Верному другу и спутнику — Мане
Он шагал впереди меня по косогору, и осклизлые камни по макушку вдавливались в мох под его сапогами. По
всему косогору сочились ключи и ключики, загородившись от солнца шипучей осокой, звонко ломающимися
купырями, ветками смородины. Над всей этой мелочью
смыкались вершинами, таили чуть слышные, почти цыплячьи голоски ключей черемухи, ивы и ольшаники. В них
перепархивали птицы, с мгновенным шорохом уходили в
коренья мыши, прятались совы, вытаращив незрячие в
дневном свете глаза. Здесь птицы и зверьки жили, плодились, добывали еду, пили из ключей, охотились друг за
другом и потому жили постоянно настороже. Петь улетали в другое место, выше, на гору, откуда птицам раньше
было видно всходившее и позже закатывающееся солнце.
И когда они пели, на них никто не нападал.
Я видел только спину Степана Творогова. Он то исчезал в кустах, то появлялся на чистине. На спине его под
вылинялой рубахой напряженно глыбились лопатки, не в
меру развитые. Шел Степан, чуть подавшись вперед, и
правое плечо его тоже было выдвинуто чуть вперед. Он
весь был напружинен, собран в комок, ноги ставил твердо, сразу на всю ступню. Рук у него не было, и он должен был крепко держаться на ногах.
Иногда он все же падал, но падал обязательно на локти или на бок, на это, чуть выдвинутое вперед плечо. Падал легко, без шума и грохота, быстро вскакивал и шел
дальше.
Я с трудом поспевал за ним, хватаясь за кусты, за осоку и за все, что попадалось на пути. Об осоку, по-змеиному шипящую под ногами, я порезал руки и про себя ругался, думал, что Степан нарочно выбрал этот проклятый косогор, чтобы доказать мне, как он прытко ходит по тайге.
Один раз он обернулся, спросил участливо:
— Уморились? — и, не дожидаясь ответа, предложил:
— Тогда давайте посидим.
Я сел возле ключика, который выклевал себе щелку в
косогоре и кружился в маленькой луночке под мохом, а
потом ящеркой убегал в густую траву. В ней он отыскивал другой ключик, радостно проворковав, бросался к нему с крутобокого камня. В луночке, где рождался ключик,
был крупный, добела промытый песок. И чуть шевелился
и вместе с песком плавал то вниз головой, то кверху брюшком муравей. Должно быть, луночка казалась ему огромным стихийным морем, и он уже смирился с участью и
только изредка пошевеливал лапкой, стараясь уцепиться за что-нибудь.
— Охмелел, — улыбнулся Степан. Он взял култышками сучок, сунул его в луночку. Муравей уцепился за сучок, трудно выполз на него, посидел, посидел и рванул в
траву, видно, вспомнил про жену и семейство. Степан
выкинул сучок и упрятал обрубки рук в колени. Я уже
заметил, что, когда он сидит, обязательно прячет култышки с подшитыми рукавами. Лицо его было задумчиво. Морщин на лице немного, но все они какие-то основательные, будто селились они не по прихоти природы и
были не просто морщины, а вехи, отмечающие разные,
непустячные события в жизни этого человека. Белесые
ресницы, какие часто встречаются у людей северного
Урала, были смежены, но сквозь них меня прощупывал
внимательный, строгий взгляд.
Я напился из ключа и курил. Степан вроде бы дремал,
а может, давал мне возможность отдохнуть на природе.
Рядом лежало его ружье, а на груди, возле самого подбородка висел патронташ. Патроны он доставал зубами и
зубами же вкладывал их в стволы ружья. Курок спускал
железным крючком, привязанным ремнями к правой култышке. Он целый год придумывал это приспособление и однажды увидел на двери собственной избы обыкновенный дверной крючок из проволоки. Сено Степан косил,
засовывая култышку в железную трубку, приделанную к
литовищу вместо ручки, а другую культю он просовывал
в сыромятную петлю. Это он изобретал около двух лет.
Топорище приспособил быстрее — всего за полгода. Длинное топорище, с упором и плечо и с петлей возле обуха. В
петлю он вставлял култышку и рубил, тесал, плотничал.
Сам избу срубил, сам сено поставил, сам пушнину добывает, сам лыжи сынишке смастерил, сам и флюгер-самолет на крышу дома сладил, чтобы как у соседского парнишки все было. Как-то на Новый год один заезжий железнодорожник полез двумя лапами к его жене — Наде, Степан отлупил его. Сам отлупил. Железнодорожника еле
отобрали, и теперь он в гости к Феклину, свояку, больше не приезжает.
Руки Степану оторвало на шахте взрывчаткой. Было
ему тогда девятнадцать лет. Нынче нет шахты в поселке
— выработались пласты, заглох и опустел поселок. Осталось всего несколько жилых домов: лесника, работников подсобного хозяйства и охотника Степана Творогова —
бывшего шахтера.
Обо всем этом я уже расспросил Степана, и все-таки
оставалось еще что-то, оставалось такое, без чего я не мог
писать в газету, хотя имел строгий наказ привезти очерк
о безруком герое, лучшем охотнике «Райзаготпушнины».
— Поздно вы приехали, — с добрым сочувствием проговорила Надежда. — Вёснусь надо было. Степа тогда пушнины на три годовые нормы сдал. А сейчас никакого процента мы не даем. Я при доме, Степа тоже до зимнего
сезона своими делами занимается.
— У человека наказ, — строго сказал Степан, — есть
ли, нет ли у нас процент — это начальства мало касается.
Отдай работу и все. Обскажите, что и как. Может, он
сообразит, — и, помедлив, тоже посочувствовал: — И попало же вам заданье! Ну что о нас писать? Мама, ты покажи фотокарточки всей родни нашей, может, там чего
подходящее сыщется...
Я знаю теперь всю родословную Твороговых. Знаю и
о том, как тяжко и долго переживала мать грянувшее горе.
Степан у нее был единственным сыном, а «сам» без вести
пропал в «нонешнюю» войну. И все-таки, все-таки...
— Вы на охоту набивались, чтобы посмотреть, как это
я без рук стреляю? — прервал мои размышления Степан.
— Да. Собственно, нет, — смешался я, — просто хотелось пройтись по уральской тайге, посмотреть...
— Посмотреть? — сощурился Степан. Он наклонил
голову, откуда-то из-за ворота вынул губами рябчиный
манок, привязанный за ниточку, и запищал. В кустах тотчас ему задорно откликнулся петушок и, хлопнув крыльями, поднялся с земли. Глаза Степана оживились, и он
подмигнул мне: — Сейчас прилетит! Тут их пропасть, рябков-то...
Степан еще пропищал, и рябчик, сорвавшись с ели,
подлетел к нам, сел на гибкую иву, закачался, оглядываясь с задиристым видом, дескать, которые тут подраться звали.
Степан сшиб его с куста, неторопливо продул ствол
ружья, вложил новый патрон, подобрал птицу и, ничего не сказав, пошел дальше.
Когда мы поднялись на гору, он остановился и тихо молвил:
— Вот, смотрите, раз хотели...
Я смотрел. Передо мной, насколько хватало взгляда,
были горы и леса, дремные горы, тихие леса в осенней
задумчивости. Паутина просек, дорог и высоковольтных
трасс изморщинила лицо тайги с нездоровым и оттого
ярким румянцем. Горечь надвигающегося увядания угадывалась во всем. Речки кружились, затягивали в желтые петли горы с суземным лесом, и казалось, что в расщелинах, логах и распадках обнажились нервы земли. Все кругом было величаво, спокойно. Предчувствие долгого сна
таилось в лесах, и шорох облетающих листьев уже начинал усыплять его, нашептывая об осенних дождях, о глубоких снегах и о весне, которую надо долго и терпеливо
ждать, потому что все живое на земле и леса тоже живут
вечным ожиданием весны и радости. Очарованные печальной музыкой осени, обнажались леса, роняя листья в светлые ручьи, застилали зеркала их, чтобы не видеть там
отражения своей неприютной наготы.
Земля надевала шубу из листьев, готовилась к зиме,
утихали звуки на ней, и только шорох был всюду от листа, и шум от речек, заполневших от больших рос, инеев и
часто перепадающих, но пока незатяжных дождей.
Но гора, на которой мы стояли, жила вроде бы отдельно от всего леса. Она была обрублена лет десять назад, и пней на горе было много, гнилых, с заплесневелыми срезами и сопревшими опятами по бокам. Вокруг пней густо
взошел липняк, рябинник, березки. Они уже заглушили
всходы малинника и кипрея, заняли полянки покосов,
соединились меж собой и как-то играючи, без грусти сорили вокруг листьями, желтыми, бордовыми, рыжими, а тонкие рябинки были с первым урожаем, с первыми двумя-тремя пригоршнями ягод и показывали их всем хвастливо, доверчиво. На рябинник этот валились дрозды, и
кричали громко, деловито, склевывая крупные ягоды, и
перепархивали клубящимися стаями с деревца на деревце, и оставались после них рябинки без ягод. Вид у них был растерзанный. Тогда в них начинали тонко, успокаивающе наговаривать синицы, затем, мол, и родились вы,
рябинки, чтоб кормить птиц ягодами.
— Так что же вы решили? — неожиданно задал мне вопрос Степан.
Я пожал плечами, проводил взглядом заполошно взметнувшуюся стаю дроздов.
— Не знаю. — И тут же признался: — Мне будет трудно писать о вас. Наверно, ничего не выйдет.
— Конечно, не выйдет, — уверил меня Степан, тоже
провожая глазами птиц. — Что обо мне писать-то? Что я
— калека и не пошел милостыню просить, а сам себе хлеб
зарабатываю? Так это мамкина натура — мы никогда чужеспинниками не были, всегда своим трудом кормились.
— Он немного помолчал, повернулся ко мне, посмотрел
на меня пристально и, ровно бы в чем-то убедившись,
спросил мягко: — Вы не обидитесь, если я вас маленько
покритикую? Как говорится, критика — направляющий руль, да?
— Где уж мне обижаться? И называй меня, пожалуйста, на «ты».
— Ты так ты, это даже удобней. Так вот. Четвертый
день ты у нас живешь и все потихоньку выведываешь —
что к чему. И все возле меня да возле меня. А что я? — Он
тут же посмотрел на себя, на сапоги, на патронташ, на
ружье и только на култышки не посмотрел. — Надо было,
дорогой человек, к Надежде присмотреться. Руки ее —
вот что, брат, главное. И всего их две у нее, как и у всякого прочего человека. Но зато уж руки! Да что там толковать! Говорю — главное. — Он доверительно придвинулся ко мне. — А как ты об них напишешь? Ну, как?
Если же не напишешь о главном, значит, нечего и бумагу портить. Так? Я вот про себя скажу. Вот я ее люблю. Другой раз думаю: выпью и скажу ей про это. И все равно ничего не выходит. Вот кабы ты сумел так написать,
как я в уме своем иной раз говорю про нее. Или как вот в
песнях поют. А так едва ли получится. — Он на минуту
задумался, лицо его сделалось добрым и простоватым. —
Да-а, хитрое это дело — высказать все, что на сердце.
Нету слов-то подходящих, все какие-то узенькие, линялые. Ну да шут с ними, иной раз и без слов все понятно.
Знаешь что? — Он опять поглядел на меня, ровно бы взвесил глазами. — Ладно, пойдем. Покажу я тебе кое-что, и не ради чего там, а как мужик мужику...
К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Меж опорами грузно осевшие стога
сена. На их прогнутые спины намело листья с деревьев.
Лежат они, догорают. А стога затягивает темнотою, и оттого вид у них среди зеленой отавы угрюмый, одинокий.
В одном месте широкую просеку с линией наискось
пересекал ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках
и под изопревшей сланью. Ручеишко безголосый, робкий,
а все же с живою водой. И оттого тесно жмется к нему
мелочь. А одна кособокая черемуха выползла из урманной темени вслед за ручьем на трассу. Контролер участка
отчего-то не срубил черемуху, думал, видимо, покорыститься с нее в урожайный черемушный год или по каким другим причинам.
Степан остановился подле черемухи, сделавшей несмелый шаг из тайги, оглядел ее с комля до вершины, но не так, как меня оглядывал. Мягким, теплым взглядом он
ровно бы огладил всю черемуху и приветливо улыбнулся
ей. Я еще никогда не видел, чтоб улыбались дереву, тем
более черемухе, и тоже с интересом взглянул на нее. Черемуха как черемуха, одна из тех, о которой поют, стихи сочиняют и ломают ее иной раз до смерти.
Птичьими глазками глядели с ее ветвей блестящие от
сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула
коричневая рябь, и один ее бок, что был к солнцу, подпалило. Под черемухой доживала лето тощая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
— Сломи-ка, — попросил Степан, глянув на черемуху.
Я с охотой взялся за дело, наломал много веток с тяжелыми кистями и бросил их на колени Степану. Он подносил ко рту ветки, срывал губами маркие ягоды и благодушно
ворковал:
— Сладка, холера! Рябина да черемуха — уральский
виноград! — Он тут же отбросил ветку в сторону и брезгливо сморщился: — Фу, погань!
На полуообсохшей ветке сереньким комком соткана
паутина, и в ней копошились, жили в липком уюте зеленые червяки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда
подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство,
которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а смотрел поверх
леса, на голубоватое, но уже тоскующее о дождях и снеге
небо и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону:
— Ты чего притих-то?
— Ягоды вот ем.
— А-а, ягоды на этой черемухе добрые и мне памятные.
И он стал рассказывать о том, как в конце солнечного
августа, на закате лета шли они с Надеждой из больницы вдоль этой линии высоковольтной.
Они не были женаты. И познакомились не так давно,
в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от
времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной
пищи и развлечься. Надежда работала тогда уборщицей в
конторе шахты и мыла разнарядку, с черными от угля
стенами, с черным от угля и шахтерских сапог полом. А
до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В Троицу они были на лугах, праздновали лето по старинному русскому обычаю, с самоваром. В этом поселке, как и во многих других уральских поселках, охотно отмечались праздники новые и старые,
и пили на них одинаково много. Там, на лугах, Степан
первый раз поцеловал Надежду, а назавтра ему оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и
Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу,
как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не
переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Страшно сделалось потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два
дня, боялся заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался. Пылая жаром от стыдливости, думал: «Вот так всю
жизнь?..»
Ночью Степан встал, подкрался к окну, но палата была
на первом этаже. Он застонал, прижался лицом к марле,
натянутой от мух, и вдруг услышал:
— Степа, ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все
в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее...
Он ткнулся в марлю, порвал ее, в темноте нащупал
раскаленными от боли култышками Надю, притиснул к
себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, зубами рвала марлю, не отпуская его, рвала, чтобы коснуться губами лица его, чтобы он чувствовал — живой человек, вот он, рядом.
— Худого в уме не держи, — настойчиво шептала она
ему в ухо. — Ладно все будет. Не держи худого-то...
И он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
— Руки-то жжет, жжет...
И Надя стала дуть на забинтованные култышки, как
дуют детишкам на «ваву», и гладить их, приговаривая:
— Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне скорее заживет. Попроси уж, не гордись. И худого не думай... — а сама дула и дула ему
на култышки.
И то ли от Надиных слов, то ли от выплаканных слез
пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к крашеной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
Надя каждую ночь приходила под его окно — днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
— Ты хоть не так часто. Все же восемнадцать верст туда да обратно...
— Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не
спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
В день выписки она пришла за Степаном, первый раз
появилась в палате и стала деловито связывать в узелок
его пожитки. Степан безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Надежда смущалась от такого внимания, спешила. А когда собрала все,
улыбнулась больным и скованно раскланялась:
— Поправляйтесь скорее. До свиданьица. — И еще
раз поклонилась. Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и спешно
вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
— Может, попить хочешь?
Он угрюмо помотал головой:
— Нет.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину, а потом из этой паутины завязал
восьмерку над их головой и взвился искоркой к солнцу.
— Ишь ведь мчится! — заговорила Надежда. — Как
только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются?
Степан пожал плечами — при чем тут перепонки? Лето
вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел Костя посреди тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с
модными бакенбардами, и не просил, а требовал, заученно рассказывая о своей беде: «Три "мессера" на одного "лавочкина"... и вот приземлили, с-суки! Кинь рублевку
на опохмелку, если совесть есть...»
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут,
разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-
истребителя из пивнушки, гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о-о!..» И самому лечь спать тут же, у пивнушки?
«Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» — отмахнулся Степан от Кости и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.
Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь.
Бабы начнут сморкаться в передники, сочувствовать ему,
а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.
Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду. Таинственно и многозначительно сунет он ее матери на кухне. С протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба ты судьба — кобыла крива, куда
завтра увезет — не знаешь!» — и станет деликатно переминаться и чего-то ждать.
Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной», — и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя
под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему: «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью.
И все будут терпеливо слушать Феклина, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он и скупердяй, и липкий, как та банка
с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.
Совсем стало тошно Степану от этаких мыслей. «Может, Надька турнет Феклина-то из избы?» — он посмотрел на Надежду сбоку. Брови у нее сомкнулись на переносье. Лицо было скуласто, строго, а губы широкие, улыбчивые. Что-то доверчивое, доброе было в этих губах. Степан отвернулся, подавил вздох — не мужицкое это дело
— вздыхать на весь лес. И вообще, поговорить бы с Надеждою. Как теперь быть? Что делать? «Эх, лучше бы уж одному все переживать. Зачем она на себя взвалила мою
беду? Зачем?»
Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.
— Какая черемуха чернущая! — воскликнула Надежда и бросилась к дереву, подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила: — Держи!
Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут
же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую
уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда
так и не сподобилась приобрести. Уборщицы зарабатывают на хлеб и на мыло, а нянькам вместо зарплаты отдают недоношенные платья и стоптанные ботинки.
Она нарвала полный подол кисточек с ягодами, села на траву и скомандовала:
— Отпускай, будем есть.
Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.
— На! — сказала Надежда и поднесла к губам Степана кисточку.
Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:
— Не хочу.
— Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и, пока до
отвала не намолочусь, с места не подымусь.
— Дело твое.
Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по
всему было видно, что ей вовсе уж и не хочется ягод и что
молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.
Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу,
которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала,
выбиваясь из сил. Захотелось подойти или помочь ей, или
раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял стеною лес с обрубленным подлеском по краям. К лесу этому меж торфяных кочек пробирался через
запретную линию ручеишко, боясь забормотать. Прихваченные первыми инеями, к нему клонили седые головы цветочки, они были квелые, грустные. И все вокруг не
радовало глаз, все было на перепутье между летом и осенью.
— Так как же мы будем, Надежда? — прервал тяжелое молчание Степан. Она, должно быть, устала ждать от него разговора, вздрогнула, но сказала спокойно:
— Как все, так и мы.
Он еще больше нахмурился:
— Это как понимать?
— Обыкновенно.
— Сказала.
Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:
— Эх, Степан, ты Степан, Степка Николаевич! И чего
ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.
— Рук у меня нету, Надя.
— Ну и что?! — быстро вскинулась она. — А это чего?
Грабли, что ли? — и показала на свои, замытые водою,
иссаженные занозами от половиц руки с коротко остриженными ногтями. — Да ну тебя! — рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: — Пошли
уж, чего травить самим себя.
Он не поднялся, а глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:
— Прости.
— Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый, — и
взъерошила его мягкие, ласковые, словно у дитенка, волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как тыкался когда-то в передник матери.
— Так как же нам быть-то?
Надежда прижала его к себе, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили ей на поцелуй.
— Степанушко!
— Надя, стыдно-то как!..
— Когда любишь, ничего не стыдно, — шептала она,
припадая к нему. — Ничего не стыдно. Ничего...
— Стыдно, сты-ыдно, — плакал он и скрипел зубами.
Пораженная тем, что она сделала, Надя лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те задолго припасенные обвинительные слезы, которыми прощаются с девичеством и встречают неотвратимую бабью долю.
На слезы эти она уже не имела права.
Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:
— Прости.
Она резко поднялась, поправила юбку, сказала: «Не
смотри» — и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки:
— Вот и поженились, — помедлила секунду, тронула
черемуху, потрепала ее дружески: — Черемуха венчала
нас, только она и свидетель. Так что, если угодно, можно
и по сторонам — черемуха не скажет...
— Да ты что, Надя! — чувствуя, что говорит в ней
невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. — Пойдем к матери, объявим, все честь честью...
— Чего же объявлять? — усмехнулась Надежда. — Я
манатки свои давно к вам перенесла. В тот день, когда
беда стряслась, я и переехала с котомкой: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. — Она закусила губу, потупилась: — Видишь, какая я настырная да расторопная. Окрутила мужика...
— А вот это ты зря говоришь, Надежда, — упрекнул
ее Степан. — Зря и все! — Заметив, что у нее дрогнули
губы, добрые, теплые губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке. — Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю
землю, какая ты есть баба и человек! И могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать...
— Ну, понес мужик! — отмахнулась Надежда и утерла
ладонью глаза, рассмеялась. — Вроде бы и не пил, а речи,
как у пьяного. Пошли уж давай до дому.
— А и правда пошли, чего высказываться, — опамятовался Степан и крутнул головой: — Прорвет же...
— Вот так, брат, — задумчиво протянул Степан после
того, как рассказал все, и мы прошли километров пять
молча. — Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет. Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя — матица, весь потолок держит. Без нее я так и остался бы разваренной
картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..
Мы подходили к дому Степана. Вдруг он кинул мне
ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:
— Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!
Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке
сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил.
Когда я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды:
— Преет сено-то.
— Мне коня в собесе дадут. Чего ты запрягаешься? Я
вот поеду и потребую.
— Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, — возражала Надежда. — И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды
немощные возьмут, им он нужней.
— Во, характер! Якорь ее задави! — как будто сокрушенно пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в копну
сена и принялась толкать тележку сзади.
Все так же, с тихой печалью обнажались лиственные
леса в распадках и над речками; все так же мохнатились
суземной тайгой горы, пряча в ее пазуху последнее тепло
и линяющих перед снегом зверьков; все так же стояло
над миром доброе пока еще небо, но уже с набухающими облаками.
А те двое, как бы слитые воедино со всем, что было
вокруг них, толкали тележку с сеном, медленно и упрямо
поднимались в косогор. На склоне его стоял срубленный
в лапу дом, а на крыше носом в небо целился деревянный
самолетик с жестяным пропеллером. Ветра не было, и
пропеллер не шевелился, не звенел, но мне казалось, самолетик вот-вот вырвется из тайги, поднимется выше гор и полетит далеко-далеко.
1961
Источник: Астафьев В.. Собрание сочинений в пятнадцати томах. - Красноярск: Офсет, 1997
|