Исаак
Бабель Рассказы |
|||
Старательная
женщина |
Старательная женщина Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об любовных услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и Гнилошкурову. Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко, как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая укладывается спать на черной, на мокрой земле. И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны, сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит под моим окном - Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, бесноватый казаченок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит и затихает с трудом, как после припадка. - Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с тоской, - отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой, говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит, звать меня, такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе... - Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин встал, засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп, говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и она, видать, хотит ему свое сказать. - И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь... - Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший под моим окном, - старательная до последнего... И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь попрежнему лепечет и ноет и стенает по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное гудение труб замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом мутное мерещание луны. Он зевнул, заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно белый, и пошел в сарай спать. Нежный голос Петьки Орлова поплыл за ним по следам. - Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был тихий мужик, непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался на смерть... Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли... И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он бормотал все тише, душевнее. - Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, - есть, это верное слово... Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза мои испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон нейдет. ...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы платили ей отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки. Гнилошкуров, выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и женщина, спеша расторговаться, устремляла на него синие глаза и покрывалась медленным нежным румянцем. Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля... В щелочку Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее семейная квартира, и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару. Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под потолком, в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик: - По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей. Фанни Осиповна сказала: - Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась. По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое происшествие. Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует - нет ли в подошве изъяну. Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мною. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и говорит тихо: - Мерзавец, ах какой мерзавец... Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя: - Милый, боже мой, милый... Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне. Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого? - Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам десять рублей. - Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и соглашается. И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы. - Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник - долговязый. И долговязый деловито блаженствует. Ходя Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают обледенелые кишки Петербурга. Багровые аптеки стынут на углах. Фармацевт уронил набок расчесанную головку. Мороз взял аптеку за фиолетовое сердце, и сердце аптеки издохло. Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе. Два часа ночи. Неумолимая ночь. Девка и личность сидят на перилах кафэ "Бристоль". Две скулящие спины. Две иззябшие вороны на голом кусте. - ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору, то ведите за собой народные массы, матереубийцы... Но, шалишь... Они держатся на латышах, а латыши - это монголы, Глафира. У личности по обеим сторонам лица висят щеки, как мешки старьевщика. У личности в порыжелых зрачках бродят раненые коты. - ...Христом молю вас, Аристарх Терентьич, отойдите на Надеждинскую. Когда я с мужчиной - кто же познакомится?.. Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба над головой. Он отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт. Глафира поднимает два пальца. Два фунта. Тысяча пил стонет в окостенелом снегу переулков. Звезда блестит в чернильной тверди. Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы: - Ты грязный, э? - Я чистенькая, товарищ. - Фунт. На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха. - Милый, - хрипло говорит девка, - со мной папаша крестный... Ты разрешишь ему поспать у стенки?.. Китаец медлительно кивает головой. О мудрая важность Востока! - Аристарх Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному плечу, кличет девка небрежно, - мой знакомый просют вас до себе в компанию... Личность полна оживления. - По причинам от дирекции не зависящим - не у дел, - шепчет она, играя плечами, - а было прошлое с кое-какой начинкой. Именно. Весьма лестно познакомиться - Шереметев. В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег. Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму. - Куда? - просипела Глафира, суча ногами. Китаец подошел к Аристарху, всхрапывавшему на полу у рукомойника. Он тронул старика за плечо и показал глазами на Глафиру. - Отчего же, Васюк, - пролепетал с полу Аристарх, - ты обязательный, право. - И мелким шажком побежал к кровати. - Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец. - Она не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно, - ты приказал, а она не слушается. - Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь... - Вы пожилые, Аристарх Терентьич, - прошептала девушка, укладывая к себе старика, - а какое у вас понятие? Точка. Иисусов грех Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной младшим дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное воскресенье двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в интересное положение, шестой месяц котится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи: - Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы - утроба у мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну? - Дисвительно, - качнул головой Серега. - Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик, большие грубияне, да Исай Абрамыч, старичек, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, да мне сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем... Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в Воспитательный и пойду за них замуж. Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину геройски, по животу норовит. - Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не чужая. Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к Исусу Христу и говорит: - Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид и Лувр, что на Тверской. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь еврей хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню... И все она господу расписала. - А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить - возомнил тут спаситель. - Околоточный, небось, потащит... - Околоточный, - поник главою господь, - я об ем не подумал... Слышишь, а ежели тебе в чистоте пожить?.. - Четыре то года - ответила баба. - Тебя послушать - всем людям разживотиться надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи. Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба за живое, однако смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо. - Вот что раба божия, славная грешница дева Арина - возвестил тут господь во славе своей, - шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому забавы в нем много, а серьезности нет. - Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их серьезности почитай три раза в два года помираю... - Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как песня. Аминь. На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности. - Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой... Наказал ей господь, что как в постель ложиться - ангелу крылья сымать надо, они у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь заворачивать, потому при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из младенческих вздохов состоит, не более того. Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к этому делу архиерейский хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а-ни-ни, не полагается, и побежали Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю. Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она Альфреду, (он, между прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата электрик. - Остальное, говорит, - мы, дружочек, дома найдем... В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить, она к ему даже не вышла, а сказала из-за двери: - Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться... Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать. А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштоф водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла. Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной постеле белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы в перемежку с красным ходят по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах. Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным - возьми и навались. Мало ей с ангелом спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, мало ей этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо вспученное и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с пьяну да с угару на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец, и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали. А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка попом сделалась, каждая елка преклонила колени. Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных руках ее юный труп лежит. - Воззри, господи. Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину: - Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина. Что-ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом - я ли свое тяжелое тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала... - Не желаю я с тобой возжаться, - восклицает господь Исус - задавила ты мне ангела, ах, ты паскуда... И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей номера - Мадрид и Лувр. А там уже море по колено. Серега гуляет на последях, как он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел Арину, какая она здоровая да краснолицая. - Ах, ты пузанок, - говорит, и тому подобное. Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит: - Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после произошедшего, однако, тем же порядком полежать могу... Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как нибудь иначе, однако и он в душу поплевал. Все точно с цепи сорвались - кухонные мальчики, купцы и инородцы. Торговый человек - он играет. И вот тут сказке конец. Перед тем как родить, потому что время три месяца уже отчеканило, вышла Арина на черный двор, за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым небесам и промолвила бессмысленно: - Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И что это такое - не пойму. И понять этого, господи, не желаю. Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель. - Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобою исделал... - Нету тебе моего прощения, Исус Христос, - отвечает ему Арина, - нету. Сказка про бабу Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот какая баба была. Кабы нам с вами! Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, - углем. От углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют. Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую куда денешь? Вот подите же! На четвертый год к доктору пошла, говорит: - В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну... А доктор возьми да ответь: - Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба... - Не осмелиться мне, - плачет Ксения: - нежная я... И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой. Старуха Морозиха тут все дело спроворила. Старуха Морозиха на всю улицу повитуха и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть трава не расти. - Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой. И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив - умел песни складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти. Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя! Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин бесподобные речи ведет: - Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с черными веерами - разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой застенчивости... Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, - не шутка! Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно. Морозиха от стола тогда отодвинулась. - Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, - промеж вас любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, - на них не настираешься... А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их. - У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и кадилом помахиваю. И тут он, конечно, голос поднял. Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай расстегнула. - Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева услышат... Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось? - Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, - ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, - грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала, кухарка? - Я вам ласку окажу, Валентин Иванович... - Пусти. Встал и дверь распахнул. - Пусти. В мир пойду. Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий. А Морозиха уж тут. - Толку не будет, - говорит, - вынесем. Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала. - Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, - дочь-девица в семье... До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила: - Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?.. Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся. - Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам Митюху бы взять... А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с изморозью. Баграт-оглы и глаза его быка Я увидел у края дороги быка невиданной красоты. Склонившись над ним, плакал мальчик. - Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в стороне скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима. Я сказал: - Он прекрасен, как двенадцать лун. Заклинатель змей сказал: - Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной бороды Кязима. Он был сутяга, оставивший своему сыну нищую хижину, тучных жен и бычка, к которому не было пары. Но Алла велик... - Алла иль Алла, - сказал я. - Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя корзину с змеями. - Бык вырос и стал могущественнейшим быком Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший завистью, оскопил его этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров, ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги. Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега сияли на вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и закипала в траве. И, услышав стон быка, я заглянул ему в глаза и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в неизмеримых страданиях. - Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как заря, - ты извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ. Черная болезнь вяжет тебя канатами своих судорог. - Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего быка я нашел отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших Мемед-ханов. В их влажной глубине я нашел зеркала, в которых разгораются зеленые костры измены соседей наших Мемед-ханов. Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного быка и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди равнодушия. Пути Сирии, Аравии и Курдистана, измеренные мною трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы соседей наших Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый заклинатель змей взвалит на себя корзину с удавами и бежит с тобою рядом... И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил аромат эвкалиптов и ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел над горами, как тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты фелюг. Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены. Базары Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной. Молодой горец встретился мне у поворота в город. На вытянутой руке его сидел кобчик с закованной лапой. Походка горца была легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный покой сошел в мою душу скитальца. У батьки нашего Махно Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха с цветущими щеками. Только неспешное существование на плодоносной украинской земле может налить еврейку такими коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне показалось, что от вчерашней ее девственности остались только щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные книзу. Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую минуту. Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому мальчишескому пузу, неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху. Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги. - Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и, сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску. Девушка молчала. - Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть которые бабы до двадцати человек могут отпустить. - Принеси воды, - сказала девушка. Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он прошел потом к зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми лентами и внимательно осмотрел свое отражение. Потом вид зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его носа. - Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому не сказывай, Рухля. Стеценко в эскадрон меня берет. Там по крайности обмундирование, в чести будешь, и товарищей найду бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю: что же, говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый переменяется, а я все держу, да держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний мальчик и не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля, сама небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин, никак тебя не обидим, вот дневальные все пройдут, потом и ты сходишь... Так вот они меня и допустили, как же... Это когда они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит: сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться... Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, - босой, длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх соломенных волос. - Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, - произнес он угрюмо, - а мало-мало соли с ними поешь, так вот они - видно, что каждый камень за пазухой держит... Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула на мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у кавалериста, когда он после долгого перехода ставит на землю затекшие ноги. Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул, уперся ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро заходил на руках.
Нет комментариев. Оставить комментарий: |
|