Адольфу Николаевичу Овчинникову
На грустно-просветленной земле — Вологодчине, где
большей частью простираются болота, по округе заросшие
ольховником, опрометчивым клинышком забредающие в
хляби, затянутые худой травою и скорбно там чернеющим гнильем сорящим, случаются такие ясные дни, что видно все вокруг делается километров на тридцать. А ведь
равнинная, плоская земля, но и на ней, голубою дымкою
утекающей в бесконечную даль и соединяющуюся с небом, мужики умели находить такое место для храма и ставили так сооружение, что видно его и от него было во все
стороны тоже на много-много верст.
Сама вологодская округа, выделенная от Архангельской губернии и прозванная нововведенным категорическим словом — «область», представляет из себя как бы
круглое солнышко, объединяющая много земель иль, скорее, соседствующая с ними по воле Божьей иль по советскому, преград не знавшему праву. С севера Вологодчина
упирается в архангельские земли, с северо-запада — в
Вепсию и Ленинградскую (все еще Ленинградскую) область, с юго-запада вологодские хламные лесишки и болота без всяких границ и обозначений переходят в знаменитое глухое Пошехонье и, стало быть, в Ивановскую обдасть, где-то на пути по кругу задевают на юге Ярославскую и Костромскую области, а восточные, совершенно
глухие районы Вологодчины братски обнимаются с землями вятскими, тоже бедными, малонаселенными, где однако случаются сосновые боры с невеликими, но просторными лесами, и такие тут благостные холмистые места
возле малых и больших озер, что вот как бы самим Господом указано святым людям прийти сюда и остаться навеки, отмаливать грехи людские.
Здесь было и еще есть где их отмаливать. На краю
земного грохота цивилизации, вдали от срама и греха человеческого доживает свой век, разваливается, зарастает дурниной и крапивой множество Божьих храмов, и живы
еще и действуют усердиями (чуть не молвил срамное слово — энтузиастов!) Бога не забывших людей Кирилловский и Ферапонтовский монастыри. Здесь, на этой пронзительно-тихой, желтым песочком занесенной, брусничником и земляницей заросшей земле, могила самого совестливого, самого чистого, пусть и негромкого, но глубоко почитаемого певца и заступника российского Александра Яшина.
Земля вологодская и в погодье навевает печаль, в задумчивость погружает, а уж в непогоду, порой происходящую здесь месяцами, хоть ложись и помирай. Да если
еще вокруг пустые, дотлевающие деревни, задернутые
хилым зеленцом поля, границы, точнее, квадратики, которых означают каменные бороздки и борозды. Мало того,
что земля тут большей частью глинисто-супесная, так в
ней еще и камней несметное количество. И они по какому-то закону тяготения к свету иль землевращения высыпают, точно яблоки иль тыквы, а то обозначатся лоснящимся боком буйвола, и без мычанья, не делая вроде бы
никаких резких движений, тот буйвол лезет и лезет наружу средь поля, вот и волочи его веревками, кати коньми на обочину, и порой обочины те ширше самого поля, обложенного со всех сторон, будто крепостными укреплениями.
Искал я покоя и уединения ддя жизни и работы, и в
конце концов мне помогли найти местность, почти сибирскую, на берегу реки Кубены с каменным порожком, журчливыми перекатами, галечными косами, обвально-песчаным берегом по левую сторону и полого спускающимся, весною и летом зеленым, а зимою заснеженным берегом по правую сторону. Здесь, в деревушке с финским или вепсовским названием Сибла, где жили еще и
курились трубами семеро подворий, ожил и тоже задымил трубою мой, восьмой, дом. Поначалу радующийся хорошей рыбалке и лесам вокруг, полным дичи, я не столько работал, сколько сидел на берегу Кубены иль рыскал с
ружьем вокруг деревушки. Но добрались преобразователи природы и до Вологодчины, решили Божий мир неслыхан-
ными урожаями поразить и всюду понасыпали и
горами понавалили химические удобрения, не поинтересовавшись, есть ли кому удобрять землю, пахать и сеять.
Удобрения начало размывать, растаскивать по бедной
земле. Веснами в устье каждого лога, ручейка и ручья,
впадающих в Кубену, вспухала, шевелилась папуха разноцветной пены, и долгий белесый след тянулся по реке, оседал на дне. В полях вокруг окаменелого снадобья, вылизанного и выеденного животными, вытаивали жалкие
трупики зверьков — зайцев, лис, и серой глыбою меж
серых камней лежали лоси, над которыми базарило воронье. Птицы погибали где-то в хламе здешних лесов и в месиве серых болот.
А самолеты все летали и летали, все сыпали и сыпали
на совсем утихшую землю отраву, машинами, буксуя, завязая, везли и везли в заброшенные поля, к заброшенным селам удобрения, часто высыпая их в кюветы, возле
дороги, кто похитрее из шоферов — на улицах и на усадьбах обезлюдевших сел. Проверять некому — химизацией занималась одна организация, колхозами и совхозами
заправляла совсем другая, а всеми вместе руководила мудрая партия, заранее сосчитавшая прибавку урожая от химии. Может, и не считала. Со временем в кремлевской шайке и в самом политбюро уже заседали такие дряхлые
молодцы, что забыли они, где и как растет хлеб, тем более
лен, они уже полагали, что их отдельные харчи и лакомые
пайки сами собой заводятся в спецмагазинах, шикарных
кремлевских столовых, а в черноморских санаториях не
только мандарины и персики растут на деревьях, но и
бублики, и булки, и калачи, и даже картошка, к мандариновым деревам привитая, наливается соком.
Все! В рыбоизобильной Кубене я уже не мог наловить
ершей на уху, в лесу нечего делать — умолкла, ужалась,
еще более пустынной и заброшенной стала эта северная
самобытная земля, которую великий поэт, сгубленный
современной жизнью, точно назвал «тихая моя родина».
И погода часто начала портиться: повырубали леса на северо-западе, урвали последнее здешнее достояние — с
паршивой овцы хоть шерсти клок! А уж как навалится на
Русь северную, сиротскую, на пашни ее спокинутые, на
села безголосые непогодь, так впору вешаться с тоски —
и вешались, во все времена и помногу российские людишки.
У меня есть спасение от дремучей, душу сжирающей,
непродышливой тоски — работа. Бумага, перо, чернила,
вечерами, хоть и тускло, показывает что-то телевизор, на стене поет радио.
Но забота ж о советском человеке спать не давала отцам нашим кремлевским и верным помощникам ихним «на местах», Уж и так, судя по лозунгам, по картинкам в
телевизоре, народ только и делает, что от счастья поет-заливается, так надо, чтоб он еще и плясал, весь поголовно, в ладоши чтоб хлопал, да осиянный светлой жизнью здравицы любимой партии дружно кричал.
Пошла по селам бригада энергетиков, спилила деревянные столбы, имея целью сменить их на бетонные, согласно веянью времени смахивающие на восклицательные знаки. Бензопилой-то чего не смахнуть до звону высохшие столбы?! Смахнули, но народ же по-современному ученый, по-современному же и смекалистый — продали парни старухам на дрова столбы по рублю за штуку да
и загуляли, сперва пробно, вроде как несмело, потом разошлись, масштаб увеличивать начали, на масштаб средства нужны, и тут из положения вышли — разобрали трактор на запчасти, утащили его в леспромхоз, потом и провода, и тросы разные, и лебедки, и что было в жилом
вагончике, и сам вагончик туда же, в леспромхоз, сплавили, да и сами на работу там нанялись.
Обесточилась наша деревня, свет не горит, телевизор
не мельтешит, радио не поет, дороги пали от дождей, льющихся не с неба, потому как неба давно не видать. Просто между низко опустившимся серым туманом и высоко
поднявшимися тоже серыми испарениями стоит полосатая стена воды и куда-то изливается равнодушно, почти бесшумно. Просто придавило Божий мир, залило, переполнило водой, и лишь сонное, всеутишающее запредельное шуршанье слышно повсюду, Я сперва радовался, что
на крыше моего дома время от времени трепетала и жалко позвякивала жестянка, притиснутая к печной трубе, но вот и жестянку сделалось не слышно: размокла глина
на трубе, и жестянка прилепилась к ней, или привыкло
мое ухо к этому звуку и перестало его воспринимать.
У меня осталось три свечи и на одну заправку керосина в лампу. Возникавшую уже не однажды мысль: «А не застрелиться ли?», отодвинула в сторону мысль другая,
здравая — надеть болотные сапоги и шлепать на станцию. Как-нибудь одолею двадцать-то километров, а там на поезд и — в город, домой, к народу. Ну ее к Богу, эту тоже почти умершую, еще одну вологодскую деревушку,
пусть тут доживают и домыкают те, кому совсем податься
некуда и не к кому. Я уже и рюкзачишко снарядил, в
рюкзачишке основной груз — папка с новой моей повестью под названием «Царь-рыба». Ружье, пожалуй, возьму, мало ли что может быть в такую погоду, медведя из
лесу вымоет, лихой человек из лагеря умотает, их, лагерей-то, кругом что кочек на болоте.
Догорала русская печка. Самая большая это услада для
меня — сидеть возле чела печки, глядеть на огонь, чувствуя не только тепло, но и устойчивое, древнее успокоение, глазеть на чугунок, шкворчащий грязной пеной, где
варится картошка. Хорошо, что я с весны запасся сухими
дровами. Сейчас я вывалю картошку в деревянное резное
блюдо, нарежу хлеба, достану луковицу, соленых огурцов
и фляжку именную, еще пермскими хоккейными болельщиками подаренную, достану и, хоть не люблю, просто не переношу пить один, налью водки в керамическую
кружку, подаренную уже здесь залетными московскими
эстетами, и жахну за что-нибудь, за погоду, пожалуй, за
то, чтоб посветлело хоть немножко над этой запущенной,
бедной землей, да и над всей моей истерзанной, усталой,
в немощь и болезнь впавшей страной, измордованной Россией.
Водочка у меня настояна на ягодах вереска, его за деревней, в заполье, целые заросли, ягоды аж посинели от нетерпения, но брать их некому, городские не берут — колется растение, смолой мажется, ягоды крепко на ветках сидят, не оторвать, отколупывать надо, здешние жители на леченье обковыряют близ дома кустик-другой и
довольно. Надевши высокие сапоги, плащ с башлыком, я
бродил за телятником меж ежистых кустов и слышал, как
кашляют в ограде телята, стоящие по брюхо в размешанной грязи. Только я отлил картошку, поставил на шесток подсушить овощь, снаружи, а уличную дверь, постучали. Я подумал: поблазнилось. С того света еще рано вроде
бы, а на этом кто может еще шевелиться, ходить, стучать?
— Петро-овиць! Эй, Петровиць, отворяй! — послышался голос бабы Анны, живущей через поляну против моего дома. Ворча и ругаясь на ходу, я спустился по лестнице к двери, откинул крючок и осветил фонариком соседку, шалашом накинувшую на себя холщовый мешок из-под картошки.
— Ой, Петровиць, цёрной целовек ходит вокруг телятника. Однако, к тебе. К нам кто придет?
Баба эта, Анна, из бедных — бедная, из покинутых —
покинутая, из забытых — всеми забытая, выслуживается
перед всеми, передо мной в первую голову. Я отдал ей из
старой одежонки кое-что, из продуктишек когда маслица
отделю молосного, когда колбаски, мяса косточку, как-то
бутылку льняного масла с базара привез, так она им чуть
ли не всю зиму питалась. У Анны семеро кошек, она их
кормит кожурой от картошки. «Мясо сами добывайте!» —
говорит. Те выпластали в деревне и в округе всю мелкую
птаху, у меня на подлавке и ласточку исхитрились поймать. Четыре ласточкиных дитенка в гнездышке сидят,
грудками белеют, но, заметил я, не чивкают и не шевелятся, посмотрел ближе, а они, так вот, рядком сидючи, высохли уже. Без мамы всякому дитю смерть, и птичкам тоже. «Зачем тебе столько кошек-то?» — спрашиваю у
Анны. — «А ни зацем и ни поце. От жителей уехавших
поосталися. Гоню в лес, не уходят. Хи-иы-тру-щие! Нагуляюцца по весне, нашоркаюцца и, как пора подойдет, в
пустых избах спряцюцца, котят приташ-шат и ростят их
самостоятельно до тех пор, покуль они зрящие, хорошенькие сделаюцца. Глядишь, мама следует домой, а за нею
строем маршируют такие баские котятоцки-ы. Ну, куда
их денешь? Вот и накопились».
С жителями этой деревушки отношения мои сложились невдруг. Сперва еще магазинишко действовал, и кое-что, пусть бросовое, в него завозили. Я со всеми здоровался, мне приветливо отвечали. Потом один плоский
фигурой, хромающий на обе ноги, но довольно еще свежий лицом старик с голубенькими глазами-дырочками,
позвал меня к себе на чай и сказал, что у него целый
хлебный ларь книг, так, может, мне которая интересна
будет. В ларе том оказались книги большей частью бросовые, из серии убогой советской агитации и героического
чтива, но в пыльной глуби ларя, хорошо спрятанные под
двойной настил, обнаружились и старые, священного порядка книги и самое ценное, что я давно и безрезультатно искал — «История Государства Российского» Карамзина, изданная бесплатным приложением к дореволюционному журналу «Сельский вестник». Я отдал сколько-то рублей старику Лаврентию и зачастил на огонек — погутарить и почувствовал охлаждение в отношениях ко мне
селян, некоторые и не здороваются, отворачиваются при
встрече. Я к Анне с вопросом, что я неладно сделал, где
допустил промашку. Она поджала губы и, отчужденно отвернувшись, сказала:
— Поце ходишь к Лавре?
Я, естественно, спрашиваю, поце не должен к нему
ходить, что он прокаженный какой.
— А коммунист он проклятой, целовек нехорошай.
Оказалось, в молодости Лаврентий здешний шибко
нашкодил, под окнами подслушивал, доносы писал, на
собраньях врагов обличал и много сгубил своих односельчан. У народа этого, с виду убогого, память еще крепкая.
Перестал я ходить к Лавре, да и помер он вскорости, отношения мои в Сибле восстановились, со временем сделался я здесь своим человеком, а как телефон мне провели, и необходимым, чуть у кого беда, несчастье какое, в ночь-полночь ко мне.
Я обулся в высокие сапоги, взял лопату, думая, что за
черный человек на машине приехал, и, наказав Анне накрывать на стол, отправился в поиск, освещаясь впереди себя фонариком. Сворот с дороги к деревне давно уже
так был разбит, разъезжен, что высокая галечная насыпь
расползлась, утопилась в хлябях, возле и вокруг телятника превратившихся в озерины, подернутые ряской и по
окраинам начавшие зарастать осокой, даже пук камыша
вырос, и травяная ухоронка организовалась такая уютная, что в ней поселился чирок-трескунок, и ни собаки,
ни кошки ни с какой стороны к нему подступиться не
могли. Машины, а за ними по следу и трактор с тележкой, привозивший хлеб, начали прокладывать объездные пути по когда-то действовавшим хлебным, льняным и
клеверным полям, но и эти пути скоро превращались в
грязные ухабы, в непролазную путаницу петель и загибов, обнаживших каменные межи, меж которых в скользкой глине был растерт, изжеван колесами бедный травяной покров. Только коню с телегою здесь было способно
проехать, и колхоз, кажется, «Маяк» уже начинал обзаводиться лошадьми и приводить а порядок конюшни.
В путанице новопроложенных дорог и объездов за
деревней я и встретил человека, который был и в самом
деле черен от бороды, его обметавшей, от грязи, его облепившей, может, и от беспросветной ночи, истекающей
непрерывным, проклятье нами заслуженное напоминающим дождем. Человек спросил мою фамилию и сказал, что он ко мне. Ну, ко мне так ко мне. Идем молча, я хоть
маленько выбираю куда ступить, мой гость прет с отчаянием напропалую, неся на городских ботинках по пуду
грязи на каждом. Возле дверей дома я велю ему разуться
и поставить ботинки кверху подошвами под дождь. Он
молча все это проделывает, и мы поднимаемся в избу.
— Здравствуйте, — поклонился он, войдя в кухню, дому
поклонился, Анне, хлопочущей возле стола.
— Здравствуйте, здравствуйте! — в замешательстве
ответила Анна и подалась в застолье, как бы заслоняясь от пришельца.
Выглядел он ужасно: мокрый, грязный с головы до пят,
обляпанный ряской, значит, попадал в новообразованные
озерины, где берега образует навоз в буйных зарослях
крапивы, конопли и само собою возникшего хвоща, тальника, дном этих луж-озерин также является навоз. Как и
выбрался наш гость из той коричневой топи? Анна, догадался я, тайком ходила на кухню телятника, чтобы из котла с варевом для телят зачерпнуть ковшик своим прожорливым кошкам, которые лопали у нее все, начиная с редиски, моркови, огурца и кончая телячьей запаркой. При
этом оставались резвы, игровиты, склонные к постоянному волокитству.
Я увлек гостя в запечье, набросал ему туда все, что
было в доме сухое, велел умыться в рукомойнике, прибитом в темном углу, а все мокрое забросить на печь и, когда он объявился в свете лампы, мрачно и смущенно
улыбающийся, набросил ему на плечи оставшееся от внука байковое одеяльце.
— Спасибо! — глухо произнес он и представился, — я
из Грузыя. Неделю до вас добирался.
— Ну, а коли добрался, прошу за стол.
Анна пригубила из рюмочки, поклевала картошечек,
помуслила пластик огурца и заторопилась, объявив, что
кошки-разбойницы наповадились лазить на божницу, вцепятся когтями в полотенце и по нему, как канатоходцы, на угловик к иконам, «имя уж все нипоцем, они уж и Бога
не бояцца, окоянныя».
В маленьком и тощем рюкзачке, который мой гость
нес, зажав удавку в руке, и который я впотьмах и не заметил, гость привез в керамическом кувшине с узким горлышком, огрызком кукурузы заткнутом, чачи, кусок копченого дикого мяса и почти не дающихся зубу лесных
груш. Он приехал выговориться, излить душу, и мы просидели с ним до самого утра — он спиной к челу жаром веющей русской печи, я, облокотившись на руку, за столом. Пили редко, но до дна, грузин обходился без тостов,
мимолетно заявив, что они, эти приторные, глупые и претенциозные тосты, ему давно надоели, его уже от них тошнит.
Преподаватель Тбилисского университета, кандидат
филологических наук, не купивший корочки, а честно
защитившийся на ученую степень, уже намеченный в
профессора, он вдруг поссорился с коллегами, сплошь
взяточниками, пьяницами, бабниками, дети которых ведут барскую разгульную жизнь и озабочены лишь тем, чтобы найти на убогом родословном древе родство с каким-нибудь знатным дворянином, и почувствовать себя
«киназом», да урвать через посредников-торгашей побольше денег с русских для пьяного куража и широкого разгула.
Имея четырех детей, он бросил университет и подался
к отцу, в Кахетию, а Кахетия и есть истинная Грузия, с
нее, да с древней Сванетии и начиналась та страна, что
назвалась советской республикой совсем не по воле народа, ее населяющего, страна, стремительно вырождающаяся от безделья, пьянства, разврата, торгашества и непомерного, нигде еще не виданного чванства. «Как будет
по-русскому "чванство"»? — «Так и будет. Это наше слово, разящее слово, но на наших нынешних вождей оно уже не действует, потому как они тоже выкормыши чванливого грузина». — «Так, так, от него вся эта...» — он,
щелкая пальцами, нетерпеливо искал слово. «Порча», —
подсказал я. «Так. Точно. Порча. Лучше не скажешь». —
«Увы, дорогой гость, нашей порче тыща лет, грузин-вождь
ведь недаром обожал самого куражливого, самого чванливого и жестокого царя Ивана Грозного, но и до Ивана у нас были порченые, психи, дураки, самоеды, а вот умные,
деловые, не себя только, но и народ уважающие и жалеющие правители встречались редко. Очень. На одной руке хватит пальцев, чтоб таковых перечесть. Но их или во
младенчестве задушили, либо в казематах, и монашеских
кельях, и в скитах сгноили, либо табуреткой зашибли».
Мой гость, назову его X... по начальной букве фамилии — потому как и поныне не уверен, что его детей и жену не достанут, не затравят, не уморят голодом, попробовал жить охотой, — отец у него охотник, но уже хватил
он цивилизованной жизни, дети и жена вросли в раздрызганную городскую жизнь, да и добычу, дикое мясо, некуда сдать-продать: грузины толкутся на рынках, едят поросят, кур и тыкву, интеллигентно себя понимающие богатые кацо летуют и зимуют в престижных правительственных санаториях, либо объедают дома творчества и всякие
прочие хитрые заведения — работать никто не желает,
но отдыхать от работы и глумиться над русскими, которые их кормят, всегда пожалуйста. Чтобы не возвращаться в университет, не видеть «этой наглые рожи», решил он заняться переводческой деятельностью и для начала
перевести и издать на грузинском языке сборник моих
рассказов, но для этого надо ему вникнуть в необъятный
и сложный русский язык. Он нашел на карте, где я живу,
и решил, что уж вот здесь-то, на самом краю России, и
ведется он, настоящий русский язык. Он заехал в Вологду, побывал в Союзе писателей, ему объяснили, как до
меня добраться. Сойдя на станции с электрички, он не
стал дожидаться в вокзале, когда пройдет дождь, понял,
что пройдет он не скоро, вот и двинулся в ночь по бездорожью, и Господь не дал ему заблудиться в глухой России, вывел на верный путь, надеется он, что и впредь Всемилостивейший не оставит его...
Мы с гостем проснулись ополдень, и, хотя за окном
шуршало, по стеклам текло и наволочь за окнами была,
как и в прежние дни, непроглядной, я по каким-то невидимым и почти неуловимым признакам — по миротворному ли, совсем сонному журчанию дождя на крыше, по
разрывам ли дождевых струй и слабым промелькам света
в окне, по реву ли кошек, снова пробравшихся на мою
подлавку и поднявших там драку с кошками из других
домов, по матерщине ли очнувшегося пастуха, выгоняющего телят из грязи, — уловил, почувствовал, что дождь на исходе, иссякает он, и сказал об этом гостю.
— Может, я привез из Грузыя хорошую погоду? Хоть
какая-то от нас польза, — грустно улыбнулся мой гость, и
я пошел показывать ему удобства. Дом и надворные постройки были у меня по северному обычаю сведены под единую крышу, и в дальнем конце подлавки-сеновала удобно устроен туалет, внизу, под сеновалом, где раньше стоял скот, оборудовали гараж, но по такой погоде к избе моей и к гаражу тоже было не проехать на легковом автомобиле, и я добрался сюда на перекладных.
День мы прожили вяло и лениво. Гость побрился и
оказался довольно красивым, еще молодым человеком с
печальными орехового цвета глазами. Он похвалил простые удобства моей русской усадьбы, полистал несвежие журналы и газеты, снова долго и молча сидел возле топящейся печки, а к вечеру, когда из серых, все еще лохматых оческов туч проглянула далекая жидкая синева, а за нею и виновато моргающее солнце, гость мой попросился погулять по деревушке.
Его не было долго. Я надел сапоги и куртку, вышел на
спуск к реке и увидел темную, в плаще длинно вытянутую
фигуру. Он стоял возле руин покинутой избы, на рассыпавшихся остатках кирпичей и смотрел на прорезающиеся блеклые дали, на реку Кубену, вышедшую из берегов и
дуром, ошалело катящую мутную воду куда-то вперед и
дальше. По затопленным луговинам, из которых торчали
иглы осоки, головки череды, плавали, смутно белея исполосканными головками, белые ромашки, упрямые шишки кровохлебки багровели празднично, ходили, но больше
стояли по колени в воде и о чем-то горестно думали коровы, ненасытные овцы уже стригли, жадно выедали с посвежевших косогоров траву, и кони как припали губами
к обсыхающей на скатах луговине, так и не поднимали головы.
— Бедная, бедная Россия, — вздохнул мой гость и понуро побрел домой, — бедный, бедный народ. За что его так?
— С Богом он не в ладу. За озверелыми безбожниками-
коммунистами погнался к счастливой жизни.
— И рябой грузын впереди.
У меня кем-то из московских залетных приятелей было
оставлено и так более никогда не востребовано одноствольное ружье, и, когда подсохло, спала вода в Кубене, но еще не настолько, чтобы можно было рыбачить, мы
переплыли с гостем в моей лодке на другую сторону реки,
где села сплошь были брошены, никто не тревожил леса
И в них велась еще дичь, не отравленная покамест старательными химиками, потому что земли здесь совсем некому стало обрабатывать, и углубились по старой травяной дороге в лес. Гость не соврал, охотничьи навыки его
были явными, стрелял он хорошо и выбил влет из моей
двустволки на заброшенном покосе тетерку и косача, затем подбил с дороги тяжело поднимающегося глухаря, свалившегося в еловые крепи, и по тому, как долго и упорно искал птицу и нашел-таки мой гость, я убедился, что
он с детства охотник. Я подманил манком и взял трех
рябчиков. Они, компанейские ребята, наскучались за непогожие дни и шли на пищик охотно.
«Довольно!» — сказали мы почти одновременно и вернулись домой. Я занялся рукописью, а X... теребил, опаливал в печи и умело потрошил птицу. Прожил он у меня неделю, и все это время мы питались дичиной. Потом я
снарядил гостя в дорогу, проводил за телятник, к дороге
на станцию, надеясь поймать попутную машину, гость мой
все поглядывал с насыпи дороги на рассыпанную, ряд утратившую деревушку Сиблу, на заречные пестреющие леса и безглазые деревушки по склонам реки и все повторял
пляшущими губами:
— Боже! Боже, чем провинилась эта земля? Она-то,
она-то в чем виновата. — И не раз повторил: — А все, что
вы мне сказали про спесивую мою Грузыю, непременно
напишите, непременно. Русские, в первую очередь писатели, почему-то всегда заискивали и заискивают перед
грузинами. Это унижает и грузин, и самих русских. Уж
коли объявили себя братьями, так и надо держаться по-братски, на равных. И не только в пьяном застолье, в блудливых тостах.
Через три года он прислал мне книгу моих рассказов,
им переведенных, Издал и прислал, несмотря на то, что в
это время широким валом катилась по стране травля меня
за рассказ «Ловля пескарей в Грузии», и я был объявлен
вечным врагом грузинского народа. Но о травле и шумихе, недостойной людей, называющих себя просвещенными, да еще и интеллигентами. «Мы уже читали Евангелие,
когда вы еще по лесам в шкурах бродили», — написал
мне один разгневанный грузин, называющий себя ученым, но и Евангелие, и ученость, и спесь не помогли: скоро, скоро наступит время доказать свою жизнеспособность,
станет надобно самим кормиться, воевать, строить, жить
свободно, доказывать не на словах и в застолье ученость
свою и культуру. И тут обнаружится...
Но об этом после, а пока что рассказ, целиком, без
кастраций. Хватит шапку ломать, хватит заискивать, выслуживаться перед «братьями дружеских земель и республик». Следует быть достойным выслушать и прочесть
правду о себе любому человеку, всякому народу.
***
Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз, как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы
я себя чувствовал неполноценным, второстепенным человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех талантливых мужчин, почти
Герой Советского Союза — в любом доме, но в особенности в модном, был нештатным распорядителем, законодателем морали, громко, непрекослов-
но внушавший всем,
что сочиненное им, снятое в кино, поставленное на театре — он подчеркнуто это выделял — на театре! а не в театре — создания ума недюжинного, таланта исключительного, и если перепивал или входил в раж — хвастливо называл себя гением.
Когда в очередной раз меня поселили в комнате номер тринадцать, в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского,
имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые
из дому в казенное заведение неблагодарными детьми,
Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе.
В последний мой приезд в творческий дом располневшая на казенных харчах, неряшливая еврейка, а треснувших в промежности джинсах, навесила, почти погрузила
кобылий зад в мою тарелку с жидкими ржавыми щами,
громко разговаривая про Шопенгауэра, Джойса и Кафку
с известным кинокритиком, называя его Колей, и все чего-то елозила этим задом, таранила стол. Я начал закипать — жена взяла меня за руку и увела от скандала. Как и всякий русский провинциал, упорно надеющийся пронять
современное общество покладистостью характера, смирением неприхотливого нрава, перестал я утруждать собою дома творчества, решив придерживаться отечественной
морали: «Хорошо на Дону, да не как на дому».
Но то, о чем я хочу поведать, произошло в ту наивную
пору, когда я еще не терял надежды усовестить литфондовских деятелей, думал: хоть однажды они ошибутся да и расположат меня по-человечески.
Нет, ни разу не ошиблись!
Забалованный лестью, истерзанный гениями и истерическими писательскими женами, директор Дома творчества, который, не будь Литфонда, разбивал бы в горах
и на больших дорогах, поместил нас с женою в комнате с
видом на железную дорогу, в корпус, где жили родственники писателей, какие-то пьющие и поющие кавказцы, начальник похоронного бюро Союза писателей, разряженный под Хемингуэя, и другие важные деятели творческих
организаций. На солнечном Кавказе нас с женою так ловко
и в такую дыру законопатили, что солнца, как в зимнем
Заполярье, совсем было не видно, разве что на закате —
чтоб мы его вовсе не забыли; вожделенное море располагалось под другими окнами, возле других корпусов.
С тех пор, вот уж лет тридцать, живу и работаю я по
русским деревням, не потребляю более в домах Литфонда
бесплатную капусту, свеклу и морковку, способствующую пищеварению и развитию умственности.
Так вот, когда я отбывал «срок» в комнатке окнами
отнюдь не на утреннюю, свежестью веющую зарю и не
на море, внизу, в вестибюле административного корпуса,
поднялся скандал. Я подумал, что явился очередной гений
и требует апартаментов согласно своему таланту. Каково
же было мое изумление, когда я увидел внизу двух разгневанных людей кавказского происхождения: один — директор Дома творчества, в другом я узнал своего сотоварища по Высшим литературным курсам — свана Отара.
Человек с тяжеловатым лицом, со сросшимися на переносице дремучими бровями, молчаливый, почти непьющий, но всегда всех угощающий, он единственный из всех курсантов носил галстук зимою и летом, в непогоду и в московскую пыльную жару, всегда был вежлив и раз, единственный раз, сорвался, показав взрывную силу духа и
мощь характера сыне кавказских гор.
В нашей группе учился армянин, выросший в Греции.
Возвратившись в отчий край, он считал, что, коли был
приобщен к культуре древней Эллады, стало быть, может
поучать людей круглосуточно, и занимал собою большую
часть времени, выступая в классе по вопросам философии, искусства, экономики, соцреализма, русского языка, европейской культуры. В это время курсанты занимались кто чем, большей частью рисовали в блокнотах головки и ножки девочек, читали газеты. Алеша Карпюк,
тоже говорун беспробудный, листал польские журналы с
полуприличными карикатурами; сидевший от меня по
левую руку азербайджанец Ибрагимов — писал стихи,
справа налево, упоенно начитывая их себе под нос. Были
и те, что играли в перышки, в спички, писали короткие,
информационного характера письма домой и пылкие, порою в стихах — своим новым московским возлюбленным.
Но большей частью курсанты дремали, напрочь отключившись от умственных наук и от голоса оратора, аудитория нет-нет да и оглашалась храпом, тут же испуганно
обрывающимся.
И один, только один человек, как оказалось, в классе
внимал пришельцу из Эллады и, внимая, накалялся, в сердце его накапливался взрыв протеста. В середине урока философии, совсем уж черный от тяжкого гнева, Отар
громко захлопал партою, с вызовом взял стопку книг под
мышку, высокий, надменный, дымящийся смоляным дымом, отправился из аудитории, громко, опять же с вызовом, топая башмаками.
Народ проснулся, оратор смолк. Преподаватель философии, добрейшая женщина, обиженно заморгала:
— Ну, товарищи! Ну, я понимаю... может, я недостаточно глубоко освещаю вопросы философии, но я — преподаватель... я, наконец, женщина. Если вы заболели или
что, так спросите разрешения...
— Извините! — мрачно уронил Отар и, вернувшись
на середину класса, тыкал пальцем в пол, не в состоянии
что-либо молвить дальше, глаза его острой сталью сверкали из разом обросшего бородою лица. — Я приехал... Я приехал... — наконец вырвалось из стесненной груди. — Я приехал Москву из родной, далекой Грузыя слушат профессор, слушат акадэмик, слушат преподаватэл, но не
этот... — далее последовали непереводи-
мые слова.
Отар грохнул дверью и удалился.
Слушатели Высших литературных курсов упали под
парты. Певец Эллады пытался что-то сказать, но так как
был, кроме всего прочего, еще и заикой, сказать ему ничего не удавалось.
Какое-то время он на занятиях не появлялся — болел
или ходил в проректорат жаловаться на национальный
выпад. Отар, еще более смурной, но прибранный, сидел
непоколебимо за партой и реденько сгибался, чтобы завести в блокнот глубокие мысли и умные высказывания преподавателей.
И вот этот самый Отар, собрат по курсам, с руками в
оттопыренных карманах смятых брюк, со спущенным
почти до пупа галстуком, обнажившим волосатую грудь,
со шляпою набекрень, с цигаркою в зубах, пер на директора Дома творчества грудью. А тот, привыкший, чтоб с него пушинки снимали, пер на Отара брюхом и все орал,
брызгая слюной. Они уже брались за грудки, когда я вклинился меж ними, растолкал их. Отар — гордый сын высоких заснеженных гор, — начал орать на меня:
— Ты зачэм здэс живешь?! Зачэм? Ты зачэм не убьешь этого дурака? Зачэм? Тебе мало моего дома? Мало тэсят комнат! Я построю тебе одыннадцат. Я помешшу
тебя, свой учител! Луччий санаторий Цхалтубо! Тебе не
надо Цхалтубо? Надо этот поганый бардак?... Знакомься,
мой брат Шалва, — показал он на скромно стоявшего в
отдалении молодого человека. — А это моя жена, — махнул он на женщину, одетую в темное, в еще большем отдалении стоявшую, совершенно бледную от испуга. — Я
приехал за тобой. Хочу, чтоб ты увидел Грузыя не в кино,
грузын не на базаре...
Я поскорее повел, да что повел, потащил гостей вверх
по лестнице, в свое «помещение». На ходу затягивая галстук, отыскивая, куда бы бросить окурок, Отар оглянулся и погрозил пальцем директору, которого тут же окружили щебечущие дамочки, одна из них вытряхивала валидол
на ладонь. Но директор, все еще трясясь от гнева, капризно отстранял руку благожелательницы.
— Мы еще встрэтимся с тобой, образина! — крикнул
Отар сверху. Не зря он два года вкушал московский хлеб,
толкался среди русских — какое точное, разящее слово
почерпнул из кладезя нашего великого языка.
— У тебя, конечно, нечего выпыт? — войдя в нашу
комнату и упавши в кресло с протертой творческими задами грязной обшивкой, произнес Отар и, не дожидаясь моего ответа, приказал, — Шалва!
У меня было, как я считал, хорошее грузинское вино — «Псоу».
— Это сака, ее пьют курортники! — небрежно отмахнулся гость от моего угощения.
Было что-то неприятное в облике и поведении Отара.
Когда, где он научился барственности? Иди на курсах он
был один, а в Грузии другой, похожий на того всем надоевшего типа, которого и грузином-то не поворачивается
язык назвать. Как обломанный занозистый сучок на древе человеческом, торчит он по всем российским базарам, вплоть до Мурманска и Норильска, с пренебрежением
обдирая доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами. Жадный, безграмотный, из тех, кого в России уничижительно зовут
«копеечная душа», везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилема-
нию,
пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, с сонными глазами, утонувшими
среди лоснящихся щек, всунутого в джинсы с расставленным поясом.
Запыхавшийся Шалва приволок две корзины, и, молчаливо сидевшая, опять же в отдалении, жена Отара тенью заскользила по комнате, накрывая на облезлый хромой стол, испятнанный селедками, заляпанный бормотухой, съедающей любой лак, любую краску. Для приличности мы его прикрыли курортной газетой.
В несезонное время дома творчества писателей отдаются летчикам, шахтерам, машиностроителям, и они тут веселят сами себя чем могут, потому как нет в писательских заведениях ни массовика-затейника, ни радио в комнатах, ни громких игр, ни танцев, ни песен. Кино, да и то
старое, бильярд с обязательно располосованным сукном,
библиотека, словно в богадельне, с блеклой, вроде бы тоже
из богадельни выписанной библиотекаршей, у которой
всегда болеет ребенок и по этой причине она выдает и
собирает книжки очень редко.
За столом, заваленным разной зеленью, была зелень
даже чернильного цвета, которую наш брат и не знает,
как и с чем едят. Выяснилось, что столкновение Отара с
директором произошло как раз из-за раздрызганного
внешнего вида моего гостя. Увидев Отара, директор Дома
творчества индюком налетел на него:
— Вам тут не притон!
— В притоне приличней!
Я сказал Отару, что ему, отцу четверых детей, уроженцу Сванетии, жителю сельской местности, не пристало держать себя развязно и что на сей раз начальник этого хитрого заведения прав, одернув его, но орать и за
грудки браться не надобно бы ни тому, ни другому.
— Вот сядем в машину, поедем по асфальту, потом
сельскими дорогами, под нашим бодрым грузинским солнцем — распояшешься и ты, — мрачно заверил меня Отар.
***
Через пару часов мы уже катили в сторону Сухуми и
дальше. За рулем сидел и ловко, но без ухарства и удали,
вел машину Шалва — помнил он частые могилы по обочинам дорог, где нашли последний приют подгулявшие «мальчики», гоняющие машины на пределе всех скоростей, и обязательно в гуще движения.
Отар, взявшийся показывать нам путь и рассказывать
обо всем, что мы увидим, упорно молчал, пока мы мчались по курортному побережью, и только в Зугдиди, резко выбросив недокуренную цигарку в приоткрытое окно,
произнес:
— Вот самый богатый город Грузыя. Здесь можно купить машину, лекарство, самолет, автомат Калашникова, золотые зубы, памятник геноцвале в кепке, диплом отличника русской школы и Московского университета, не
знающего ни слова по-русски, да и по-грузински тоже.
Здесь нет пока в продаже атомной бомбы, но, думаю, скоро будет...
Ввиду столь бурного вторжения в Дом творчества моего сокурсника, быстрых сборов и стремительного отъезда я не успел сказать, что бывал уже в Зугдиди, и в глуби Грузии бывал, и пусть зрительно, мимоходно знал уже ее.
В селении Гульрипши, на окраине Сухуми, обретался
мой давний широкодушный приятель. Он работал на Севере, в Салехарде, сотрудником местной газеты, его жена, уроженка теплых кубанских земель, изнемогла, устала от
Севера, постоянно болела простудными болезнями, а подходила ей пора рожать второго ребенка, и вот рисковые люди рванули на самый что ни на есть теплый юг, с капиталами, заработанными «на северах», коих, думалось им,
хватит не только купить тут уголок, но прожить какое-то время безбедно.
Еще работая в салехардской газете, приятель мой, кстати, сибиряк по рождению, омич, пописывал и в центральные газеты «Водный транспорт», «Известия», — где его
обнадежили, что, мол, со временем в штат возьмут. Прожженные лодыри и пьяницы из сухумской газеты обрадовались явлению с севера пишущего человека, стали давать ему редакционные поручения, и однажды он попал в
Гульрипши, в совхоз имени какого-то вождя иль партсьезда. В совхозе издавалась многотиражка, и в ней освободилось место, приятеля моего взяли в штат и дали ему
комнатку в совхозном общежитии. Человек добросовестный, талантливый, приятель мой, еще только собираясь на Черноморье, начал учить грузинский язык и к той поре, как нам встретиться, знал его уже довольно сносно, мог
общаться с местным населением, что газетчику было совершенно необходимо. В Гульрипши отыскал новоприезжего жителя местный журналист-пройдоха, собственный
корреспондент журнала «Крокодил», которого грузины,
да и абхазцы, да и армяне боялись, как испепеляю-
щего
огня. Журналист русского издания, не умеющий писать
по-русски, я поименовал его на украинский манер — Убивайло, нанял моего приятеля в батраки за гонорар из «Крокодила», который богатенький, от взяток раздобревший
работодатчик и деньгами не считал. Он позволял «новому
другу» бывать у себя дома с семьей, где шли постоянные
приемы важных гостей, нужного начальства, обещал выхлопотать квартиру в Сухуми, вытащить из многотиражки в собкоры центральной или на худой конец сухумской
курортной газеты.
К той поре, как нам встретиться в Гульрипши, приятель мой понял, что Убивайло крутит динаму, ничего он не выхлопочет, никуда его не пристроит и нужен он пройдохе именно пишущим батраком, на веревочке в убогой
многотиражке привязанным. Побывал и я на приеме в
доме Убивайло, приятель уговорил, полезно, мол, посмотреть грузинскую комедию, и я немало повеселился. Среди знатных гостей были два польских проходимца, муж с
женой, чего-то в России и на юге снимающие для какого-то журнала. А в общем-то обыкновенные спекулянты, сбывающие золотишко, серебро и тряпки, обратно же везущие богатый антиквариат, эти всем уже надоевшие железные чеканки и прочее барахло. Хозяину они представились французами, он млел от важности, говорил цветистые тосты, заставил какого-то местного газетчика иль
судью запевать, и две тюремного вида личности, подававшие на стол, ладно ему подтянули.
«Это не комедия, это прелюдия к ней, — заверил меня
приятель, — главная комедия впереди, послезавтра мы поедем в Зугдиди».
Зугдиди, как принято нынче говорить, стоял на ушах.
Какие-то упитанные люди встретили нас на окраине города и, схватясь за ручки «Волги», прытко бежали рядом с нею, пока машина не остановилась. Из машины вышел
утомленный Убивайло и начал заправлять рубаху в штаны, натягивать подтяжки, надевать пиджак. «О-о», — всплеснули руками встречающие и принялись обнимать,
по-женски страстно целовать высокого гостя. Он величественно отвечал на приветствия, косился в нашу сторону — видим ли мы, как его почитают и встречают. Кажется, весь ухоженный городок Зугдиди сбился с ног, суетясь
вокруг Убивайло, я догадался: тут много воруют и боятся быть пойманными многие.
Для начала, до того как начнется обед, нам показывали местный довольно богатый музей, где мне более всего запомнился уголок Наполеона, да-да, того самого мусью, которого русские умыли в 1812 году и домой без почестей
проводили. Наполеон вроде бы состоял в родстве с великими грузинскими князьями Гантиади. И с кем только не состоял в родстве этот авантюрист! В Зугдиди набралась целая комната вещей, бумаг, безделушек, имеющих отношение к воинственному императору. Запомнился более
других портрет императора, еще молодого, но уже с печатью трагедии на пухлом лице. В зале живописи висела огромная, густо писанная картина с изображенными на
ней сражающимися вепрями. Нежный тихий мальчик, сын моего приятеля, сказал:
— Папа с мамой дерутся! — чем рассмешил до слез
всех гостей, посетителей, и потом, за столом, среди других велеречивых, многословных тостов было оценено остроумие мальчика и, по-моему, сказан единственный искренний тост — во здравие его.
Приятель мой, уже собкоривший в центральной газете, был задирист и мрачен, попросил принести первый том нового издания «Большой Советской Энциклопедии».
Не спрашивая, зачем она ему, хозяева тут же отослали
машину в городскую библиотеку, и энциклопедия была немедленно доставлена.
— Вот здесь, в этой книге, — поднял мой приятель
черный увесистый том энциклопедии, — есть статья и о
моем сегодняшнем русском госте, — неожиданно для меня
заявил он. — А такой чести удостаиваются очень редкие
люди. Во всяком разе из здесь сидящих никто в эту книгу
не попал. Так выпьем за моего почтенного и достославного русского друга...
Я вспомнил, что среди писем, гранок и версток вычитывал маленькую гранку на зеркальной бумаге для какого-то непонятного издательства, но куда, зачем эта заметка нужна, по безалаберности и занятости своей не поинтересовался и забыл о ней. И вот передо мной энциклопедия! Большая! И моя фамилия, имя и отчество в ней. Я таращусь на заметку зрячим глазом, как баран на новые
ворота, мне и смешно, и боязно — это куда же, в какое
сообщество занесло чалдона из безграмотной крестьянской семьи, из далекого таежного села?!
— Сейчас крупные деятели Зугдиди начнут донимать
тебя вопросом: «Сколько это стоит?» — ехидно заметил
приятель и прикрыл рот ладонью, увидев, как раскрасневшийся лысый деятель местного масштаба, елейно улыбаясь, направляется ко мне с наполненным фужером. Он
и вправду спросил на ушко: «Сколько стоит попасть в
этот книга? » А я, разозлясь, громко сказал самую доступную моему воображению сумму.
— Десять тысяч!
— Ка-какой пустяк! — откликнулось застолье. И тогда
я поверил, что атомную бомбу здесь тоже скоро можно будет купить.
***
Отар еще больше помрачнел. Мы были уже за перевалом, верстах в ста от моря. Ехали трудно и медленно по пыльной и ухабистой дороге с неряшливо и скупо засыпанными гравием ямами, колеями, выбитыми колхозными тракторами и машинами до глубины военных траншей, ну прямо как на нашем богоспасаемом Севере, а по
берегу-то моря все вылизано, почищено, прикатано, приглажено, музыка играет, девочки гуляют, цветы цветут, джигиты пляшут, птички поют...
По обе стороны дороги трепались остатные лохмотья
кукурузы, табака и ощипанных роз, кое-где поля реденько загораживало деревцами, мохнатыми от пыли и инвалидно сниклыми. Глупая, веселая мордаха стихийно и не
ко времени выросшего подсолнуха-самосевки, нечаянно
затесавшегося в чужую компанию, реденько радовала глаз.
Набегающие на нас селения жили размеренной, несуетной жизнью. Сельские дома, строенные все больше из ракушечника и серого камня, были велики по сравнению
с нашими, много на них было каких-то надстроек, террас,
веранд, подпорок, а вот окон меньше, чем в российских
домах, где солнце ждут и ловят со всех сторон, здесь же
порой спасаются глухими стенами от зноя и слепящего
света. Возле домов ворошились и сидели в пыли куры,
злобно дергали головами и болтали блеклыми, вислыми
гребнями и подбородками, напоминающими порченое
сырое мясо, индюки. Шлялись по улицам волосатые, тощие свиньи с угольниками на шее, да выдергивали из заборных колючек какую-то съедобную растительность костлявые коровы, со свалявшейся на спинах шерстью и с
вымечком в детский кулачок. Собаки-овчарки в исправительно-трудовых колониях нашей местности куда крупнее, статней и сытей грузинских коров.
Две-три магнолии средь селения; старая чинара с пустой серединой и вытоптанными наружу костлявыми кореньями; выводок тополей возле конторы и магазина с распахнутыми дверями; низкорослые, плохо ухоженные
садики за низкими каменными оградами, ощетинившимся ежевичником, затянутым ползучим вьюнком, вымучившим две-три воронки цветков; кусты с обугленно-черными плодами гранатов, треснутыми в завязи, похожими на
обнаженные цинготные десны; усталые мальвы под окнами; колодец с серым срубом за домами; никлый дымок из каменного очажка, сложенного средь двора; зеленой свежестью радующие глаз ровные грядки чая по склонам гор;
желтые плешины полуубранных редких хлебных полей
или ячменя, какое-то просо или другое растение, из которого делают и везут к нам веники; древнее дерево, может, дуб, может, клен, может, бук, а может, реликтовое, со времен ледников оставшееся растение, облаком означившееся на холме и быстро надвигающееся на нас. Голуби, стайками порхающие по полям; меланхоличный хищник, плавающий в высоте, обесцвеченной до блеклости ослепительным солнцем.
Тихая, потрудившаяся, усталая от зноя и безводья,
пустынная земля, еще не спаханная плугом, не исцарапанная бороной и не избитая мотыгой, миротворно отдыхала от людей и машин.
Ручьи, реки остались в горах и предгорьях, ручьи с
намойными, отлогими косами, говорливые, лаже яростные — в горах, в ущельях, с необузданно-нравными гривами пены — они много спасали и питали возле себя по
холмам и низинам всякой растительности, садовой и огородной роскоши, среди которой пышными золотистыми шапками цвело неведомое мне и невиданное растение.
— Амэриканский подарок! — во второй раз разжал
рот Отар, услышав мои восторги насчет цветке, выкинул
сигарету и, тут же закурив другую, снизошел до пояснения.
В сорок четвертом году в предгорьях формировался
или пополнялся после героического рейда кавалерийский
корпус. В Батуми поступал овес из Америки — для военных лошадей, и вместе с овсом прибыло вот это растение. Сначала на него никто не обращал внимания, потом им
любовались и тащили по садам, потом, когда он, как и
полагается янки, захмелел, задурел на чужой, на кавказской стороне, начал поражать собою лучшие земли, сжирать поля, чайные и табачные плантации, сады и огороды, — спохватились, давай с ним бороться, поздно, как
всегда, спохватились — заокеанский паразит не дает себя
истребить, плодится, щупальцами своими, которые изруби на куски — и кусочки все равно отрастут, ползет во тьме земли, куда растению хочется. Круглый год трясет
веселыми кудрями, качает золотистой головой, пуская цветную пыль и ядовитые лепестки по вольному приморскому ветру, по благодатной земле, клочок которой тут воистину дороже золота.
Н-на, подарочек! То цветочек с овсом, то колорадский
жучок с картошкой, то кариоз на пчел, то сифилис и трипер на солдат, то кинокартиночку с голыми бабами-вампирами, то наклепка на фирменные штаны переучившемуся волосатому полудурку с надписью отдельного батальона, спалившего живьем детей в Согми, — буржуи ничего вам даром не дают.
***
А по Грузии катил праздник. Был день выборов в Верховный Совет, и по всем дорогам, приплясывая, шли, пели, веселились грузины, совсем не такие, каких я привык видеть на базарах, в домах творчества или в дорогих пивнушках и столичных гостиницах.
— Вот, смотри! — облегченно вздохнув, махнул мне
на дорогу Отар и, откинувшись на спинку сиденья, как
бы задремал, давши простор моему глазу. — Смотри на
этот Грузыя. на этот грузын. Народ по рукам надо знать,
которые держат мотыгу, а не по тем, что хватают рубли
на рынку. Тут есть геноцвале, которые с гор спускаются
на рынок, чтоб с народом повидаться — два-три пучка
зелени положит перед носом — чтоб видно было, не напрасно шел. Ц-ц-элый дэн просидит, выпит маленько з друззам, поговорит, поспит на зелэн свою лицом, потом
бросит ее козам и отправится за тридцать километров
обратно и ц-цэлый год будет вспоминать, как он хорошо
провел время в городе...
Более Отар ничего не говорил до самой ночи, до остановки возле горного ключа, обложенного диким, обомшелым камнем, с полустертыми надписями на нем и стаканом на каменном гладком припечке. И потом, когда мы
уже в полной и плотной южной темноте одолевали километр за километром, селение за селением — всюду, как бы отдавая дань священному роднику, останавливались
отведать чистой, из земной тверди сочащейся воды.
Кажется, именно тогда, у прибранных родников, с чужими, но всякому сердцу близкими надписями — на родниках не пишут плохих, бранных слов, не блудословят, не кощунствуют, излагая корявые мысли казенными стихами, как это случается порой на святом и скорбном месте, называемом могилой, даже братской, именно тогда, у родников, проникла в мое сердце почтительность к тому,
что зовется древним уважительным словом — влага. Живая влага, живой плод, живые цветы — не они ли, напоив живительной силой, остановили человеческое внимание
на себе, заставили существо на двух ногах залюбоваться
собой и освободить место в голове и в сердце для благоговейных чувств, затем и мыслей. К дикому зову самца к самке живым током крови прилило чувство нежности,
усмиряющей необузданную страсть, и еще до появления
огня, все и всех согревающего, но в то же время все и
всех сжигающего, вселилось в человека то, что потом названо было любовью, что облагородило и окрасило его разум и чудовищный огонь превратило в семейный очаг,
горящий теплым золотоцветом, ныне, правда, едва уже тлеющий.
И грустное, горькое недоумение охватило меня и охватывало потом у каждого ухоженного кавказского родника — на моей родине, возле моего села родники давно
умолкли, возле одного еще сохранился лоточек, но родник стих. Последний родник на окраине моего родного села был придушен лесхозовским трактором, мимоходом,
гусеницей заткнувшим его желтый, песчаный, словно у птенца, доверчиво открытый рот.
Так немилое лишнее дитя прикидывала в старину по
глухим российским местам подушкой и задушивала — из-за нужды, из-за блуда ли и боязни позора — родившая его мать.
Наверху, на утесах, под видом окультуривания леса,
обрубили, оголили камень, издырявили бурами все вокруг,
отыскивая дешевую, быстродоступную нефть или другие
необходимые в хозяйстве металлы, минералы, руды. Уж и
не поймешь, не разберешь, кто, чего и зачем ищет, рыская по Сибири. Но все при этом бурят, рубят, жгут, рвут, уродуют гусеницами, утюжат бульдозерами, пластают ножами скреперов и многорядных плугов кожу земли, крошат в щепу лес, делая на месте тайги пустоши, полыхающие пожарами даже весенней и осенней порою, бесстыдно заголяют пестренький летом, зимою белый подол тундры; используют горные речки вместо лесовозных дорог и, разгромив, растерзав их. бросают в хламе, в побоях, в
синяках, в ссадинах, будто арестантской бандой изнасилованную девушку, тут же поседевшую, превратившуюся в оглохшую, некрасивую, дряхлую старуху, всеми с презреньем оставленную, никому ненужную, забытую.
***
В селение Гвиштиби, под Цхалтубо, мы приехали на
рассвете и проспали до обеда в просторном и прохладном
доме, погруженном в тишину, хотя было в нем четверо
детей да еще мать Отара, жена, брат и сам Отар. Принадлежа к безмолвной расе, мать, жена и девочка Манана во время завтрака за стол не садились, заспинные холуи, они тенями скользили вокруг стола, незаметно меняли тарелки, подтирали стол, наливали вино.
Я сказал Отару, что он все-таки писатель, в Москве
учился, что не все кавказские обычаи, наверное, так уж и
хороши, как ему кажется, особенно это заметно сейчас,
на исходе разнузданного двадцатого века.
Во время обеда женщины оказались за столом, но они
были так скованы, так угодливо улыбчивы, так мало и
пугливо ели и так спешили, пользуясь любым предлогом
выскользнуть из-за стола, что я, на себе испытавший, каково быть впервые за «чужим» столом, когда из подзаборников превратился в детдомовца и прятал руки, порченные чесоткой, под клеенкой, боясь подавиться под десятками пристальных, любопытных глаз, более не настаивал на присутствии женщин за общим столом. Они с облегчением оставили нашу компанию и мимоходом, мимолетом, тоже «незаметно», питались тем, что оставалось от мужчин.
Мы побывали в гостях у очень приветливого, начитанного и серьезного человека — сельского учителя Отара, бывшего уже на пенсии и жившего в соседнем селе. Там
я, чтобы поддержать вселюдную молву о стойкости и кондовости сибирского характера, выпил из серебряного рога такую дозу домашнего вина, что два дня лежал в верхней комнате дома, слушая радио, музыку, читал книги и по
причине пагубной привычки своего народа не попал на
стоянку динозавров, которую охранял дивный человек и
ученый по фамилии Чебукиани, не попал также в гости к
родственникам Отара, не ходил по многочисленным его
друзьям и накопил силы для поездки к святому и древнему месту, в монастырь Гелата, затем в Тквибули, к дяде Васе, который завалил Отара телеграммами, осаждал звонками, угрожая, что, если он, Отар, и на этот раз не побывает с русским почтенным гостем у него, у дяди Васи,
тогда все, тогда неизвестно, что будет, может, он, дядя
Вася, и помрет от горя и обиды.
Дядя Вася приходился как будто родней Отару или
старым другом. Дочь дяди Васи была замужем за Георгием, который вместе с Шалвой служил в армии на Урале, сам дядя Вася работал когда-то в типографии наборщиком, где печаталась первая книжка Отара; жена ли Отара
была его племянницей, одно ли из дитяток Отара было
крестником дяди Васи или что-то их еще связывало и роднило, — я совсем запутался. Чтобы разобраться в грузинских друзьях и родичах, надо самому побыть грузином,
иначе надсадишься, заблудиться в этой кавказской тайге. Иди уж без сопротивления, куда велят, ель, куда везут, делай, что скажут, ешь и пей, чего подают.
***
Мы ехали долго по уже богатой, даже чуть надменной
земле, где реже попадались путники с тяжелыми мотыгами, в выгоревшей до пепельной серости черной одежде, реже видели согбенные женские спины на чайных плантациях, дремлющих на ходу, облезлых от работы осликов,
запряженных в повозку с непомерно огромными, почти
мельничными колесами, меж которых дремал, опустив
седые усы и концы матерчатой повязки на голове, давно
небритый геноцвале, пробуждающийся, однако, на мгновение для того, чтобы поприветствовать встречных путников, как ни в чем не бывало, звонко крикнуть: «Гомарджобо!» — и тут же снова погрузиться в дорожный сон
на шаткой убаюкивающей повозке; реже плелись с богомолья старые, иссохшие, печальные женщины, словно искупающие вину за всех нахрапистых, невежливых людей,
они кланялись путникам до пыльной земли. Не бродили
по здешним полям, не стояли недвижно средь убранных
пашен костлявые быки, коровы, всеми брошенные клячи,
бывшие когда-то конями, может, и жеребцами джигитов,
да уже не помнили ни они, ни джигиты об этом, но, глядя
в синеющие на горизонте перевалы, может, и далее их,
что-то силились вспомнить из своей судьбы покорные, сами
себя забывшие животные.
Все чаще и чаще встречь нам с ошарашивающим ахом
пролетали машины, волоча за собою хвосты дыма и пыли.
Ближе к Кутаиси, в пыли, поднятой до неба, зашевелился
сплошной поток машин. Меж ними, разрывая живую, грохотом оглушающую, чудовищную гусеницу, еще гуще, выше подняв тучу пыли, хрипели и рвались куда-то дикие
мотоциклы с дикими молодцами за рулем, одетые в диковинные одежды из кожзаменителей, в огромные краги, в
очки, изготовленные под а-ля «мафиози», все чаще и чаще
оглашали воздух древней страны сирены машин, расписанных или обклеенных иностранными этикетками и изречениями, с обязательной обезьянкой на резинке перед
ветровым стеклом, с предостерегающе ерзающей по стеклу, вроде бы у дитя отрубленной рукой, с пестрым футбольным мячом, катающимся у заднего стекла, как бы по нечаянной шалости туда угодившим.
Среди многих остроумных и ядовитых анекдотов, услышанных в Грузии, где главными и самыми ловкими персонажами выступали гурийцы, населяющие как раз
вот эту землю, как бы после вселенской катастрофы окутанную пылью, более других мне запомнился такой вот:
большевик по имени Филипп в горном селе агитировал
гурийцев в колхоз, и такой он расписал будущий колхозный рай, такое наобещал счастье и праздничный коллективный труд, что старейшина села обнимая агитатора, с
рыданием возгласил: «Дорогой Филипп! Колхоз такой
хороший, а мы, грузины, такие плохие, что друг другу не подходим...»
Глядя на поток машин, на этот обезьяний парад пресыщенного богатством младого поколения кутаисского края, я тоже возопил:
— Дорогой Отар! Кутаиси — город такой богатый и
такой роскошный, а мы, русские гости, такие бедные и
неловкие, что друг другу не подходим.
Отар величественно кивнул головой, и мы миновали
Кутаиси, и правильно сделали, потому что сэкономили
время для священного места — Гелати, попав туда с неиспорченным настроением, с неутомленным глазом и недооскорбленной душой.
Мы долго поднимались в горы, сперва на машине, затем пешком по каменистой тропе, выбитой человеческими ногами. На тропе от ног получился желоб, и камень
был перетерт в порошок — сюда много людей ходило и ходит.
Однако в тот день в полуденный час на горе возле
монастыря оказалось малолюдно. Служка, седой, блеклый,
с выветренным телом, одетый словно бы не в одежды, а в
тоже изветренное, птичье перо, поклонился нам, что-то
спросил у Отара и отошел на почтительное расстояние.
Ничего нам растолковывать и показывать не надо, — догадался он, или ему сказал об этом Отар, как скоро выяснилось, превосходно знающий историю Гелати.
Ничто не тревожило слепящим зноем окутанную горную вершину с выгоревшей травкой, обнажившей колючки, потрескавшийся камешник, скорлупки от белеющих
древних строений из ракушечника. Ослепшее от времени, молчаливое городище с полуобвалившимися каменными стенами рассыпалось по горе и срасталось с горами, с естеством их. Вокруг городища и оно само — все-все почти истлело, обратилось белым и серым прахом, и только храм, как бы отстраненный от времени и суеты
мирской, стоял невредимый среди гор, отчужденно и молчаливо внимая слышным лишь ему молениям земным и звуку горних, глазу недоступных пространств.
— Первая национальная академия, — пояснил нам
Отар, — по давнему преданию, здесь, в академии, учился
ликосолнечный, во веки веков великий сын этой земли
Шота Руставели, значит, и молился о спасении души своей, и нашей, в этом скромном и в чем-то неугаданно-величественном храме.
Высокие слова, употребляемые Отаром, здесь не резали слух, ничто здесь не резало слух, не оскорбляло глаз и сердца, и все звуки и слова, произносимые вполголоса и даже шепотом, были чисты и внятны.
Старые стены и развалины академии курились сизой,
дымчатой растительностью, несмело наползающей на склоны гор по расщелинам и поймам иссохших ручьев. Бечевки вьющегося, сплетенного почти в сеть растения свисали со стен, и могильно-черные ягоды, которые не клевали
даже птицы, гробовым светом раскрошили и вобрали в
себя белую пыль, заглушили и утишили все, что могло
резать глаз, играть цветом, цвести и быть назойливым.
Над всем поднебесным миром царствовал собор с потускневшим крестиком на маковице, собор, воздвигнутый еще царем Давидом-строителем в непостижимо далекие,
как небесное пространство, времена. На плите тонн в пять
весом, помеченной остроконечным знаком каменных часов, которую будто бы занес в горы на своей спине царь-созидатель и собственноручно вложил в стену храма, не
было ни единой трещинки, щели и казалась она отлитой
из бетона вчера или месяц назад в каком-нибудь ближнем городишке, на современном заводе, работающем со знаком отличного качества,
Есть вымыслы, есть легенды, которые правдивей всякой правды, выше всех высоких речей, честнее и чище нашей суетной и жалкой истины, приспосабливаемой к
любому дуновению переменчивого ветра, к прихотям властителей, к смраду блудных слов и грешных мыслей. Деяние творца, пронзающее небесное время и земное зло,
есть самое великое из того, что смог и может человек
оставить на земле, и это заслуживает истинного, благоговейного почитания.
Все замерло, все остановилось в Гелати. Работает лишь
время, неумолимое, неостановимое, быстротекущее время, оставляя свои невеселые меты на лицах людей, на лике земли и на творениях рук человеческих, в том числе и на храме Гелати.
У входа в храм дарница — огромное деревянное дупло, куда правоверные, поднявшиеся в горы — поклониться Богу и памяти родных, складывали дары крестьянского труда: хлебы, фрукты, кусочек сушеного мяса, козьего
сыра. Дупло источено, издолблено градом и птицами, изветрено, иссушено, однако все еще крепко и огромно, словно Мамонтова кость, гулкое, с коричневыми и серыми щелями, похожими на жилы, выветренными до окружности; дупло не меньше, чем в пять охватов, но произросло из того самого орешника, что прячется в тень
больших дерев по логам и оврагам среднерусских лесов и
годно лишь на удилища. Как сплелся целою рощею в единый ствол нехитрый кустарник — секрет природы. Еще один! В лесу сотворилось чудо, его отыскали миряне и
употребили во славу Господню, во благо удивленных и благодарных людей.
Неподалеку от дарницы вкопан в землю огромный
керамический сосуд — все для тех же подношений, но
уже вином. Керамическая крышка куда-то запропала, накрыт он ржавою крышкой производства казенных умельцев нынешних времен. Сосуд был пуст, лишь на дне его
маслянйлась пленка дождевой воды и ужаленно из нее
метнулась, ударенная внезапным светом, словно бы переболевшая желтухой, слепая лягуша, метнулась и, беспомощно скребясь вялыми лапками о стенку тюрьмы-сосуда, обреченно сползла на дно, припала брюхом к мутной водице.
Я быстро захлопнул крышку чана и постоял среди двора, изморщенного тропами и дорожками. Трава-мурава упрямо протыкалась в щели троп, западала в выбоины,
переплетаясь, ползла по человеческим следам, смягчая
громкую поступь любопытного человека. Мурава в Грузии красновато-закального цвета, крепка корнями и стеблем, обильна семенами. Сплетаясь в клубки, траве удается выстоять против многолюдства, приглушить топот туристов, сделать мягче почву под стопами старцев, перед уходом в мир иной крестящих себя, собор, целующих отцветшими губами священные камни Гелати, срывающих
стебелек терпеливой травы, дабы положить его под подушку в домовину, унести с собой в мир иной земное напоминание о родине — единственной, неизменной, мучительной и прекрасной.
В чистом и высоком небе качался купол собора, над
ним летел живым стрижом крестик, и вспомнилось, не
могло не вспомниться в ту минуту: «Синий свет, небесный свет полюбил я с ранних лет..» — стихи, как этот крестик в вышине, легкие, всякому уму и памяти доступные, — стихи Бараташвили, современника и наперстника
по судьбе русского поэта-
горемыки Алексея Кольцова.
Кланяйтесь, люди, поэтам и творцам земным — они
были, есть и останутся нашим небом, воздухом, твердью
нашей под ногами, нашей надеждой и упованием — без
поэтов, без музыки, без художников и созидателей земля
давно бы оглохла, ослепла, рассыпалась и погибла. Сохрани, земля, своих певцов, и они восславят тебя, вдохнут в твои стынущие недра жар своего сердца, во веки веков так рано и так ярко сгорающего, огнем которого они уже
не раз разрывали тьму, насылаемую мракобесами на землю, прожигали пороховой дым войн, отводили кинжал убийц, занесенный над невинными жертвами, Берегите,
жалейте и любите, земляне, тех избранников, которые
даны вам природой не только для украшения дней ваших,
в усладу слуха, ублажения души, но и во спасение всего
живого и светлого на нашей земле. Им более надеяться
не на кого, быть может, удастся им остановить руку современного убийцы с водородной бомбой, занесенную над нашей горькой головой.
Где-то брякнуло и тут же сконфуженно замерло железо. Горы поскорее вобрали в себя, укрыли в немоте гранита этот неуместный звук. В настенных зарослях, среди
черных ягод пела птица синица, вещая скорый дождь, и
по-российски беззаботно кружился, заливался над одичавшим садом жаворонок, да стрекотали и сыпались отрубями из-под ног в разные стороны, на лету продолжая
стрекотать, мелкие козявки, похожие на кузнечиков.
Жизнь продолжалась, привычная, непритязательная,
святая и грешная, мучительная и радостная — в Гелати
верилось: никто ее погубить и исправить не может. Никто
не смеет навязывать свою жизнь, свои достоинства, пороки, радости, слезы и восторги. У каждого человека своя
жизнь, и, если она не нравится кому-то, пусть он, этот
кто-то, пройдет сквозь голод, войны, кровь, безверие, бессердечность и вернется из всего этого, не потеряв уважения не только к чужой жизни, но и к своей тоже, ко всему тому, что ей выпадает, а выпадает ей дышать не только
дымом пороха, сажей, отгаром бензина, но случается подышать и святым воздухом, в святом месте, здесь ли вот, в Гелати, возле собора, в полупустом ли русском селе, возле бурной ли горной речки, на безбрежном ли море, в
березовом ли лесу, возле журавлиного болота, среди зрелого поля, поникшего спелыми колосьями...
Медленно, осторожно вступил я в прохладный собор.
Он был темен от копоти, и только верхний свет, пробивающийся в узкие щели собора, сложенные наподобие окон и бойниц одновременно, растворяли мрак. В глубокой,
немой пучине храма рассеянно, пыльно мерцал свет, все,
однако, до мелочей выстветляя, вплоть до полос от метлы
на стенах, до крошек щебенки в щелях пола, пятнышек от
восковых свечей. С высокого, шлемообразного купола на
стены собора низвергались тяжелые серые потеки, в завалах, трещинах и завихрениях потеков скопилась копоть, и в разрывах, протертостях, в проплешинах, в струях как бы остекленевшего дождя нет-нет и просверкивал блеск
нержавеющего металла, проступали клочья фресок: то
подол чистой, крестами украшенной хламиды, то окровавленная, гвоздем пробитая, нога Спасителя, то рука с
троеперстием, занесенная для благословения, то голубой
и скорбный во всепонимании и всепрощении глаз Матери Богородицы, не погашенный временем и многовечной копотью свечей.
Выяснилось: густая, маслянистая копоть на стенах собора была не от сальных и восковых свечей, не от робких
лучинок древлян, копоть осталась от костров завоевателей-монголов. Только копоть, только оскверненные храмы, уничтоженные народы, государства, города, селения,
сады, голые степи, мертвящая пыль да пустыни и ничего
более не оставили завоеватели. Ни доброй памяти, ни
добрых, разумных дел — уж такое их назначение во все
времена. По дикому своему обычаю, монголы в православных церквях устраивали конюшни. И этот дивный и суровый храм они тоже решили осквернить, загнали в
него мохнатых коней, развели костры и стали жрать недожаренную, кровавую конину, обдирая лошадей здесь же, в храме, и, пьяные от кровавого разгула, они посваливались раскосыми мордами в вонючее конское дерьмо,
еще не зная, что созидатели на земле для вечности строят и храмы вечные.
По велению царя Давида меж кровлей собора была
налита прослойка свинца. От жара диких костров свинец
расплавился, и горячие потоки металла обрушились карающим дождем на головы завоевателей. Они бежали из Гелати в панике, побросав награбленное имущество, оружие, коней, рабынь, считая, что какой-то всесильный,
неведомый им бог покарал их за нечестивость...
Все это тихим голосом переводил мне умеющий незаметно держаться и вовремя прийти на помощь Шалва.
Грузины сохраняют собор в том виде, в каком покинул
его от ужаса содрогнувшийся враг.
И думал я, внимая истории и глядя на поруганный, но
не убитый храм: вот если бы на головы современных осквернителей храмов, завоевателей, богохульников и коммунистических горлопанов низвергся вселенский свинцовый дождь — последний карающий дождь — на всех человеконенавистников, на гонителей чистой морали, культуры, всегда создаваемой для мира и умиротворения, всегда бесстрашно выходящей с открытым, добрым взором, с
рукой, занесенной для благословения к труду, к любви.
против насилия, сабель, ружей и бомб.
Всевечна скорбящая душа Гелатского собора. Печальная тишина его хмурого лика одухотворена. Память древности опахивает здесь человеческое сердце исцеляющим
духом веры в будущность, в справедливость нами избранного, тяжкого пути к сотворению той жизни, где не будет
войн, крови, слез, несчастий, зависти, корысти и ослепляющего себялюбия.
С опущенной головой, с приглушенно работающим,
благодарным сердцем покинул я оскверненный, но не
убитый храм, у выхода из которого, точнее, у входа лежала громадная плита, грубо тесанная из дикого камня, и на ней виднелась полустертая ступнями людей вязь грузинского причудливого письма: «Пусть каждый входящий в
этот храм наступит на сердце мое, чтобы слышал я боль
его», — перевели мне завет царя-строителя, лежащего под
этой надгробной плитой. Отар, истинный грузин, не удержался и добавил, что царь Давид был на два сантиметра выше русского царя Петра Великого.
Я улыбнулся словам моего сокурсника — человеческие слабости, как и величие его, всегда идут рука об руку и тут уж ничего не поделаешь. Быть может, этим он,
человек, и хорош. Убери у него слабости — что он станет
делать и как жить со сплошными-то достоинствами? Говорят, если питаться одними только сладостями, у человека испортится, загниет кровь, разрушатся кости, усохнет мозг, и он помрет преждевременно.
Все вокруг Гелати приглушило дыхание. Здесь молчала вечность, внимая печальной мудрости творца, вникая в смысл нетленных слов, вырубленных на камне... Лишь
жаворонок летал по небу, беззаботно вился, с упоением
пел. Рядом с ним, в голубой выси, все так же стрижиком
летел куда-то крестик храма, тренькали синицы в гуще
иссохшего бурьяна, все вещая дождь, и какая-то неведомая птица дребезжала в горах железным клювом, может, куры служки колотили за жилой пристройкой в пустое
корыто; над дальними перевалами призраком возник и
плавал на почтительном расстоянии, в отдалении от святого места, гордый орел, высматривая с высоты добычу.
***
Синицы не зря вещали дождь. С гор наползли и начали опускаться над долинами грузные облака, выволакивая за собой зачерненные в глубине тучи, еще рыхлые,
закудрявленные по краям.
Мы быстро мчались вниз, к городу Тквибули, и, продолжая своим чередом идущие в нем мысли. Отар рассказал, что в древности, когда еще была в Гелати академия,
да и после на протяжении многих лет, может, и веков, в
Грузии существовал дивный обычай: каждому, кто заводил семью, на свадьбу дарилась книга «Витязь в тигровой шкуре». Книги в древности были дороги, крестьянам и
горцам не по средствам, и тогда родичи жениха и невесты
или сельская община складывались и нанимали на собранные деньги писца и художника. Дивные есть в Грузии
рукотворные издания бессмертной поэмы и накопилось
их так много, что, если собрать только уцелевшие от войн,
смутных времен, бездумного отношения к бесценным самописным реликвиям, — все равно наберется их целый музей! И какой музей! Единственный в нашей стране,
может, и во всем мире, музей!
«Витязь! Витязь! Дорогой! До того ли многим твоим
землякам, чтоб что-то бесплатно собирать и хранить?..»
Отар не знал — я не успел ему сказать в спешке, а
после и не хотел сказать, что из опостылевшей конюшни
под названием Дом творчества, часто уезжал куда глаза
глядят. Про поездку в Зугдиди я уже рассказал, но бывал
я и в глубине Грузии, и в Тбилиси, и в Боржоми — впечатлениями, понял я, пока не надобно делиться. Не поймут. Не захотят понять. В Боржоми, куда меня свез все
тот же мой приятель, уже работающий собственным корреспондентом «Известий», да и по-за ними я увидел ту Грузию, о которой стыдился рассказывать и не хотел ее
мне показывать Отар.
Номер в «люччей» гостинице Боржоми под названием
«люкс» был запущен, обшарпан, со ржавою ванной, заткнутой склизкой деревяшкой, с облупленным обеденным столом, похожим на нары переселенческих бараков. Настольные лампы были побиты, радио и розетки выдернуты из стен — здесь, в этом номере, не жили, сюда приезжали пьянствовать и буйствовать богатенькие геноцвале,
и во всей гостинице, где жили курсовочники, царил дух
запустения, разгула и неприкрытого хамства. Русских здесь
презирали и от презрения, не иначе, обирали на каждом
шагу, на улице, в киосках, в бытовках и ванных — чтобы
ополоснуть ванну и пополнить ее свежей водою, брали
тройку, чтобы получить билет на прогулочный автобус,
надо было платить пятерку. Чтобы закинуть удочку с червяком в реку, надо было отдать мальчишке рубль.
Приезжие люди все терпели. А дуньки наши, намастюжив лицо и взбив на дурной голове высокие белые прически, кокетничали с гуляками-грузинами, пили с ними
дешевое кислое вино и шарились по кустам. Дикие курортники и просто праздные люди, не бывавшие ни в
Саянах, ни на Урале, ни на Дальнем Востоке, ни на Байкале, думающие, что рай и красота есть только на Кавказе, питались в большом, дурно пахнущем кафе, с умывальником-корытом, загнутым из цинкового железа, какие ладят в исправительно-трудовых колониях для несовершеннолетних преступиков, пытались добыть воду из заклинившихся сосков и, так не умыв руки, терлись возле
раздаточного прилавка, загороженного вроде как для скота,
железным мокрым барьером.
Подавали каждый день одно и то же: мутную соленую
воду, заправленную сорным, невымытым рисом, вонючую
курицу из этого варева, склизкую, чахоточно-костлявую,
изрубленную на мелкие части так ловко, что у нее оказывались десять ракушечно вогнутых костлявых жоп и ни одной лапы, — кидали в тарелку на второе, прислонив к
ней ложку все того же, вроде бы уже еденного и выблеванного риса, облитого жижей, похожей на телячий понос и поносом же пахнущей. В заключение надо было
брать самому с витрины неработающего холодильника
розоватую жидкость под названием кисель, с как бы выплюнутыми харчками неразмешанного крахмала.
Новоприезжие возмущались, орали, два молодых парня с совершенно наглыми, игровитыми харями, в высоких колпаках и куртках, с засученными на волосатых руках рукавами, небрежно плеская черпаком в непромытые
липкие тарелки варево, как бы сочувствуя, говорили:
— Што тэлать, дарагой? Какой продукт видают, такой
варим и даем. Куший на сдоровье!..
И вот он, непременный наш московский неврастеник,
по копейке собиравший деньги для поездки на благословенный Кавказ, для излечения больного желудка из чудодейственного источника «Боржоми», задергался возле
облитого, грязного прилавка: «Безобразие! Мародеры! Чем
кормите? Это издевательство над советскими гражданами! Нарушение санитарных норм!.. Правил торговли!.. Вы позорите общественное питание!..»
А тем, двоим-то кацо, скучно, муторно работать, им
этот театр только и нужен. Они слушают, головами качают и другим более покладистым гражданам хлопают и
хлопают в тарелки хлебово черпаками, в то же время успокаивая гражданина со вздувшимися от гнева на шее и
на висках синими жилами, готовыми вот-вот лопнуть от
напряжения, говоря, что он «балной» и ему вредно волноваться, он же лечиться приехал, путевочка-то «вах-вах,
какая дарагая, и билэт, вах-вах, какой дарагой, дорога на
Кавказ длинная, в вагонах душно, автобусом до Боржоми —
утомително». «Не надо так волноваться, дарагой. Надо
хорошо кушить, горные прагулки делать, кулять, дарагой,
дышать свежий воздух, спать крэпко, кнышку читать —
токо про жэншын и про любов — эт-то очень тоже полезно для здаровья, и гасета читать русская «Правда», и кутаисская «Правда» — там как раз процесс судебный описфается — воров судят, Ах, сколко еще нечестный люди
живут на земле. Жалопную кныгу? Нет жалопной книги,
дарагой. Пачиму нет? Тырэхтор унес. Как унес? Взял под
мышка и домой унес. Тырэхтору не укажешь. Ми — маленькие люди, наше дэло — разливать и падавать. Так, дарагой, да, так...»
Не допуская мысли, что в этой пестрой очереди за
грязным супом хоть один русский может знать другой
язык, тем более такой редкостный, грузинский, глумятся
мордовороты над гражданином, уже глотающим валидол.
и над всей этой очередью, их утомившей. Приятель мой
тихонько переводит: «Какие болваны! Какие идиоты! Они
еще верят в жалобную книгу! Они еще читают законы!
Как ты думаешь, Резо, какая у этого дурака машина?» —
«Я думаю — никакой нет, даже велосипед нет. Он слишком честен и горяч. Ему бы ишак, но ишаки в России не
водится. Русские даже лошадей съели, на колбасу переделали, говорят, у них в столовых мясо настоящее украдут,
собаку дохлую сварят, они едят и не жалуются...» — «А
мы их кормим такой замечательной курицей! И они еще
возмущаются, ннеплагодарные...»
Нина, русская женщина, с полутора лет живущая в Тбилиси, рассказывала:
— Мне было шестнадцать лет. Телом удалась. Мордатая, курносая, конопатая. Иду по вокзалу с поезда, цап меня за руку темный какой-то и дикий грузин, может, с
гор, может, из тюрьмы... Я по-грузински говорю, зову на
помощь — никто ухом не ведет. Лишь один, молодой, пузатый, остановился и указал себе под ноги: «Растерзай ее здесь. Заеби. В грязи! Будем смотреть!» И тогда я, хорошо знающая эти подлые души, закричала пузану, что он не
мужчина, нет у него ничего а штанах, поэтому и взывает
к насильнику... Должно быть, я нечаянно в цель попала.
Грузин пузатый завизжал по-русски: «Сука!» — и бросился на меня с кулаками, весь поток пассажиров вдруг
загомонил: «Она оскорбила мужчину! Русская оскорбила
грузина!», смешались, заорали, замахали руками. Пользуясь замешательством, я дала насильнику кулаком между
глаз со всей силой, на какую была способна. Он свалился,
а я умчалась. После этого я записалась в кружок дзюдо и,
когда окончила ФЗО, пошла на стройку, обзавелась любовником, он — главный прораб, и никто в Тбилиси ко мне более не пристает. Любовник имеет машину, четверых детей и роскошно одетую, золотом разукрашенную, безмолвную жену.
На фуникулере в Тбилиси жирный, румяный грузин,
только что вывалившийся из ресторана, разорвав на себе
рубаху, орал на какую-то обезжиренную супружескую
пару, приехавшую из России вдохнуть кавказской экзотики:
— Ты зачем здесь? Ты почему ходишь по моим горам?
Дышишь моим воздухом? Смотришь моя родина?..
Через год, наконец-то, свалили современного царя,
секретаря цэка, взяточника и лизоблюда Мжаванадзе,
когда воцарился на престол новый большой начальник и
карающая метла прошлась по землям Грузии, в особенности по побережью, — никто уже не орал на фуникулере, подешевело на рынках, из одного тбилисского магазина целый квартал бежал за женой и мною одышливый
продавец, чтобы отдать сдачу — мы забыли при покупке взять рубль.
В тот же приезд я был на выставке живописи, скульптуры и прикладного искусства в центре Тбилиси. Там было все: Матисс, Мерке, Гоген, много Ван-Гога, потревожен
был и Брейгель, и Рубенс, даже Констебль, в особенности
доставалось бедному Пиросмани — все-все сплошь дышало холодным подражанием, светилось чужими красками, смотрело чьими-то пустыми глазами. Лишь несколько густо писанных полотен, проникнутых национальным духом, оттеснены были со света в углы, и здесь же звенело железо, шла распродажа чеканки, ловко сработанной под,
старину, бородатые «мальчики» в европейских башмаках
хватали за полы гостей и посетителей выставки, таинственным шепотом просили не покупать «эта пакост» и пойти с
ними, «совсем близко», приобрести «настоящее национальное искусство». Да никто к ним и с ними не шел, потому как никто из приезжих уже не верил их слову и обещанию, все они в глазах русских людей выглядели дельцами,
мошенниками, копеечными торговцами и злыми воришками...
Когда я был в Боржоми, как раз происходило нашествие улитки на окрестные сады и села. Безмолвная, еле ползущая, с мякотью слизняка, она прилипала к траве, к
кустам, к деревцам и деревьям, иссасывала живую плоть
растений. Обуглены, до черноты спалены рощи, скверы,
клумбы и сады. Улитку топтали, сметали, она хрустела
под колесами машин и плыла, сброшенная совковыми
лопатами, по реке, ее чем-то обливали, травили, пробовали окуривать дымом, но она ползла и ползла, и тихий страх, бессилие заползали в душу, и подавленность при
виде этого немого нашествия этой неумолимой, с виду
безобидной силы охватывала человека.
И, наверно, так же иссосало бы, иссушило соки древней нации, содрало бы кожу с нее, объело цвет искусства и глубочайшего уважения к народу, так долго, так упорно и стойко отстаивавшего свою землю, свободу и национальное достоинство, съело бы, слопало чудовище в хрупком панцире вождизма, в импортной ли хламиде торгаша с бегающими глазами, немытыми, цепкими руками, если
б не жил и не творил там еще честный народ, неподкупные художники, тихие крестьяне, отважные горцы и просто трудовые люди, душу не распродавшие, подобные
моему нечаянному гостю, перевод-
чику и ученому, посетившему меня в вологодском селе.
Красное удостоверение самой правдивой из всех самых правдивых газет Советского Союза действовало безотказно. Мой товарищ показывал мне Грузию изнутри.
Сатирический туз Убивайло приглашал его к себе уже в
качестве почетного гостя. Но еще, прежде чем побывать в
местечке Гали, в усадьбе богатенького борца с недостатками, я был удостоен беседы двух гостей моего приятеля, работающих в совхозе. Там интересная картина наблюдалась — плодоносный склон горы в сорняках, запустении,
какие-то жалкие плоды желтеют средь колючек — оказалось, тыквы, столь любимые грузинами, — это значит, здесь трудятся хозяева земли — грузины. По другую сторону — нерожалый склон, очищенный от камней, здесь
все цветет, растет и солнцу радуется — переселенцы армяне сей склон, из милости подаренный хозяевами, обрабатывают. Далее запущенные чайные плантации, на которых трудится комбайн, сдирая листья вместе с сорняками, птичьими гнездышками, осами, пчелами и прочей нечистью, — все это называется «грузинский чай высшего
сорта». Поскольку никто этот чай никуда не покупает,
мудрецы на расфасовочных фабриках смешивают его с
индийским и цейлонским чаем и продают по дорогой цене.
Сами грузины или абхазцы, зазывая в гости, говорили:
«Будем пить настоящий чай, а не это говно», — и кивали
на свои чайные плантации.
Два грузина-работяги, зазванные в гости к приятелю,
собирали по горам дикорастущий лавровый лист и чем
больше наливались вином, тем сильнее краснели и откровенничали. Не глядя на нас, как бы только своему приятелю уже немолодой грузин проникновенно толковал: «Я,
когда тарю ящики с листом для отправки в Россию, пюлюю в него», второй осклабился и сказал: «А я су». «Випьем дружба народов!» — возгласили они, поднимая бокалы, но приятель мой, натерпевшийся всего тут, вдруг затрясся, заорал: «Пошли вон, обезьяны!» Гости, не торопясь, надели свои кепки-аэродромы, пошли было, но вернулись к столу, плеснули презрительно на скатерть вино,
и тот, что помоложе, заявил: «Скоро ми всех вас будем
убиват, ваших жен, сэстэр, дочерей будем ебат».
Убивайло, наоборот, ласков, льстив, дальновиден. Хлопая моего приятеля по плечу, напевал о том, что у него
дочь десяти лет отроду, а у русского друга, умного, образованного, талантливого, сын того же возраста — красивый, хорошо воспитанный сын. Казалось мне, с юмором —
в сатирическом же журнале работает респектабельный
хозяин, — говорил, что он открыл в кассе счет на имя
дочки, каждый месяц кладет деньги с таким расчетом, чтобы к ее совершеннолетию был миллион, кроме того, он
сулился купить молодоженам «мерседес» и отдать во владение усадьбу в Гали.
— Моя дочь, мое богатство плус красота, ум и скромность твоего сына — какие будут у нас внуки!
О «Витязе в тигровой шкуре» в качестве подарка молодоженам богатый хозяин уже не поминал. Он и повез всех нас в райцентр Гали, чтобы показать свою усадьбу.
Гали почти сплошь занято обитателями черноморского
побережья, они выкачивают из спрятанных за горами
садов, теплиц и огородов капиталы.
— Я имею всего шестьдесят тысяч дохода в год, —
жаловался хозяин, — мои соседи — двести, пятьсот. Это
потому, что мои мама и папа старые. Я жалею их.
Две согбенные тени копошились во дворе возле непрестанного огня, на котором кипело и парилось варево
для чачи — пятьсот деревьев сада были обвешаны зреющими плодами мандаринов и двадцать деревьев — каким-то скрещенным фруктом. Оранжереи-теплицы были вскопаны и засажены черенками роз, земля в них подымалась
третий раз за сезон: сперва под ранние цветы, затем под
помидоры, теперь вот под розы. Папа с мамой уже не
могли работать на земле, для этого дела посылались рабочие из местных совхозов. Поработав в саду, они громко, с
вызовом, чтоб слышно было гостям, потребовали по пятерке на брата и свежей чачи по стакану.
— Разбуйники! Грабитэли! — приглушенным голосом возмущался хозяин.
— Нет! — дерзко возражали ему рабочие из совхоза, —
мы советцкие тружэныки, а вот ты — разбуйнык и бандит! — и, закинув мотыги за плечи, удалились трудиться в другие частные сады и усадьбы.
Отправляясь спать в роскошный двухэтажный дом, в
кровати, застеленные голландским бельем, я зашел во
флигелек — пожелать доброй ночи старикам. Одетые в
хламье, среди сырых стен, прелых углов, на топчанах, сделанных из сухих ветвей фруктовых деревьев, утонув в
пыльном, словно бы сгорелом тряпье, на свалявшихся
овечьих шкурах вместо подушек, лежали старики и с бесконечной усталостью ответили на пожелание спокойной ночи, что хотели бы уснуть и не проснуться, что ежевечерне, ежечасно молят они Бога, чтоб успокоил, прибрал
он их простуженные, изработанные кости, прикрыл землею...
Я уже согрелся, засыпал в волглой постели — в Гали
сыро, камни, строения, заборы покрыты плесенью, — как
снова услышал приглушенный, злой голос хозяина.
— Что это он?
Ругает стариков за то, что те не погасили свет в туалете. Мы оставили невыключенную лампочку...
«Витязь! Витязь! Где ты, дорогой? Завести бы тебя
вместе с тигром, с мечом и кинжалами, но лучше с плетью в Гали или на российский базар, чтобы согнал, смел
ты оттуда модно одетых, единокровных братьев твоих, превратившихся в алчных торгашей и деляг, имающих за рукав
работающих крестьян и покупателей, навязывающих втридорога не выращенные ими фрукты, цветы, не куривших
вино, а скупивших все это по дешевке у селян; если им об
этом скажут, отошьют их, плюнут им в глаза, они, утираясь, вопят: «Ты пыл бэдный! Будэш бэдный! Я пыл багатый, пуду багатый!» Они не читали книжку про тебя, Витязь. Иные и не слышали о ней. Дело дошло до того, что
любого торгаша нерусского, тем паче кавказского вида,
по России презрительно клянут и кличут грузином».
И Отар вот тоже дитя своего времени и своей торгашеской породы. Посмотрел я его книги, изданные в Москве, и меня поразило, что из сокурсников Отара и верных
товарищей, переводивших его сложную и пока еще сырую, неуклюжую прозу на русский язык, остался один лишь я, остальные все заменены грузинскими фамилиями — так выгодней. Да и я остался в переводчиках лишь
потому, что был на слуху и попал в творческую «обойму».
***
Неподалеку от Тквибули, с черной, словно бы обугленной долины, с черными на ней кустами, пнями, деревцами и кочками, снялось и загорланило недовольное воронье, нанесло на нас стояло-гнилой вонью — хоть нос затыкай.
— Что это такое?
— Смотри!
А-а, знакомая картина. По России знакомая. И надоевшая. Водохранилище. Тут вернее его назвать — водо- и землегноилище. Широкая пойма реки, постепенно сужающаяся и ветвящаяся в недальних горах, с осени была
покрыта толщей воды. За зиму воду сработали. Сел на
притоптанную и притопленную землю лед, подо льдом-то
и у нас много чего остается и гибнет, здесь же, в благодатном климате, в прогретой воде живет и растет всего
так много, что от обсохшей, гниющей дохлятины стоит
смрад, будто на поле битвы. Особенно вонько от грязных,
кучей скрестившихся раков, что сползались в колдобины,
лужи, под кусты — в сырое место — тут их и придавило
льдом, тут они и обсохли. Рыба, водоросли, лягухи и больные птицы, мыши и крысы, зайчата и норки — целая бойня на непролазном и непроездном кладбище живности, лучшей, веками сносимой в долину земли, новые поля
и плантации на склонах голых гор, на свежезаголенной глине.
Скопленная за весенний паводок вода сработалась,
может, лето засушливое было, и водохранилище угольничком, располосованным на лоскутья в заливах, впадинах и водомоинах, стекленело вдали, подпертое обнажившейся и оттого катастрофически высокой стеной плотины. Сюда, в предгорие, вода придет осенью, с затяжных
дождей, может, и не придет, не покроет эту грязную, омертвело-темную долину.
Мы проезжали по брусчатому мостку через приток
запруженной мутной речки, с тоже черными, ослизлыми
берегами и очумелым от грязи кустарником, все же пробившим кое-где лист. Сквозь сохлый панцирь грязи местами украдчиво светились пучки травы на черных кочках,
как бы не верящие, что им удалось вырасти, даже цветки
цикория по обсохшему кое-где бережку, припоздалой
мальвы и неведомые мне колючки с мелким рассыпчатым
цветом рдели и лезли на бугорки, на бровки бережка,
цеплялись друг за дружку полуголыми стеблями, похожими на кости птичьих лап.
— Стой! — заорал я.
Шалва ударил по тормозам. Машина клюнула носом.
задрала зад так. резко, что открылся багажник.
— Я буду рыбачить в этой речке!
Спустившись с мостика, я выламывал побег гибкого
орешника. Отар, перегнувшись через перила, курил, стряхивая пепел сигареты в не просто мутную, в непроглядно-грязную воду речки.
— Какая тут рыба? Она что, такая же дурная, как ты?
Есть только одна у нас рыба — фарэл называется. Она
там, за девятью горами, в моей Сванетия.
Шалва тоже улыбнулся снисходительно, будто смотрел на прихотливые шалости неразумного племяша. Но оба они перестали острить и насмехаться надо мной, когда после первого заброса в темные пучины речки казенный пластмассовый поплавок на казенной, мимоходом мною купленной леске, повело в сторону и разом утопило.
— Сэйчас он выташшыт вот такой коряга! — раскинул руки Отар.
— Нет! — возразил брату Шалва, — старый сапог или колесную шину...
Но я выкинул на брусчатку моста темно-желтую, усатую рыбину и по сытому пузу, всегда и везде туго набитому, тут же узнал беду и выручку всех младых и начинающих рыбаков, мужика водяных просторов, главным образом отмелей, едока и неутомимого работника — пескаря. Начал было удивляться — пескарь любит светлую воду, но некогда было удивляться.
— А-ах! — закричали братья и в форсистых пиджаках, в глаженых брюках, упали на мост — ловить рыбину.
Когда поймали, долго рассматривали ее, что-то кричали
друг другу на своем языке. Отар опамятовался первым.
Вытирая чистым платком руки и отряхивая штаны, все
еще не сдаваясь, стараясь удержаться на ехидной ноте,
не мне, а брату или пространству родных гор молвил:
— Была адна рыба и та бежала из тюрмы. Может,
свободная, умная рыба забраться в такое мокро?
Он не успел договорить — на досках бился, прыгал
второй пескарь, был он крупней и пузатей первого. И
пока братья ловили пескаря на брусьях, пока думали, что
с ним делать и куда девать, я вытащил из мутной воды
пятерых пескарей и неожиданно белую, плоскую рыбку,
которую, захлопав в ладоши, как в театре, братья назвали
«цверкой» — и я догадался, что это означает — щепка.
Червяка у меня было всего два, я их вынул из-под брошенного возле моста бревешка, и от червяков осталась
одна, на малокалиберную пульку похожая голова. Тоном
полководца я приказал братьям найти банку, накопать мне
червей — и они со всех ног бросились выполнять мое
приказание, потеряв всякую степенность, не жалея форсистых остроносых туфель и брюк.
На голову червяка я выхватил еще несколько пескарей, вздел их на проволоку, отмотанную от перевязи моста. Потрясенные моими успехами, братья сломленно попросили сделать и им по удочке. Когда я отвернул лацкан
пиджака, и братья увидели нацепленные там крючки, и
когда я из кармана вынул запасную леску, — они в один
голос сказали:
— Какой умный чэловек!
Скоро братья, как дети, носились с гамом и шумом по
берегу речки, выбрасывали пескарей в грязь и, если у
меня или у одного из братьев срывалась добыча и шлепалась обратно в речку, орали друг на дружку и на меня тоже:
— Ты чего делаешь? Ты почему отпустил рыба?!
Когда Отар зацепил за куст и вгорячах оборвал удочку, то схватился грязными руками за голову и уж собрался разрыдаться, как я сказал, что сей момент налажу ему другую удочку, привяжу другой крючок — и он, гордый
сын Сванских хребтов, обронил сдавленным голосом историческое изречение;
— Ты мне брат! Нет, болше! Ты мне друг и брат!
На проволоке моей уже было вздето до сотни пескарей и с десяток цверок. Братья заболели неизлечимой болезнью азартного, злостного индивидуалиста-рыбака,
каждый волочил за собой проволоку с рыбинами, хвалился тем, что у него больше, чем у брата, и подозрительно следили братья один за другим, чтоб не снял который
рыбеху с его проволоки и не вздел бы на свою.
Уже давно накрапывал и расходился дождь, мы могли
застрять в грязной пойме с машиной, я взывал к благоразумию, но одному русскому с двумя вошедшими в раж и впавшими в безумство грузинами справиться непосильно.
А тут накатило и еще одно грандиозное событие, Я,
уже лениво и нехотя побрасывающий на берег пескарей,
заметил, что моя проволока, тяжелая от рыбы, привязанная к наклоненному над водой кусту, как-то подозрительно дергается, ходит из стороны в сторону, и подумал, что течение речки колеблет мою снастку, да еще рыбы треплют кукан. Однако настороженность моя не проходила, и
холодок надвигающейся беды все глубже проникал в мое сердце.
Я воткнул в берег удочку, пошел к кукану, поднял его
над водой и чуть не умер от разрыва сердца: весь мой
кукан, вся рыба были облеплены присосавшимися, пилящими, раздирающими на части рыбин раками, ухватками и цветом точь-в-точь похожими на дикоплеменных обитателей каких-нибудь темных, непролазных джунглей. Раки-воры, раки-мародеры шлепались обратно в речку, в грязь растоптанного берега, но иные так сладко всосались, вгрызлись в добычу, что и на берегу не отпускались от бедных,
наполовину, а то и вовсе перепиленных пескарей и цверок. Мне бы еще больше удивиться — рак еще шибчее пескаря привередлив к воде, мрет первым в наших реках
с испорченной, мутной водой, но это ж Грузия! Чем дальше вглубь, тем менее понятная земля.
— Это что? — наступал я на потрясенных еще больше
меня братьев, — Это что у вас в Грузии делается, а? Грабеж повсюду! Да за такие дела в войну... — Я, совсем освирепелый, поддел грязным ботинком пятящегося с суши в воду рака, не выпустившего из клешней размичканного, в ил превращенного пескаря, со скрежетом продолжающего работать челюстями и всеми его неуклюжими, но
такими ухватистыми, безжалост-
ными инструментами. И
теперь уже смиренный Шалва, весь растрепанный и грязный, заорал на меня:
— Ты что делаешь, а? Зачем бросаешь обратно рак?
Его варить. С соллю... М-мых! Дэликатэс!
— Да мать его туды, такой деликатес! — не сдаваясь,
бушевал я на всю грязную, к счастью, безлюдную пойму
речки-ручья. — Он рыбу сожрал, падла! Он — вредитель!
Шалва, разбрызгивая грязь, уже бежал от машины с
ведром а с пяток не смывшихся обратно разбойников
здешних темных вод успел сбросать в посудину.
— Мало, — сказал Шалва.
— Мало, да? — подхватил я свирепо. — Сейчас будет
много! Счас! Счас!.. — Я стянул со всего проволочного
кукана и ссыпал в ведро остатки рыбешек, узлом привязал к концу проволоки половину несчастного, недожеванного пескаря и опустил его в мутную воду, под тот куст, где висел кукан. Проволоку тут же затеребило, затаскало.
Братья перестали удить, наблюдали за мной. испуганно переглядывались: уж не рехнулся ли дорогой гость?
Собрав остатки своего мужества и терпения, я дождался,
чтобы проволоку не просто потеребило, чтоб задергало,
вихрем выметнул на берег трех присосавшихся к рыбине
раков, да еще с пяток их на ходу отвалились и шлепнулись назад в речку, Братья и говорить не стали, что я умный. Это было понятно без слов. Я был сейчас не просто
умный, я сделался первый и последний раз в жизни —
«гэниалный». Отар, сбросав в ведро раков, совсем уж робко
обратился ко мне, как к повелителю и владыке:
— Стэлай нам так же!
И я привязал им по недоеденному пескарю к проволоке, и они начали притравлять, заманивать и выбрасывать
на берег раков, мстительно крича какие-то слова, которые и без переводчика я понимал совершенно ясно: «А-а,
разбуйнык! А-а, мародер! Ты думал, это тебе так даром и
пройдет?! Да? Кушал наша рыба! Тепер мы тебя кушат будем!»
Братья — южный народ, горячекровный. Забыли про
удочки, про дождь, все более густеющий, про жен, про
детей, про дядю Васю — про все на свете. Их охватило
такое неистовство, такой восторг, который можно было
зреть только на тбилисском стадионе «Локомотив», когда
Месхи слева или Метревели справа, уложив на газон фантастическими финтами противников, делали передачу в
штрафную площадку, где центр нападения Баркая просыпался и, не щадя блестящей, что куриное яйцо, лысины, с
ходу, в птичьем полете, раскинув руки, в гибельном прыжке, в падении бодал мяч так, что вратарь «Арарата» и глазом моргнуть не успевал, как он уже трепыхался в сетке. Тогда все восемьдесят пять тысяч болельщиков (это только по билетам! А поди узнай у грузин, сколько еще там и
родных, и близких — без билетов!) вскакивали в едином
порыве, прыгали, орали, воздев руки к небу, целовались,
плакали, слабые сердцем, случалось, и умирали от избытка чувств.
Вот с чем я могу сравнить ликование и восторг братьев-добытчиков, которых лишь надвинувшаяся темнота и
дождь, перешедший в ливень, смогли согнать с речки. За
все радости, за все наслаждения, как известно, приходится расплачиваться «мукой и слезой». До слез, правда, дело
не дошло, но намучились мы вдосталь, почти на руках
вытаскивая машину из глубокой поймы по глинистому,
скользкому косогору ввысь, и, когда подъехали к дому на
окраине Тквибули, нас встретил с криком и плачем старый человек, у которого оказалась снесена половина лица
— это и был дядя Вася. Он так нас заждался, так боялся,
что эти сумасшедшие кутаисские автогонщики врежутся
в нас, что у него случился сердечный приступ, он упал на
угол старинного сундука, зачем-то выставленного на веранду.
Дядя Вася всю жизнь проработал под землей Тквибули шахтером, и у него плохое сердце от тяжелой работы,
сердце, надорванное еще в войну, когда стране был так
необходим уголь. Наборщиком же, который печатал первую книжку Отара, в Цхалтубо, работает совсем другой дядя, не Вася, а Реваз, по фамилии Микоберидзе.
— А-а, все понятно! Почти все...
|