Леонид Аронзон. Вот имя не ставшее словом. Не то, что Пушкин, Ахматова,
Бродский. Редко-редко услышишь, да и то лишь от питержан да, был такой,
покончил, то ли его. История темная.
А звук-то, а звук светлый, звонкий. А-рон-зон. Песнь, зонг. Аарон.
Моисей. Аарон. Когда-то было три Б — Брюсов, Блок, Белый и одно А —
Анненский. А было тихим «Тихие песни», «Ларец кипарисовый», Б же гремело,
бряцало. Так и теперь.
Б бредущий во главе бредущих, сумрачный, байро-экстазный, в задыхе,
в вопле Иосиф-Моисей. На одной всегда ноте, бесконечно растущей, пророка,
сам же рыжий, слегка тучноватый, сыплющий скверной, доколе не требует
к лире священной патрон Аполлон.
И А Аронзон, Аарон. Жезл процветший, так и не добредший до Иордана,
Иерихона. Стройный, слегка хромой, как Гефест, как гекзаметр, в гробу
Иисус был. Есть фото махровый халат башлык, что твой францисканец. Иерихонова
Вика, бывшая Понизовская, и вообще теперь бывшая (в прошлом году в Джерушалаиме
канцер) мен познакомила. Пришли дома Рита. Вскоре ввалился. Восемь бутылок
шампанского хвастал выпил там, на банкете Гран-при за ленту в Париже,
из биологии что-то, ваш покорный слуга сценарист. Нет, был флейтист,
грек во евреях, в рашен поэт. Дом на Литейном, меж ленинградской Лубянкой
и ширью Невы XVIII век. Внутри мебеля, гнутые ножки, ампир, до-ампир,
на стене над диваном абстрактное буйство Михнова. Викочка с розами к
Рите, а та уже вон, на спектакль с гидом чернявым. Кто он? у Лени спросил,
двоюродный муж.
«С возлюбленной женою Маргаритой с балкона я смотрел на небеса».
Что же до земли, до сцены, то пускай («я не держу, ступай, боготво
ри...») Гладкая, белая, юдо-фламандка, блондинка Рита, там ты теперь,
где и Вика. Сердце больное твое, без детей, а как бы любил! Вместо хоть
такса, как паж при дворе Лисаветт. Баха партита № 6, № 6 Глена Гульда
в пластинке, в стихе.
«Умер жук, самосожженьем кончив в собственном луче « этот стих как
картина в раме висел на стене.
Оруженосец Альтшуллер при нем, вместе с ним, со Стрельцом (хозяин
декабрьский) разбирались в стопке сонетов моих, плохих. Но то, что
a poetry оба, и рукоположен, помню. Не ругал, не хвалил, только выделил
два, пел строку на раскат: «так всадник проникает в сад».
Жив Моисей-Иосиф, дай ему Бог Мафусаиловых лет, больше «летних эклог»,
хоть меня он распек, убил, когда я с верлибром лет за пять до с Аароном
встречи в Питер прибыл. Помню ночь площадей, эрмитажных атлантов, я
шел между ними, живым, неживым после шабашей майских парадов. Моисей
Аарону: А что, говорят, нынче ты имажист? Говорили атланты, живой одному
держать оставляя карниз, другому в парусник, в трюм собирался залезть,
убежать. Потом претерпел, прогремел, а другого взяла анаша. Ни к чему
уезжать, ты в дыму уходил, не вмещаясь ни в «Боинг», ни в «Ил», дальше
и выше всех, на снегу рассмотрел мастерскую цветов. Над могилой твоей
разрыдался Михнов, оруженосца убить грозился, в пьяных слезах. Ах, Михнов,
а не ты ли лавровый венок в день рождения друга с именинника рвал? Морду
рвался набить, под взглядом сухим не стал. Грешному мне поэт предлагал,
вот стих посвящу тебе. Я же бочку катил, не ко мне мол писал, не взял,
подозрительней был, чем ГБ. Приглашал к переписке в стихах я был занят
собой. Женись, увещевал, я был венчан, пропев упокой.
«Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой...» вот, что слушать
просил. Тяжесть десницы забыв, величие звука чтил.
«Санкт-Петербург хрустальная солонка».
Утопая хватался за всякой надежды соломку. Счастлив ли? Тщаслив, горько
острил. Гимн страны молчалив был тогда, написать миллион, наплевать
на старушку-словесность, Раскольников тоже был в нем.
Мандельштама тогда, по невежеству, путал с профессором, ревниво ругал
портной, мол, из Тютчева все накроил, намерцал. Да и кто из нас мог
что в щегле тогда понимать?
С гримасой «В Петербурге жить, что в гробу спать». А стишков бело
зубых во стрелецких зубах его пенье: «Люблю тебя, Петра творенье...»
Ночевал у меня, в бездворцовой Москве, тосковал по Литейному. Хоронили
тебя, спросила старушка кого? Альтшуллер ответил того, кто любил всех.
За пару лет до того ехал в Питер, переехало поездом женщину жлобка?
спросил. Нет, в ту пору не всех. Только в последний год Рита вздохнула:
гаерство ушло. Не фанат, не безумный, как брат, резавший в дереве Нилов
Столбенских «Солнце для всех одно... XVIII век, графоман, а смотри,
как щедро: «Екатерина Великая, О! Едет в Царское Село!»
И прыжком из него в Велимиров простор:
«Где голубой пилою гор был окровавлен лик озер».
«Человек это стиль», кто-то изрек. Ум это вкус, ты сказал. Бах, пах,
Бог ты один это мог рядом поставить, за это упал. Вслед за нордом летел
в северный хлад, пронизывал чум.
«Так неужели моря ум был только ветер, только шум?» Вынимал себя из
личины.
«Толпа двух женщин и мужчины брела, задумчиво танцуя».
«Гадюки быстрое плетенье ты (я) созерцал как песнопенье».
«И птицы гнезда вили в зеркальных поцелуях».
Ты вышел на снег «и улыбнулся улыбкой внутри другой: Какое небо! Свет
какой!» Вечно любить, а на время не стоит труда. Как Леонардо, который
не быть хотел в никогда, а сплошное не-е-е-ет ты вместо а-а-а кричал,
когда был у врача.
Палату № 6 в партиту № 6 превратил, жил наугад. Бабочкой сделал быка,
«ложась как ветвь на острие оград».
Боже мой, как ты любил. Словно танк, Моисей как, не желал ты переть.
Имя твое переживет смерть. Потому что закат рассвет, утверждаю ответственно.
«Так где девочкой нагой ты (я) стоял в каком-то детстве»
«весь из бархатных пеленок сшит закат, а ты (я) ребенок»
Ты вынул из цветка цветок.
Жезл процветший, помяни тебя Бог.
Источник:
Новое литературное обозрение. № 14. 1996.
|