У меня был маленький, беленький котенок, на
которого приятно было смотреть в минуты грусти. Вся его нехитрая жизнь была
сплошной иллюзией: ни одного предмета не видел он таким, каков он есть, а вкладывал
в него самостоятельное и очень интересное содержание. Поскребывание ножом он
считал за несомненное приближение добычи или врага, настораживался, следил,
прицеливался и нисколько не огорчался и не разочаровывался, когда ничего не
находил. Очевидно, враг удрал, думал он и преспокойно переходил к очередным
занятиям: прыганью вокруг шуршащего клочка бумаги или запутыванию клубка. Ни
одной минуты не проводил он в бесплодном спокойствии. То он позорно трусил и
надолго скрывался под диваном, то бурно ликовал, то впадал в глубокое недоумение
и решал проклятые вопросы. Даже собственная его личность служила для него интересной
загадкой и неиссякаемым источником удовольствий. Бывали у него моменты, когда
он совершенно искренно принимал себя за кого-то другого и от изумления, восторга
и ужаса впадал в столбняк. Собственный хвост он упорно считал совсем посторонним
и притом враждебным обстоятельством и отчаянно, до потери сознания, боролся
с ним.
И если бы я умел объясняться на кошачьем диалекте,
уверяю вас, я ни за что не стал бы объяснять моему беленькому приятелю, что
бумага есть просто бумага, нитка — просто нитка, а хвост — нечто неотъемлемое,
навсегда ему присвоенное по законам» природы. И временами я, человек, со всеми
своими шестью чувствами и разумом, чувствовал себя обездоленным бедняком в сравнении
с этой неразумной тварью, а жизнь свою — нищенской, плоской и скучной.
Потом котенок вырос и стал молодым котом. У
него завелись знакомства и связи, и были ли среди его приятелей скептики, черт
знает чего ему нагородившие, или женщина ему изменила, или попросту пора такая
пришла, но от многих иллюзий он, по-видимому, отрешился. Бумажку с ниткой он
признавал и, будучи в хорошем настроении, не прочь был с ней повозиться, хотя
уже не столько для себя, сколько для людей, но хвост свой положительно игнорировал
и к поскребыванию пальцем относился иронически.
Теперь он возмужал — и более скучного, отвратительного
и пошлого существа я не знаю. Иллюзий — никаких. Валяется целые дни по постелям
и диванам, еле продирает заспанные глаза, зевает, и если вы хотите расшевелить
его, то поднесите ему настоящую мышь и притом к самому носу. Разыскивать ее
он не станет, очевидно полагая, что всех мышей все равно не переловишь, а из-за
одной не стоит подыматься. Даже молоко он крадет с изумительным равнодушием,
единственно из необходимости, и если в скором времени он покончит самоубийством,
я нисколько не удивлюсь. Теперь, когда я что-нибудь пишу, а он лежит неподалеку
и пренебрежительно щурит на меня свои зеленые глаза, я страшно боюсь, как бы
он не заговорил. Я знаю, что он скажет что-нибудь в таком роде:
— Сидит человек, согнувшись за столом, водит
палочкой по бумаге и думает, что из этого что-нибудь выйдет. А ничего из этого
не выйдет, и все это — суета сует и томление духа. Завтра прочтут люди, что
он написал, и забудут, и ничего в мире не прибавится и не изменится. Ни крупицы
хлеба не прибавится у голодного, ни одной росинки не падет на уста жаждущего;
в свой определенный час выйдет грабитель на добычу, а добрый уляжется спать
и заткнет уши ватой. Вот он сидит и пишет, и думает, что из этого что-нибудь
выйдет, а все это — суета сует и томление духа. Тысячи лет стоит мир, и так
изменилась земля в руках человеческих, что сам творец, ее создавший, теперь
не узнал бы ее, а ни счастливее, ни богаче, ни умнее, ни свободнее не стал человек.
Потому что все дни его — скорбь, а его труды — беспокойство; даже и ночью сердце
его не знает покоя. И это — суета!
Вот что читаю я в зеленых прищуренных глазах,
и, надеюсь, Общество покровительства животным не осудит меня, если в один прекрасный
вечер я оторву коту голову вместе с его глазами. Если то, что они говорят,—
правда, то это скверная правда; но я уверен, что это ложь. Правда то, что оправдывает
жизнь и углубляет ее, а то, что вредит жизни,— всегда и всюду ложь, хотя бы
доказана она была математически. Да, я уничтожу кота — и пусть вновь прыгает
возле меня беленький котенок и пустую мертвую комнату наполняет жизнью, интересом
и счастьем. А с тех пор, как я повидал в Художественном театре ибсеновскую «Дикую
утку» и вновь просмаковал всю ее пленительную горечь,— я решил сделать это безотлагательно.
По милости судьбы я не рецензент, не критик,
и не лежит на мне тяжкая обязанность нечто преподать к руководству артистам,
а нечто — к сведению зрителям. Хожу я в театр, как всякий иной обыватель; если
есть в пьесе хорошее — стараюсь это присвоить и пустить в свой обиход, от дурного
открещиваюсь, и если артисты играют хорошо, от души рукоплещу. Прелесть сознания,
что мое мнение о пьесе ни для кого не обязательно, делает меня свободным от
высказывания его. Ибсен, так Ибсен; Чехов, так Чехов — мне, ей-богу, все равно.
Мне важно лишь то, что я вижу, дорого лишь то, что я уношу с собой из театра.
У профанов есть драгоценное право, которого лишены знатоки: не признавать авторитетов,
и я искренно позавидовал тому из зрителей «Дикой утки», который смело назвал
пьесу глупой. Он был сам не умен, этот зритель, но свобода его суждений восхитила
меня. И притом он рассуждал «по существу», как выражаются адвокаты, а это дается
не всякому.
На мой взгляд, взгляд профана, «Дикая утка»
— замечательно умная и удивительно тонкая вещь, при всей своей внешней грубости
приемов и небрежности работы. И что важнее всего, это — жизнерадостная вещь,
быть может, даже против воли того, кто написал ее. Быть может, он хотел ею огорчить,
унизить и отнять всякую надежду, но у пессимизма есть своя роковая черта, на
которой он невиннейшим образом переходит в оптимизм. Отрицая все, приходишь
к вере в приметы; отвергая всю жизнь, являешься ее невольным апологетом. Никогда
не верю я так в жизнь, как при чтении «отца» пессимизма, Шопенгауэра: человек
думал так — и жил. Значит, могуча и непобедима жизнь.
Не знаю, на каком основании Грегерса Верле
и Яльмарка Экдаля относят к двум различным и враждебным категориям: один, Экдаль,
представитель «Дикой утки», иллюзорного начала жизни, ее лжи; другой, Грегерс,
выразитель правды, жестокой и непреклонной. На мой, профанский взгляд, они слеплены
из одного и того же теста, и каждый из них имеет свою «дикую утку», как имеют
таковую и отец Экдаля и Реллинг. Все они — котята, наполняющие жизнь призраками,
с той разницей, что один еще способен охотиться за собственным хвостом, а для
другого требуется чужой хвост. Экдаль живет мыслью, что он великий изобретатель;
Грегерс живет мечтой, что судьба возложила на него миссию гончей собаки, которая
извлекает из тины закопавшихся в нее уток. Во имя своей «дикой утки» он готов
перестрелять всех чужих «уток», но жизнь не дает возможности сделать это. Гибнут
отдельные люди, гибнет Эдвиг, гибнет сам Грегерс, а «дикая утка» остается, как
эмблема, как символ жизни. Жизнь побеждает.
Мой состарившийся кот — пессимист не из последних,
и если его послушать, так он один знает истину. В его бессловесных речах, обращенных
ко мне, можно найти много разумного: суета сует, томление духа и прочее. Но
кто может поручиться, что сам-то он не лжет и добросовестно и убежденно, как
лгут все в мире Грегерсы и Экдали?
Одна из самых отчаянных «диких уток», выпущенных
человечеством,— это так называемая «истина». Мудрейший задал вопрос, что есть
истина,— и тысячи немудрых отвечают: «я знаю истину, я знаю истину». Свое умение
доказать, что дважды два — четыре, они считают правом на познание великой мировой
истины.
С точки зрения «дважды два — четыре» утка,
находившаяся на чердаке, разжиревшая, потерявшая дикость, не могла создать там
леса, была ложью, но, с точки зрения Экдаля-отца, она является несомненной истиной.
Он видит лес, он дышит его воздухом, он переживает эмоции охотника на медведя,
стреляя в безобидных кроликов,— он прав.
Мнимый враг Грегерса, д-р Реллинг говорит,
что для «перевода иностранного слова «идеал» существует превосходное норвежское
слово: «ложь». Это тоже «дикая утка». Словом «ложь» так же злоупотребляют, как
и «истиной», и свою детскую способность подметить ошибку при делении многозначных
чисел считают правом на отыскание высшей мировой лжи. И свою мысль, что людям
нужна ложь, д-р Реллинг считает истиной и ради своей «дикой утки» готов передушить
всех чужих «уток» — положительно они братья с Грегерсом. В сущности, ведь и
убежденный черт — идеалист.
И мне нисколько не страшно, когда я вижу всех
этих людей борющимися каждый за свою «дикую утку». Я рад этой борьбе. Победит
не истина, не ложь; победит то, что находится в союзе с самой жизнью; то, что
укрепляет ее корни и оправдывает ее. Остается только то, что полезно для жизни;
все вредное для нее рано или поздно гибнет фатально, неотвратимо. Пусть сегодня
оно стоит несокрушимой стеной, о которую в бесплодной борьбе разбиваются лбы
благороднейших людей,— завтра оно падет. Падет, ибо оно вздумало задержать самую
жизнь.
«У всякого человека должно быть место, куда
бы «он мог пойти»,—говорит пьянчужка Мармеладов, бессознательно выражая всю
философию «дикой утки». У всякого человека должно быть то, что он мог бы любить,
во что он мог бы верить, что осмысливало бы его жизнь. В тюрьме — паук, в падении
и нищете — дикая утка, на умственной высоте — «идеальные требования». Сила человека
не в разуме: она в его удивительной эластичности, исключительной способности
всюду и всегда найти для себя «дикую утку». В одной из московских клиник около
пяти лет находится человек, страдающий неизлечимой накожной болезнью. Казалось
бы, кому убить себя, как не ему,— а он жив и весел. Доктора дарят ему табак
— не эти ли подарки составляют его «дикую утку»?
Но несчастье Грегерса Верле в том, что он не
туда попал со своими «идеальными требованиями», куда следует, и пошел наперекор
жизни. Я слышал в публике голоса, обвинявшие его в глупости и даже в негодяйстве.
Последнее совсем уже неверие и даже нелепо. Грегерс — честнейший человек, но
только не умеет он со своей честностью обращаться и орудует ею, как обухом.
И не глуп он, хотя, как и многие, страдает глупостью умных и сильных, неспособных
понять чужой слабости и маломыслия. В мелочную лавочку он явился с миллионом
и удивляется, что миллиона не могут разменять. Та сцена драмы, где навязанные
Экдалю «идеальные требования» борются в его душе с похмельным желанием «солененького»,
написана с беспощадной силой и горечью. Здесь Ибсен как будто дает пощечину
всему человечеству, в котором «солененькое» побеждает идеальное.
По моему взгляду, взгляду профана, который
однажды родился, а стало быть и должен жить, это «солененькое» представляется
совсем в ином — в радостном виде. Это корни, пущенные человеком в землю; пусть
ветер треплет вершину — он не вырвет дерева и не унесет, пока корни в земле.
Жизнь крепко стоит за себя, и «солененькое» — одно из ее могучих орудий. Не
будь его, половина людей завтра же отправилась бы вешаться. Для равномерного
движения станков нужно тяжелое маховое колесо — таким колесом является для жизни
человека «солененькое».
...Старый кот пренебрежительно щурит на меня
свои зеленые глаза. И я читаю в них:
— Вот и это неправда. Ты добросовестно лжешь
самому себе, ибо не можешь вместить правды, не погибнув. Твоя всепобеждающая
жизнь — это такая же «дикая утка», как все те, которые ты перечислил. Правда
то, что мудрый умирает наравне с глупым и все суета сует. Ложись лучше со мной
на диван, и будем спать, а потом пойдем воровать сливки: я знаю, где они спрятаны.
И если нас поймают и побьют, то и это — суета сует и томление духа. Ибо честного
не будут помнить вечно, как и вора; в грядущие дни все будет забыто, и — увы!
— честный умирает наравне с вором.
Пусть так, почтенный пессимист, но я не верю
тебе. Пусть всепобеждающая жизнь — иллюзия, но я верю в нее, и несчастья нынешнего
дня не отнимут у меня веры в день грядущий. Жизнь победит —сколько рук ни налагалось
бы на нее, сколько безумцев ни пытались бы ее прекратить.
И разве не умнее: жить, хваля жизнь, нежели
ругать ее — и все же жить!
Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х
томах. – М.: Худож. лит., 1971.
Комментарий. Впервые — в газете «Курьер», 1901, № 270, 30 сентября (Москва. Мелочи жизни).
Вошло в кн.: Джемс Линч и Сергей Глаголь. Под впечатлением Художественного театра.
М., 1902.
...я повидал в Художественном театре ибсеновскую «Дикую утку». —
«Дикая утка» — драма в пяти действиях Генрика Ибсена. Премьера пьесы в МХТ состоялась
19 сентября 1901 г. Режиссеры К. С. Станиславский и А. А. Санин. По замечанию
рецензента «Русского слова» (1901, 21 сентября), «пьеса имела успех в тех местах,
где драма реальна и понятна». Символику драмы Г. Ибсена и ее постановки на сцене
МХТ зрители воспринимали с напряжением, рассудочно. 29 сентября 1901 г. К. С.
Станиславский писал В. В. Котляревской: «Дикая утка», несмотря на участие только
молодых актеров, удалась. Публика готова была заинтересоваться пьесой, но газеты
поспешили испортить дело. Прибегали к неблаговидным приемам для того, чтобы
подорвать доверие» (Станиславский К. С. Собр. соч. в восьми томах, т. 7. М.,
Искусство, 1960, с. 219). Пьеса выдержала всего двадцать представлений. Впоследствии
К. С. Станиславский признал, что критика постановки «Дикой утки» в МХТ имела
обоснование: «...Символизм оказался нам — актерам — не по силам <...>
Знатоки объясняли неудачу актеров реалистическим направлением нашего искусства,
которое якобы не уживается с символизмом. Но на самом же деле причина была иная,
как раз обратная, противоположная: в Ибсене мы оказались недостаточно реалистичны
в области внутренней жизни пьесы» (там же, т. 1. М., Искусство, 1954, с. 218
— 219). В отклике Андреева на постановку «Дикой утки» в МХТ поставлена задача
прояснить именно символический, для Андреева главный, смысл как самой пьесы
Г. Ибсена, так и трактовки ее персонажей режиссерами и актерами.
Шопенгауэр Артур (1788 — 1860) — немецкий философ-иррационалист,
оказавший большое влияние на Андреева. Восприятие им пессимистической философии
А. Шопенгауэра, впрочем, было весьма субъективным. 6 августа 1904 г. после чтения
книги А. Шопенгауэра «Мир как воля и представление» Андреев писал М. Горькому:
«И вовсе не пессимист Шопенгауэр: только трусливое мещанство, желающее быть
обманутым, могло признать его таковым. Он отрицает возможность счастья, удовлетворения,
покоя; основой жизни, по его исследованию, является вечно голодная, вечно стремящаяся
воля. Все стремится, все желает расшириться, овладеть миром, властвовать — какая
красота в этом стремительном потоке, где камень, растение, человек, все рвется
вперед, разрушая, созидая и снова разрушая. Вперед! Возможно, что я Шопенгауэра
понял не совсем верно, скорее применительно к собственным желаниям — но он заставил
много и хорошо поработать головой и многое сделал более ясным» (ЛН, т. 72, с.
218).
«У всякого человека должно быть место, куда бы он мог пойти...» —
приведенная на память цитата из романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание».
В оригинале: «Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно
было пойти».
|