него, и невольно мигнула,
когда взгляд ее встретился с его узкими, острыми глазами.
— А как Федя Мазин? — крикнул хохол из кухни. — Стихи пишет?
— Пишет. Я этого не понимаю! — покачав головой, сказал Николай. —
Что он — чиж? Посадили в клетку — поет! Я вот одно понимаю — домой мне
идти не хочется...
— Да что там, дома-то, у тебя? — задумчиво сказала мать. — Пусто,
печь не топлена, настыло все...
Он помолчал, прищурив глаза. Вынул из кармана коробку папирос, не
торопясь закурил и, глядя на серый клуб дыма, таявший перед его лицом,
усмехнулся усмешкой угрюмой собаки.
— Да, холодно, должно быть. На полу мерзлые тараканы валяются. И мыши
тоже померзли. Ты, Пелагея Ниловна, позволь мне у тебя ночевать, — можно?
— глухо спросил он, не глядя на нее.
— А конечно, батюшка! — быстро сказала мать. Ей было неловко, неудобно
с ним.
— Теперь такое время, что дети стыдятся родителей...
— Чего? — вздрогнув, спросила мать.
Он взглянул на нее, закрыл глаза, и его рябое лицо стало слепым.
— Дети начали стыдиться родителей, говорю! — повторил он и шумно вздохнул.
— Тебя Павел не постыдится никогда. А я вот стыжусь отца. И в дом этот
его... не пойду я больше. Нет у меня отца... и дома нет! Отдали меня
под надзор полиции, а то я ушел бы в Сибирь... Я бы там ссыльных освобождал,
устраивал бы побеги им...
Чутким сердцем мать понимала, что этому человеку тяжело, но его боль
не возбуждала в ней сострадания.
— Да, уж если так... то лучше уйти! — говорила она, чтобы не обидеть
его молчанием.
Из кухни вышел Андрей и, смеясь, сказал:
— Что ты проповедуешь, а?
Мать встала, говоря:
— Надо поесть чего-нибудь приготовить...
Весовщиков пристально посмотрел на хохла и вдруг заявил:
— Я так полагаю, что некоторых людей надо убивать!
— Угу! А для чего? — спросил хохол.
— Чтобы их не было...
Хохол, высокий и сухой, покачиваясь на ногах, стоял среди комнаты
и смотрел на Николая сверху вниз, сунув руки в карманы, а Николай крепко
сидел на стуле, окруженный облаками дыма, и на его сером лице выступили
красные пятна.
— Исаю Горбову я башку оторву, — увидишь!
— За что? — спросил хохол.
— Не шпионь, не доноси. Через него отец погиб, через него он теперь
в сыщики метит, — с угрюмой враждебностью глядя на Андрея, говорил Весовщиков.
— Вот что! — воскликнул хохол. — Но — тебя за это кто обвинит? Дураки!..
— И дураки и умники — одним миром мазаны! — твердо сказал Николай.
— Вот ты умник и Павел тоже, — а я для вас разве такой же человек, как
Федька Мазин, или Самойлов, или оба вы друг для друга? Не ври, я не
поверю, все равно... и все вы отодвигаете меня в сторону, на отдельное
место...
— Болит у тебя душа, Николай! — тихо и ласково сказал хохол, садясь
рядом с ним.
— Болит. И у вас — болит... Только — ваши болячки кажутся вам благороднее
моих. Все мы сволочи друг другу, вот что я скажу. А что ты мне можешь
сказать? Ну-ка?
Он уставился острыми глазами в лицо Андрея и ждал, оскалив зубы. Его
пестрое лицо было неподвижно, а по толстым губам пробегала дрожь, точно
он ожег их чем-то горячим.
— Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный
взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз. — Я знаю — спорить
с человеком в такой час, когда у него в сердце все царапины кровью сочатся,
— это только обижать его; я знаю, брат!
— Со мной нельзя спорить, я не умею! — пробормотал Николай, опуская
глаза.
— Я думаю, — продолжал хохол, — каждый из нас ходил голыми ногами
по битому стеклу, каждый в свой темный час дышал вот так, как ты...
— Ничего ты не можешь мне сказать! — медленно проговорил Весовщиков.
— У меня душа волком воет!..
— И не хочу! Только я знаю — это пройдет у тебя. Может, не совсем,
а пройдет!
Он усмехнулся и продолжал, хлопнув Николая по плечу:
|