Почти неделю тянули ветры над землей Центральной Украины,
стелило полог мокрого снега. Промокло всё, промокли все. В окопах, на огневых
позициях, даже в солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью, ботинки
вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в пространстве, заполненном зябкой,
беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по ушам на петлях, сделанных
из бинта. Подвески мокры, телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю
клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает порошок, его заедает,
он не входит в гнездышко телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном вовсе отстала. Я подвязал ее
телефонным проводом. Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты
насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной шинели я растер под носом
верхнюю губу до ожога. Усов у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем,
подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру, матерюсь по телефону с
дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал, поморщился, посмотрел на мои обутки,
влипшие в грязь ячейки, что вкопана в бок траншеи.
— Чего ж обувь-то не починишь?
— Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа, подметки кожимитовые растащились
и растрепались.
— Ну надо ж как-то выходить из положения...
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы несколько пар обуви. Отказали.
Скоро переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
— Как-то надо выходить из положения... — повторяет дивизионный в пространство,
как бы и не мне вовсе, но так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
«Выходить из положения» — значит снимать обувь с мертвых. Преодолевая страх
и отвращение, я уже проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с какого-то
бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на склоне ничем не приметного холма
с выгоревшей сивой травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги свои,
моими ногами согретые, у меня сразу же начали стынуть ноги. Стыли они как-то
отдаленно, словно бы отделены были от меня какой-то мною доселе не изведанной,
но ясно ощутимой всем моим существом, молчаливой, хладной истомой. Мне показалось,
помстилось, что это и есть земляной холод, его всепроникающее, неслышное,
обволакивающее дыхание.
Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были уже крепко проношены, их
полукирзовые-полупарусиновые «щеки» прорезало шнурками, пузырями раздувшиеся
переда из свиной кожи не держали сырости, и вот словно бы пережженные, из
пробки сделанные кожимитовые подметки изломались.
Иду на врага почти босиком по вязкой украинской грязи, и я не один, много
нас таких идет, топает, тащится по позднеосенним хлябям вперед, на запад.
В одном освобожденном нами селе вослед нам вздохнула женщина: «Боже! Боже,
опять пленных ведут». Скоро переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не
надо брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так забьет вшами, что
брось его на снег — и он зашевелится, поползет, в валенках протащись версту-две
по пахоте — и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте, заполненные
водой и темной жижей, это вновь прибывший пехотный полк вышагнул из валенок
и рванул к шоссе босиком.
Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и растащило по булыжнику,
покрытому серой жижей в разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося
из подбитых танков и машин.
Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки, как правило, остаются
почти в сохранности, не то что головы, хрустнувшие, будто арбузы, — смяты,
размичканы до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги просивших
милости и пощады бойцов, белеются по всей дороге, да еще зубы, человеческие
зубы; не дались колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают там и сям
из расколотых камней и в булыжных щелях.
Что же это такое? Неужели ко всему этому можно привыкнуть? Можно. Но нужно
ли?
Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под шинелью, под гимнастеркой
и бельем тело покрывается влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть
и...
Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к пальцам клапан и сказал:
— Ну какого кому надо?
А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера, рапортующего об окончании
патриотической работы:
— Привет, красноярский идиот!
Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского села Каменный иль Светлый Исток.
Мы сошлись с ним в запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково «алтайский
выблядок», а он меня еще ласковей — «красноярский идиот» — вот на таком уровне
сердешной близости и даже любви изъяснялись мы.
На фронте Павлуша угодил в другой дивизион, но мы изредка виделись и при любой
подходящей возможности перемолвливались словом-другим по телефону. Еще ранней
осенью Павлушу определили в ближний тыл переучиваться с телефониста на радиста.
Вот и явился Павлуша на передовую бодрый, отдохнувший от окопной маеты.
— Ну как жизнь молодая протекает?
— Жизнь-то? Молодая-то? — Я втянул носом мокро и, чуть не заскулив по-собачьи,
вылаял: — А дубнуло бы поскорее, вот бы хорошо было...
Павлуша смолк, не знает, чего сказать, чем меня приободрить, виноватым себя
чувствует за то, что так благополучен, а мы вот подыхаем тут в грязи, во вшах,
под гнилым, милости не знающим небом.
— Ну ты, это, елки-моталки, чего городишь-то? — уже не очень бодро, но все
еще с энтузиазмом говорит Павлуша. Он, Павлуша, от природы румян, круглолиц
и очень разговорчив. Умеет на гармошке и балалайке играть, музыку любит, а
я конопат, скуласт, язвителен, играть ни на чем не умею. У Павлуши больше
оснований жить и выжить на войне, чем у меня, Павлуша, может быть, более полезен
и нужен обществу, я же осатанел, грудь вот кашлем рвет, ангина горло свела,
даже слюну проглотить не дает.
Павлуша жил до самой до войны в красивом хлебном селе среди гор, покрытых
по самым горбинам мохнатым кедрачом. Реки, где он рос, харюзные, тайменные,
ореха, зверя, птицы в лесах тучи. Пусть и до зернышка выметет родная и любимая
власть, все одно не пропадешь в алтайском селе, где по огородам арбузы растут,
при впадении родной речки в Катунь острова пользительной ягодой облепихой
заросли. Мое родное село тоже многого стоит, природа посуровей алтайской,
землицы среди скал скудно освоено, но река, тайга под боком, да рано меня
сорвало и вынесло из родного села, и понесло, и закружило в водовороте жизни.
Детство в нужде, страхе и ожидании обещанного счастья прошло, юность в борьбе
за место на земле незаметно пролетела в общагах, бараках, каких-то зимовках,
навозом, хомутами и гнилыми опилками пахнущих, теперь здесь вот в всеми дождями
промываемых, всеми ветрами продуваемых окопах проходит молодость. Даже одежонку
просушить негде и нечем, одно желание подступает все плотнее — пропасть, сдохнуть
поскорее.
— Да ты чё? — почти возмущенно кричит Павлуша. — Нам по девятнадцать лет,
нам еще жить да жить, елки-моталки...
— Вот и живи, раз охота.
Павлуша обезоруженно и обескураженно умолк. Иногда ему удавалось справиться
со мной, на путь истинный меня наставить, довоспитать, но сейчас он бессилен,
совсем бессилен и далеко от меня, за этой непроглядной пеленой, полого и низко
плывущей над землей.
— Слушай! — кричит Павлуша. — Вот слушай!
И я вдруг слышу музыку, с другого света, с другой планеты, с другого неба
плывущую, прекрасную музыку, торжественную, разуму недоступную, поющую о другой
какой-то жизни, мне неведомой, пробуждающейся под ясным небом, под светлыми
звездами.
Павлуша включил рацию, нажал на клапан телефона, дает мне послушать то удаляющуюся,
то наплывающую на меня музыку. Я хочу спросить, откуда, чья эта музыка, но
лицо мое грязное, шершавое от стыни заливают такие потоки слез, что я не успеваю
их, затекающие в рот, соленые и горькие, проглатывать, и они текут, рушатся
на шинель, глухо застегнутую на моей груди. На время куда-то пропал кашель,
лишь, как на немазаных шестернях, скрипит, рвется дыхание в груди.
«Кто украл мое детство? Кто съел мою юность? Кто гробит и гложет мою молодость?»
— захлебываясь слезами, спрашиваю я, неведомо к кому обращаясь. Мне жалко
себя, своей жизни, а это уже пробуждение. Где-то ж она есть? Где-то ж она
вот звучит? Где-то ж она живет? И значит, вместе с нею живут прекрасные люди
прекрасной жизнью.
А музыку Павлуша нашел, нащупал для меня в пространстве, и он не знал, какую,
чью, и я тогда тоже не знал, откуда, чья она?
Чайковского Петра Ильича была та музыка, впоследствии узнал я, финал первого
действия «Лебединого озера». Приобретя пластинку, я заезжу до дыр то место,
где про воскресение, про другой, прекрасный мир, светлым сиянием спускающийся
с небес над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и перестрадавшими.
30 марта 2000.
Больница.
|