Самая резкая и самая глубокая черта, более того: основание художественной 
          индивидуальности Горького — это его деспотизм. Повелитель, властелин, 
          деспот, не терпящий ни в ком противоречий, даже в себе самом. Если Горький 
          противоречит Горькому, то он просто прикрывает его шапкой; и пусть под 
          шапкой две головы — снаружи полное единство. 
        Почти невозможно представить этого художника с его огромным дарованием 
          — без жезла, без посоха учительского, иногда просто без дубинки. Он 
          из тех проповедников мира и любви, которые невнимательных слушателей 
          отечески бьют книгой по голове; это ничего, что переплет тяжел и углы 
          железные. Если и прошибется непрочная голова, то в этом повинна она 
          же, а не пламенеющий учитель. 
        Как великий деспот, он воин и завоеватель: всегда он завоевывает, 
          всегда покоряет, и иные отношения между людьми ему органически неприятны. 
          И оттого в его художественном царстве нет мира, и оттого там вечное 
          bellum omnium contra omnes[1] . Все дерутся, а потом приходит 
          он сам, крайне взбешенный этой дракой, и сразу всех завоевывает: смолкают 
          все голоса и крики, и только его властительный голос не спеша доколачивает 
          еще барахтающихся. Это называется — конец романа. 
        Любопытно проследить эту странную борьбу художника-деспота с образами, 
          им же самим созданными. С талантом, изумительным по свежести и непосредственной 
          силе, языком — по богатству, быть может, единственным во всей русской 
          литературе — он в начале каждого романа (хотя бы «Детства») любовно, 
          внимательно и нежно вырисовывает каждого из своих воителей и воительниц. 
          Скульптура плохая, Горький не скульптор, но живопись очаровательна по 
          силе, богатству и яркости красок: живет каждый и каждая, мощно проявляются 
          во всем своеобразии своей индивидуальности. Свой характер и свой язык 
          у всякого в этом еще не завоеванном царстве; и лишь изредка, как напоминание 
          о власти единого, как предчувствие предстоящего разгрома — горьковский 
          афоризм в неподходящих устах. 
        Но уже скоро Горькому становится тесно и обидно в этой толпе своемыслящих. 
          Все говорят, а он что же? Так он и будет молчать? Сам их сотворил, а 
          сам молчи и слушай? И подобно Хроносу, пожирающему своих детей, одного 
          за другим, помаленьку проглатывает и Горький своих героев. Делается 
          это таким способом, что на две-три фразы, сказанные героем от себя и 
          действительно своим голосом, Горький заставляет их произнести еще одну, 
          горьковскую фразу — как бы от своего имени. Пропорция небольшая, и так 
          как делается это постепенно и количество горьковских фраз увеличивается 
          не сразу, то и читатель привыкает к отраве, как Митридат к яду. Читает 
          и думает, что это все прежние, и того не замечает, что от прежних осталась 
          одна рачья скорлупа, яростно начиняема Горьким его собственным содержанием 
          и собственными державными мыслями, как и поучениями. 
        И наступает момент, когда в романе наместо живых образов живых людей 
          появляются целлулоидовые раскрашенные куколки с полой сердцевиной, почти 
          невесомые и уже совсем мертвые. Говорят они еще больше, чем вначале, 
          но это уже не их голос, а голос искусного чревовещателя Горького, оставшегося, 
          наконец, полным и единственным победителем на поле этой необыкновенной 
          битвы. 
        Один он говорит и невозбранно утверждает, что и требовалось, в сущности, 
          с самого начала. Слились все лица и характеры, столь резко очерченные 
          на первых страницах, уже и не разберешь по речи, кто мужчина, а кто 
          женщина, и для всех установлена одна обязательная психология — самого 
          Горького. Так хочу, так приказываю. 
        Проник в печать недоуменный вопрос, — по-видимому, читательский: неужели 
          Горький в «Детстве» так хорошо запомнил все речи бабушки, деда и других? 
          Приводит как подлинные. И на том основании, что запомнить так нельзя, 
          осудили художника как бы за некоторую ложь. Это — недоразумение. Конечно, 
          запомнить нельзя, и никто не запоминает, и Толстой не по памяти и не 
          по стенографической записи воссоздавал рассказ своего Карла Ивановича; 
          больше того: будь это действительно запомнено и записано, оно не имело 
          бы никакого художественного значения. И здесь Горький — особенно в речах 
          бабки, до конца сохранивший некоторую самостоятельность, — действовал 
          как истинный художник, одаренный воображением памяти, а не подлинной, 
          лишенной творческой силы, ненужной памятью фактов. 
        И не в этом худое, а в том, что сам художник, неудержимо стремясь 
          к власти, портит свое чудесное создание. И не в том худое, что учит 
          миру и любви — учить надо, а в том, что невнимательных и несогласных 
          бьет тяжелой книжкой по голове... Метод неправильный и с духом учения 
          не вполне согласный! 
        
		  
  
       
         
        
        ______________  
          [1]война всех против всех (лат.). 
           
          Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х 
          томах. – М.: Худож. лит., 1971. 
        Комментарий. 
        Впервые, под псевдонимом И. Чегодаев,— в газете «Русская воля», 
          1916, № 10, 24 декабря. 
        «Детство» — начало автобиографической трилогии М. Горького. 
          Впервые напечатано в газете «Русское слово» в 1913 — 1914 гг. Отдельным 
          изданием повесть выпущена в Берлине (J. Ladyschnikow Verlag) в 1914 
          г. 
        ...привыкает к отраве, как Митридат к яду. — Речь идет о 
          царе Понта Митридате VI Евпаторе (132 — 63 до н. э.). Устранил много 
          своих противников, включая собственного сына, отравив их. Воевал с Римом. 
          Потерпев поражение, принял яд, который всегда носил с собой в рукоятке 
          своего меча. Когда яд не подействовал, приказал умертвить себя своему 
          телохранителю. 
        ...Толстой... воссоздавал рассказ своего Карла Ивановича... 
          — Карл Иванович — учитель Николеньки Иртеньева в автобиографической 
          повести Л. Н. Толстого «Детство» (1852). 
         
     |