I
Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи, собрался в гости к своей прежней
любовнице, проститутке, жившей верст за семьдесят от Москвы. На вокзале он сидел
в буфете I класса, ел пирожки и пил пиво, и ему прислуживал человек во фраке;
а потом, когда все двинулись к вагонам, вмешался в толпу и как-то нечаянно,
подчиняясь общему возбуждению, вытащил кошелек у соседа, пожилого господина.
Денег у Юрасова было достаточно, даже много, и эта случайная, необдуманная кража
могла только повредить ему. Так оно и случилось. Господин, кажется, заметил
покражу, потому что очень пристально и странно взглянул на Юрасова, и хотя не
остановился, но несколько раз оглянулся на него. Второй раз он увидел господина
уже из окна вагона: очень взволнованный и растерянный, со шляпой в руках, господин
быстро шел по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал в
окнах вагонов. К счастью, пробил третий звонок, и поезд тронулся. Юрасов осторожно
выглянул: господин, все еще со шляпой в руках, стоял в конце платформы и внимательно
осматривал пробегающие вагоны, точно отсчитывая их; и в его толстых ногах, расставленных
неловко, как попало, чувствовалась все та же растерянность и удивление. Он стоял,
а ему, вероятно, казалось, что он идет: так смешно и необыкновенно были расставлены
его ноги.
Юрасов выпрямился, выгнув назад колена, отчего почувствовал себя еще выше,
прямее и молодцеватее, и с ласковой доверчивостью обеими руками расправил усы.
Усы у него были красивые, огромные, светлые, как два золотые серпа, выступавшие
по краям лица; и, пока пальцы нежились приятным ощущением мягких и пушистых
волос, серые глаза с беспредметной наивной суровостью глядели вниз — на переплетающиеся
рельсы соседних путей. Со своими металлическими отблесками и бесшумными извивами
они похожи были на торопливо убегающих змей.
Сосчитав в уборной украденные деньги — их было двадцать четыре рубля с мелочью,—
Юрасов брезгливо повертел в руках кошелек: был он старый, засаленный, и плохо
закрывался, и вместе с тем от него пахло духами, как будто очень долго он находился
в руках женщины. Этот запах, немного нечистый, но возбуждающий, приятно напомнил
Юра-сову ту, к которой он ехал, и, улыбнувшись, веселый, беспечный, расположенный
к дружелюбной беседе, он пошел в вагон. Теперь он старался быть как все, вежливым,
приличным, скромным; на нем было надето пальто из настоящего английского сукна
и желтые ботинки, и он верил в них, в пальто и в ботинки, и был уверен, что
все принимают его за молодого немца, бухгалтера из какого-нибудь солидного торгового
дома. По газетам он всегда следил за биржей, знал курс всех ценных бумаг, умел
разговаривать о коммерческом деле, и иногда ему казалось, что он, действительно,
не крестьянин Федор Юрасов, вор, трижды судившийся за кражи и сидевший в тюрьме,
а молодой порядочный немец, по фамилии Вальтер, по имени Генрих. Генрих — звала
его та, к которой он ехал; товарищи звали его «немцем».
— Это место свободно? — вежливо осведомился он, хотя сразу видно было, что
место свободно, так как на двух диванчиках сидело только двое, отставной офицер,
старичок, и дама с покупками, по-видимому, дачница. Никто ему не ответил, и
с изысканной аккуратностью он опустился на мягкие пружины дивана, осторожно
вытянул длинные ноги в желтых ботинках и снял шляпу. Потом дружелюбно оглядел
старичка-офицера и даму и положил на колено свою широкую белую руку так, чтобы
сразу заметили на мизинце перстень с огромным брильянтом. Брильянт был фальшивый
и сверкал старательно и голо, и все действительно заметили, но ничего не сказали,
не улыбнулись и не стали дружелюбнее. Старик перевернул газету на новую страницу,
дама, молоденькая и красивая, уставилась в окно. И уже со смутным предчувствием,
что он открыт, что его опять почему-то не приняли за молодого немца, Юрасов
тихонько спрятал руку, которая показалась ему слишком большой и слишком белою,
и вполне приличным голосом спросил:
— На дачу изволите ехать? Дама сделала вид, что не слышит и что она очень задумалась.
Юрасов хорошо знал это противное выражение лица, когда человек безуспешно и
злобно прячет насторожившееся внимание и становится чужим, мучительно чужим.
И, отвернувшись, он спросил у офицера:
— Будьте любезны справиться в газете, как стоят Рыбинские? Я что-то не припомню.
Старик медленно отложил газету и, сурово оттянув губы книзу, уставился на него
подслеповатыми, как будто обиженными глазами.
— Что? Не слышу!
Юрасов повторил, и, пока он говорил, старательно разделяя слова, старик-офицер
неодобрительно оглядел его, как внука, который нашалил, или солдата, у которого
не все по форме, и понемногу начал сердиться. Кожа на его черепе между редких
седых волос покраснела, и подбородок задвигался.
— Не знаю,— сердито буркнул он.— Не знаю. Ничего тут нет такого. Не понимаю,
о чем только люди спрашивают.
И, уже снова взявшись за газетный лист, несколько раз опускал его, чтобы взглянуть
сердито на надоедливого господина. И тогда все люди в вагоне показались Юрасову
злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит во II классе на мягком пружинном
диване, и с глухой тоской и злобой вспоминалось, как постоянно и всюду среди
порядочных людей он встречал эту иногда затаенную, а часто открытую, прямую
вражду. На нем пальто из настоящего английского сукна, и желтые ботинки, и драгоценный
перстень, а они как будто не видят этого, а видят что-то другое, свое, чего
он не может найти ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и
все, и даже лучше. На нем не написано, что он крестьянин Федор Юрасов, вор,
трижды судившийся за кражи, а не молодой немец Генрих Вальтер. И это неуловимое,
непонятное, предательское, что видят в нем все, а только он один не видит и
не знает, будит в нем обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать, и,
оглядываясь подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного немца-бухгалтера,
он выходит большими и сильными шагами.
II
Было начало июня месяца, и все перед глазами, до самой дальней неподвижной
полоски лесов, зеленело молодо и сильно. Зеленела трава, зеленели посадки в
оголенных еще огородах, и все было так углублено в себя, так занято собою, так
глубоко погружено в молчаливую творческую думу, что, если бы у травы и у деревьев
было лицо, все лица были бы обращены к земле, все лица были бы задумчивы и чужды,
все уста были бы скованы огромным бездонным молчанием. И Юрасов, бледный, печальный,
одиноко стоявший на зыбкой площадке вагона, тревожно почувствовал эту стихийную
необъятную думу, и от прекрасных, молчаливо-загадочных полей на него повеяло
тем же холодом отчуждения, как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло небо
и тоже смотрело в себя; где-то за спиной Юрасова заходило солнце и по всему
простору земли расстилало длинные, прямые лучи,— и никто не смотрел на него
в этой пустыне, никто не думал о нем и не знал. В городе, где Юрасов родился
и вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей, одни враждебно
и зло, другие ласково,— а здесь никто не смотрит на него и не знает о нем. И
вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юрасов, бежит нагнувшись и сердито
покачиваясь; другой, сзади, бежит ни быстрее ни медленнее, как будто сам собой,
и тоже как будто смотрит в землю и прислушивается. А по низу, под вагонами,
стелется разноголосый грохот и шум: то как песня, то как музыка, то как чей-то
чужой и непонятный разговор — и все о чужом, все о далеком.
Есть тут и люди. Маленькие, они что-то делают в этой зеленой пустыне, и им
не страшно. И даже весело им: вот откуда-то принесся обрывок песни и утонул
в грохоте и музыке колес. Есть тут и дома. Маленькие, они разбросались свободно,
и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну, то увидишь поле — открытое,
свободное, темное поле. И сегодня, и вчера, и каждый день, и каждую ночь проходят
здесь поезда, и каждый день раскидывается здесь это тихое поле с маленькими
людьми и домами. Вчера Юрасов в эту пору сидел в ресторане «Прогресс» и не думал
ни о каком поле, а оно было такое же, как сегодня, такое же тихое, красивое,
о чем-то думающее. Вот прошла небольшая роща из старых больших берез с грачиными
гнездами в зеленых верхушках. И вчера, пока Юрасов сидел в ресторане «Прогресс»,
пил водку, галдел с товарищами и смотрел на аквариум, в котором плавают бессонные
рыбы,— все так же глубоко покойно стояли эти березы, и мрак был под ними и вокруг
них.
Со странной мыслью, что только город — настоящее, а это все призрак, и что
если закрыть глаза и потом открыть их, то никакого поля не будет,— Юрасов крепко
зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно что уже не захотелось
снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли мысли и сомнения и глухая
постоянная тревога; тело безвольно и сладко колыхалось в такт дыханиям вагона,
и по лицу нежно струился теплый и осторожный воздух полей. Он доверчиво поднимал
пушистые усы и шелестел в ушах, а внизу, под ногами расстилался ровный и мелодичный
шум колес, похожий на музыку, на песню, на чей-то разговор о далеком, грустном
и милом. И Юрасову смутно грезилось, что от самых ног его, от склоненной головы
и лица, трепетно чувствующего мягкую пустоту пространства, начинается зелено-голубая
бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся ласки. И так странно — как
будто где-то далеко шел тихий и теплый дождь.
Поезд замедлил бег и остановился на мгновение, на одну минуту. И сразу со всех
сторон Юрасова охватила такая необъятная и сказочная тишина, как будто это была
не минута, пока стоял поезд, а годы, десятки лет, вечность. И все было тихо:
темный, облитый маслом маленький камень, прильнувший к железному рельсу, угол
красной крытой платформы, низенькой и пустынной, трава на откосе. Пахло березовым
листом, лугами, свежим навозом — и этот запах был все той же всевременною необъятной
тишиною. На смежное полотно, неуклюже цепляясь за поручни, соскочил какой-то
пассажир и пошел. И такой был он странный, необыкновенный в этой тишине, как
птица, которая всегда летает, а теперь вздумала пойти. Здесь нужно летать, а
он шел, и тропинка была длинная, безвестная, а шаги его маленькие и короткие.
И так смешно перебирал он ногами — в этой необъятной тишине.
Бесшумно, точно сам стыдясь своей громогласности, двинулся поезд и только за
версту от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в зелени леса и полей,
свободно загрохотал он всеми звеньями своего железного туловища. Юрасов в волнении
прошелся по площадке, такой высокий, худощавый, гибкий, бессознательно расправил
усы, глядя куда-то вверх блестящими глазами, и жадно прильнул к железной задвижке,
с той стороны вагона, где опускалось за горизонт красное огромное солнце. Он
что-то нашел; он понял что-то, что всю жизнь ускользало от него и делало эту
жизнь такой неуклюжею и тяжелой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь,
как птице, а он шел.
— Да, да,— серьезно и озабоченно твердил он и решительно покачивал головою.—
Конечно, так. Да. Да.
И колеса гулко и разноголосо подтверждали: «Конечно, так, да, да». «Конечно,
так, да, да». И как будто так и нужно было: не говорить, а петь,— Юрасов запел
сперва тихонько, потом все громче и громче, пока не слился его голос со звоном
и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колес, а мелодией — вся
гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не успевали сложиться;
далекие и смутные, и страшно широкие, как поле, они пробегали где-то с безумной
быстротою, и человеческий голос свободно и легко следовал за ними. Он поднимался
и падал; и стлался по земле, скользя по лугам, пронизывая лесную чащу; и легко
возносился к небу, теряясь в его безбрежности. Когда весною выпускают птицу
на свободу, она должна лететь так, как этот голос: без цели, без дороги, стремясь
исчертить, обнять, почувствовать всю звонкую ширь небесного пространства. Так,
вероятно, запели бы сами зеленые поля, если бы дать им голос; так поют в летние
тихие вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в зеленой пустыне.
Юрасов пел, и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на его пальто
из английского сукна и желтых ботинках. Он пел, провожая солнце, и все
грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую ширь небесного
пространства, содрогнулась неведомою тоскою и зовет кого-то: приди.
Солнце зашло, и серая паутинка легла на тихую землю и тихое небо. Серая паутина
легла на лицо, меркнут на нем последние отблески заката, и мертвеет оно. Приди
ко мне! отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют поля. Так одиноко, и
так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно. Приди. Солнце зашло. Темнеют
поля. Приди же, приди!
Так плакала его душа. А поля все темнели, и только небо над ушедшим солнцем
стало еще светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращенное к тому, кого любят
и кто тихо, тихо уходит.
III
Проследовал контроль, и кондуктор вскользь грубо заметил Юрасову:
— На площадке стоять нельзя. Идите в вагон. И ушел, сердито хлопнув дверью.
И так же сердито Юрасов послал ему вдогонку:
— Болван!
Ему подумалось, что все это, и грубые слова и сердитое хлопанье дверью, все
это идет оттуда, от порядочных людей в вагоне. И снова, чувствуя себя немцем
Генрихом Вальтером, он обидчиво и раздраженно, высоко поднимая плечи, говорил
воображаемому солидному господину:
— Нет, какие грубияны! Всегда и все стоят на площадке, а он: нельзя. Черт знает
что!
Потом была остановка с ее внезапной и властной тишиною. Теперь, к ночи, трава
и лес пахли еще сильнее, и сходившие люди уже не казались такими смешными и
тяжелыми: прозрачные сумерки точно окрылили их, и две женщины в светлых платьях,
казалось, не пошли, а полетели, как лебеди. И снова стало хорошо и грустно,
и захотелось петь,— но голос не слушался, на язык подвертывались какие-то ненужные
и скучные слова, и песня не выходила. Хотелось задуматься, заплакать сладко
и безутешно, а вместо того все представляется какой-то солидный господин, которому
он говорит вразумительно и веско:
— А вы заметили, как поднимаются сормовские? И темные сдвинувшиеся поля снова
думали о чем-то своем, были непонятны, холодны и чужды. Разноголосо и бестолково
толкались колеса, и казалось, что все они цепляются друг за друга и друг другу
мешают. Что-то стучало между ними и скрипело ржавым скрипом, что-то отрывисто
шаркало: было похоже на толпу пьяных, глупых, бестолково блуждающих людей. Потом
эти люди стали собираться в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими
кафешантанными костюмами. Потом двинулись вперед и все разом пьяным, разгульным
хором гаркнули:
— Маланья моя, лупо-гла-за-я...
Так омерзительно живо вспомнилась Юрасову эта песня, которую он слышал во всех
городских садах, которую пели его товарищи и он сам, что захотелось отмахиваться
от нее руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных из-за угла. И
такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах, липких и наглых,
что весь длинный поезд сотнею крутящихся колес подхватил их:
— Маланья моя, лупо-гла-за-я...
Что-то бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ присасывалось
к Юрасову, целовало его мокрыми нечистыми поцелуями, гоготало. И орало оно тысячами
глоток, свистало, выло, клубилось по земле, как бешеное. Широкими круглыми рожами
представлялись колеса, и сквозь бесстыжий смех, уносясь в пьяном вихре, каждое
стучало и выло:
— Маланья моя, лупо-гла-за-я...
И только поля молчали. Холодные и спокойные, глубоко погруженные в чистую творческую
думу, они ничего не знали о человеке далекого каменного города и чужды были
его душе, встревоженной и ошеломленной мучительными воспоминаниями. Поезд уносил
Юрасова вперед, а эта наглая и бессмысленная песня звала его назад, в город,
тащила грубо и жестоко, как беглеца-неудачника, пойманного на пороге тюрьмы.
Он еще упирается, он еще тянется руками к неизведанному счастливому простору,
а в голове его уже встают, как роковая неизбежность, жестокие картины неволи
среди каменных стен и железных решеток. И то, что поля так холодны и равнодушны
и не хотят ему помочь, как чужому, наполняет Юрасова чувством безысходного одиночества.
И Юрасов пугается — так неожиданно, так огромно и ужасно это чувство, выбрасывающее
его из жизни, как мертвого. Если бы он заснул на тысячу лет и проснулся среди
нового мира и новых людей, он не был бы более одинок, более чужд всему, чем
теперь. Он хочет вызвать из памяти что-нибудь близкое, милое, но его нет, а
наглая песня ревет в порабощенном мозгу и родит печальные и жуткие воспоминания,
бросающие тень на всю его жизнь. Вот тот же сад, где пели эту «Маланью». И в
этом саду он украл что-то, и его ловили, и все были пьяны: и он, и те, кто гнались
за ним с криком и свистом. Он спрятался где-то, в каком-то темном углу, в черной
дыре, и его потеряли. Он долго сидел там, возле каких-то старых досок, из которых
торчали гвозди, рядом с развалившейся бочкою засохшей извести; чувствовались
свежесть и покой разрыхленной земли, и молодым тополем сильно пахло, а по дорожкам,
недалеко от него, гуляли разодетые люди, и музыка играла. Прошла мимо серая
кошка, задумчивая, равнодушная к говору и музыке,— такая неожиданная в этом
месте. И она была добрая кошка: Юрасов позвал ее: «кыс-кыс», и она подошла,
помурлыкала, потерлась у его колен и дала поцеловать себя в мягкую мордочку,
пахнувшую мехом и селедкой. От его поцелуев она зачихала и ушла, такая важная
и равнодушная, как высокопоставленная дама, а он после этого вылез из своей
засады, и его схватили.
Но там была хоть кошка, а здесь только равнодушные и сытые поля, и Юрасов начинает
ненавидеть их всею силою своего одиночества. Если бы дать ему силу, он забросал
бы их камнями; он собрал бы тысячу людей и велел бы вытоптать догола нежную
лживую зелень, которая всех радует, а из его сердца пьет последнюю кровь. Зачем
он поехал? Теперь он сидел бы в ресторане «Прогресс», и пил бы вино, и разговаривал,
и смеялся. И он начинает ненавидеть ту, к которой едет, убогую и грязную подругу
своей грязной жизни. Теперь она богатая и сама содержит девушек для продажи;
она любит его и дает ему денег, сколько он захочет, а он приедет и изобьет ее
до крови, до поросячьего визга. А потом он напьется пьян и будет плакать, душить
себя за горло и петь, рыдая:
— Маланья моя...
Но колеса уже не поют. Устало, как больные дети, они жалобно рокочут и точно
жмутся друг к другу, ища ласки и покоя. С высоты спокойно глядит на него строгое
звездное небо, и со всех сторон обнимает его строгая, девственная тьма полей,
и одинокие огоньки в ней — как слезы чистой жалости на прекрасном задумчивом
лице. А далеко впереди маячит зарево станционных огней, и оттуда, от этого светлого
пятна, вместе с теплым и свежим воздухом ночи, прилетают мягкие и нежные звуки
музыки. Кошмар исчез,— и с привычной легкостью человека, который не имеет места
на земле, Юрасов сразу забывает его и взволнованно прислушивается, улавливая
знакомую мелодию.
— Танцуют! — говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается
кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь.— Танцуют! Ах, ты, черт возьми.
Танцуют!
Расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу, весь наполняется
живым чувством ритмического красивого движения. Он очень любит танцы и, когда
танцует, становится очень добр, ласков и нежен, и уже не бывает ни немцем Генрихом
Вальтером, ни Федором Юрасо-вым, которого постоянно судят за кражи, а кем-то
третьим, о ком он ничего не знает. И когда с новым порывом ветра рой звуков
уносится в темное поле — Юрасов пугается, что это навсегда, и чуть не плачет.
Но еще более громкими и радостными, словно сил набравшись в темном поле, возвращаются
умчавшиеся звуки, и Юрасов счастливо улыбается:
— Танцуют. Ах, ты, черт возьми!
IV
Возле самой станции танцевали. Дачники устроили бал: пригласили музыку, навешали
вокруг площадки красных и синих фонариков, загнав ночную тьму на самую верхушку
деревьев. Гимназисты, барышни в светлых платьях, студенты, какой-то молоденький
офицер со шпорами, такой молоденький, как будто он нарочно нарядился военным,—
плавно кружились по широкой площадке, поднимая песок ногами и развевающимися
платьями. При обманчивом сумеречном свете фонариков все люди казались красивыми,
а сами танцующие — какими-то необыкновенными существами, трогательными в своей
воздушности и чистоте. Кругом ночь, а они танцуют; если только на десять шагов
отойти в сторону от круга, необъятный всевластный мрак поглотит человека,— а
они танцуют, и музыка играет для них так обаятельно, так задумчиво и нежно.
Поезд стоит пять минут, и Юрасов вмешивается в толпу любопытных: темным бесцветным
кольцом облегли они площадку и цепко держатся за проволоку, такие ненужные,
бесцветные. И одни из них улыбаются странною осторожною улыбкой, другие хмуры
и печальны — той особенной бледной печалью, какая родится у людей при виде чужого
веселья. Но Юрасову весело: вдохновенным взглядом знатока он приглядывается
к танцорам, одобряет, легонько притоптывает ногой и внезапно решает:
— Не поеду. Останусь танцевать!
Из круга, небрежно раздвигая толпу, выходят двое: девушка в белом и высокий
юноша, почти такой же высокий, как Юрасов. Вдоль полусонных вагонов, в конец
дощатой платформы, где сторожко насупился мрак, идут они красивые и как будто
несут с собою частицу света: Юрасову положительно кажется, что девушка светится,—
так бело ее платье, так черны брови на ее белом лице. С уверенностью человека,
который хорошо танцует, Юрасов нагоняет идущих и спрашивает:
— Скажите, пожалуйста, где здесь можно достать билеты на танцы?
У юноши нет усов. Строгим взглядом вполоборота он окидывает Юрасова и отвечает:
— Здесь только свои.
— Я проезжий. Меня зовут Генрих Вальтер.
— Вам же сказано: здесь только свои.
— Меня зовут Генрих Вальтер, Генрих Вальтер.
— Послушайте! — Юноша угрожающе останавливается, но девушка в белом увлекает
его.
Если бы она только взглянула на Генриха Вальтера! Но она не смотрит и, вся
белая, светящаяся, как облако противу луны, долго еще светится во мраке и бесшумно
тает в нем.
— И не надо! — гордо вслед им шепчет Юрасов, а в душе его становится так бело
и холодно, как будто снег там выпал — белый, чистый, мертвый снег.
Поезд еще стоит почему-то, и Юрасов прохаживается вдоль вагонов, такой красивый,
строгий и важный в своем холодном отчаянии, что теперь никто не принял бы его
за вора, трижды судившегося за кражи и много месяцев сидевшего в тюрьме. И он
спокоен, все видит, все слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые
— не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания.
Вот и умерло оно.
Музыка снова играет, и в ее плавные танцующие звуки вмешиваются отрывки странного,
пугающего разговора:
— Слушайте, кондуктор, отчего не идет поезд? Юрасов замедляет шаги и вслушивается.
Кондуктор сзади равнодушно отвечает:
— Стоит, стало быть, есть причина. Машинист танцевать пошел.
Пассажир смеется, и Юрасов идет дальше. На обратном пути он слышит, как два
кондуктора говорят:
— Будто он в этом поезде.
— А кто же его видел?
— Да никто не видел. Жандарм сказывал.
— Врет твой жандарм, вот что. Тоже не глупее его люди...
Бьет звонок, и Юрасов одну минуту в нерешимости. Но с той стороны, где танцы,
идет девушка в белом с кем-то под руку, и он вскакивает на площадку и переходит
на другую ее сторону. Так он и не видит ни девушки в белом, ни танцующих; только
музыка в одно мгновение обдает его затылок волною горячих звуков, и все пропадает
в темноте и молчании ночи. Он один на зыбкой площадке вагона, среди смутных
силуэтов ночи; все движется, все идет куда-то, не задевая его, такое постороннее
и призрачное, как образы сна для спящего человека.
V
Толкнув дверью Юрасова и не заметив его, через площадку быстро прошел кондуктор
с фонарем и скрылся за следующей дверью. Ни его шагов, ни даже хлопанья двери
не было слышно за грохотом поезда, но вся его смутная, расплывающаяся фигура
с торопливыми наступающими движениями произвела впечатление мгновенного, резко
оборванного вскрика. Юрасов похолодел, что-то быстро соображая — и, как огонь,
вспыхнула в его мозгу, в его сердце, во всем его теле одна огромная и страшная
мысль: его ловят. О нем телеграфировали, его видели, его узнали и теперь ловят
по вагонам. Тот «он», о котором так загадочно говорили кондуктора, есть именно
Юрасов: и так страшно — узнать и найти себя в каком-то безличном «он», о котором
говорят посторонние незнакомые люди.
И теперь они продолжают говорить о «нем», ищут «его». Да, там, от последнего
вагона идут, он чувствует это чутьем опытного зверя. Трое или четверо, с фонарями,
они рассматривают пассажиров, заглядывают в темные углы, будят спящих, шепчутся
между собою — и шаг за шагом, с роковой постепенностью, с беспощадной неизбежностью
приближаются к «нему», к Юрасову, к тому, кто стоит на площадке и прислушивается,
вытянув шею. И поезд несется с свирепой быстротой, и колеса уже не поют и не
говорят. Они кричат железными голосами, они шепчутся потаенно и глухо, они визжат
в диком упоении злобою — остервенелая стая разбуженных псов.
Юрасов стискивает зубы и, принуждая себя к неподвижности, соображает: спрыгнуть
при такой быстроте нельзя, до ближайшей остановки еще далеко; нужно пройти на
перед поезда и там ждать. Пока они обыщут все вагоны, может что-нибудь случиться
— та же остановка и замедление хода, и он соскочит. И в первую дверь он входит
спокойно, улыбаясь, чтобы не казаться подозрительным, держа наготове изысканно-вежливое
и убедительное «pardon!» — но в полутемном вагоне III класса так людно, так
перепутано все в хаосе мешков, сундуков, отовсюду протянутых ног, что он теряет
надежду добраться до выхода и теряется в чувстве нового неожиданного страха.
Как пробиться сквозь эту стену? Люди спят, но их цепкие ноги отовсюду тянутся
к проходу и загораживают его: они выходят откуда-то снизу, они свисают с полок,
задевая голову и плечи, они перекидываются с одной лавочки на другую — вялые,
как будто податливые и страшно враждебные в своем стремлении вернуться на прежнее
место, принять прежнюю позу. Как пружины, они сгибаются и выпрямляются вновь,
грубо и мертво толкая Юрасова, наводя на него ужас своим бессмысленным и грозным
сопротивлением. Наконец он у две-ри, но, как железные болты, ее перегораживают
две ноги в огромных сборчатых сапогах; злобно отброшенные, они упрямо и тупо
возвращаются к двери, упираются в нее, выгибаются так, будто у них совсем нет
костей — и в узенькую щель едва пролезает Юрасов. Он думал, что это уже площадка,
а это только новое отделение вагона — с тою же частою сетью нагроможденных вещей
и точно оторванных человеческих членов. И когда, нагнувшись, как бык, он добирается
до площадки, глаза его бессмысленны, как у быка, и темный ужас животного, которое
преследуют, и оно ничего не понимает, охватывает его черным заколдованным кругом.
Он дышит тяжело, прислушивается, ловит в грохоте колес звуки приближающейся
погони и, нагнувшись, как бык, превозмогая ужас, идет к темной, безмолвной двери.
А за нею снова бестолковая борьба, снова бессмысленное и грозное сопротивление
злых человеческих ног.
В вагоне I класса, в узком коридорчике, столпилась у открытого окна кучка знакомых
между собою пассажиров, которым не спится. Они стоят, сидят на выдвинутых лавочках,
и одна молоденькая дама с вьющимися волосами смотрит в окно. Ветер колышет занавеску,
отбрасывает назад колечки волос, и Юрасову кажется, что ветер пахнет какими-то
тяжелыми, искусственными, городскими духами.
— Pardon! — говорит он с тоскою.— Pardon.
Мужчины медленно и неохотно расступаются, оглядывая недружелюбно Юрасова; дама
в окошке не слышит, и другая смешливая дама долго трогает ее за круглое, обтянутое
плечо. Наконец она поворачивается и, прежде чем дать дорогу, медленно и страшно
долго осматривает Юрасова, его желтые ботинки и пальто из настоящего английского
сукна. В глазах у нее темнота ночи, и она щурится, точно раздумывая, пропустить
этого господина или нет.
— Pardon! — говорит Юрасов умоляюще, и дама с своей
шелестящей шелковой юбкою неохотно придвигается к стене.
А потом снова эти ужасные вагоны III класса — как будто уже десятки, сотни
их прошел он, а впереди новые площадки, новые неподатливые двери и цепкие, злые,
свирепые ноги. Вот наконец последняя площадка и перед нею темная, глухая стена
багажного вагона, и Юрасов на минуту замирает, точно перестает существовать
совсем. Что-то бежит мимо, что-то грохочет, и покачивается пол под сгибающимися,
дрожащими ногами.
И вдруг он чувствует: стена, холодная и твердая стена, на которую он измученно
оперся, тихо и настойчиво отталкивает его. Толкнет и снова толкнет — как живая,
как хитрый и осторожный враг, не смеющий напасть открыто. И все то, что испытал
и увидел Юрасов, сплетается в его мозгу в одну дикую картину огромной беспощадной
погони. Ему кажется, что весь мир, который он считал равнодушным и чужим, теперь
поднялся и гонится за ним, задыхаясь и стеная от злобы: и эти сытые, враждебные
поля, и задумчивая дама в окошке, и эти переплетающиеся тупо-упрямые и злые
ноги. Они сейчас сонны и вялы, но их поднимут, и всею своею топочущей громадой
они устремятся за ним, прыгая, скача, давя все, что встретится на пути. Он один
— а их тысячи, их миллионы, они весь мир: они сзади его и впереди, и со всех
сторон, и нигде нет от них спасенья.
Вагоны мчатся, раскачиваются бешено, толкаются, и похожи они на бешеных железных
чудовищ на коротеньких ножках, которые согнулись, хитро прилегли к земле и гонятся.
На площадке темно, и нигде нет намека на свет, а то, что проносится перед глазами,
бесформенно, мутно и непонятно. Какие-то тени на длинных, задом шагающих ногах,
какие-то призрачные груды, то подступающие к самому вагону, то мгновенно исчезающие
в ровном, безграничном мраке. Умерли зеленые поля и лес, одни их зловещие тени
бесшумно реют над грохочущим поездом, а там, за несколько вагонов сзади, быть
может, за четыре, быть может, только за один, так же бесшумно крадутся те. Трое
или четверо, с фонарем, они осторожно рассматривают пассажиров, переглядываются,
шепчутся и с дикой, смешной и жуткой медленностью подвигаются к нему. Вот они
растворили еще одни двери... еще одни двери...
Последним усилием воли Юрасов принуждает себя к спокойствию и, медленно оглядевшись,
лезет на крышу вагона. Он встал на узенькую железную полоску, закрывающую вход,
и, перегнувшись, закинул руки вверх; он почти висит над мутною, живою, зловещей
пустотой, охватывающей холодным ветром его ноги. Руки скользят по железу крыши,
хватаются за желоб, и он мягко гнется, как бумажный; ноги тщетно ищут опоры,
и желтые ботинки, твердые, словно дерево, безнадежно трутся вокруг гладкого,
такого же твердого столба — и одну секунду Юрасов переживает чувство падения.
Но уже в воздухе, изогнувшись телом, как падающая кошка, он меняет направление
и попадает на площадку, одновременно ощущая сильную боль в колене, которым обо
что-то ударился, и слыша треск разрывающейся материи. Это зацепилось и разорвалось
пальто. И не думая о боли, и не думая ни о чем, Юрасов ощупывает вырванный клок,
как будто это самое важное, печально качает головой и причмокивает: тсс!..
После неудачной попытки Юрасов слабеет, и ему хочется лечь на пол, заплакать
и сказать: берите меня. И он уже выбирает место, где бы лечь, когда в памяти
встают вагоны и переплетающиеся ноги, и он ясно слышит: те, трое или четверо
с фонарями, идут. И снова бессмысленный животный ужас овладевает им и бросает
его по площадке, как мяч, от одного конца к другому. И уже снова он хочет, бессознательно
повторяясь, лезть на крышу вагона — когда огненный хриплый широкозевный рев,
не то свист, не то крик, ни на что не похожий, врывается в его уши и гасит сознание.
То засвистал над головой паровоз, приветствуя встречный поезд, а Юрасову почудилось
что-то бесконечно ужасное, последнее в ужасе своем, бесповоротное. Как будто
мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно громкое:
— А-га-а-а!..
И когда из мрака впереди пронесся ответный, все растущий, все приближающийся
рев и на рельсы смежного полотна лег вкрадчивый свет надвигающегося курьерского
поезда, он отбросил железную перекладину и спрыгнул туда, где совсем близко
змеились освещенные рельсы. Больно ударился обо что-то зубами, несколько раз
перевернулся, и когда поднял лицо со смятыми усами и беззубым ртом,— прямо над
ним висели три какие-то фонаря, три неяркие лампы за выпуклыми стеклами.
Значения их он не понял.
Сентябрь 1904 г.
Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х
томах. – М.: Худож. лит., 1971.
|