Одиннадцатого декабря 1900 года доктор медицины
Антон Игнатьевич Керженцев совершил убийство. Как вся совокупность данных, при
которых совершилось преступление, так и некоторые предшествовавшие ему обстоятельства
давали повод заподозрить Керженцева в ненормальности его умственных способностей.
Положенный на испытание в Елисаветинскую психиатрическую
больницу, Керженцев был подвергнут строгому и внимательному надзору нескольких
опытных психиатров, среди которых находился профессор Држембицкий, недавно умерший.
Вот письменные объяснения, которые даны были по поводу происшедшего самим доктором
Керженцевым через месяц после начала испытания; вместе с другими материалами,
добытыми следствием, они легли в основу судебной экспертизы.
Лист первый
До сих пор, гг. эксперты, я скрывал истину,
но теперь обстоятельства вынуждают меня открыть ее. И, узнав ее, вы поймете,
что дело вовсе не так просто, как это может показаться профанам: или горячечная
рубашка, или кандалы. Тут есть третье — не кандалы и не рубашка, а, пожалуй,
более страшное, чем то и другое, вместе взятое.
Убитый мною Алексей Константинович Савелов
был моим товарищем по гимназии и университету, хотя по специальностям мы разошлись:
я, как вам известно, врач, а он окончил курс по юридическому факультету. Нельзя
сказать, чтобы я не любил покойного; он всегда был мне симпатичен, и более близких
друзей, чем он, я никогда не имел. Но при всех симпатичных свойствах, он не
принадлежал к тем людям, которые могут внушить мне уважение. Удивительная мягкость
и податливость его натуры, странное непостоянство в области мысли и чувства,
резкая крайность и необоснованность его постоянно менявшихся суждений заставляли
меня смотреть на него, как на ребенка или женщину. Близкие ему люди, нередко
страдавшие от его выходок и вместе с тем, по нелогичности человеческой натуры,
очень его любившие, старались найти оправдание его недостаткам и своему чувству
и называли его «художником». И действительно, выходило так, будто это ничтожное
слово совсем оправдывает его и то, что для всякого нормального человека было
бы дурным, делает безразличным и даже хорошим. Такова была сила придуманного
слова, что даже я одно время поддался общему настроению и охотно извинял Алексею
его мелкие недостатки. Мелкие — потому, что к большим, как ко всему крупному,
он был неспособен. Об этом достаточно свидетельствуют и его литературные произведения,
в которых все мелко и ничтожно, что бы ни говорила близорукая критика, падкая
на открытие новых талантов. Красивы и ничтожны были его произведения, красив
и ничтожен был он сам.
Когда Алексей умер, ему было тридцать один
год,— на один с немногим год моложе меня.
Алексей был женат. Если вы видели его жену
теперь, после его смерти, когда на ней траур, вы не можете составить представления
о том, какой красивой была она когда-то: так сильно, сильно она подурнела. Щеки
серые, и кожа на лице такая дряблая, старая-старая, как поношенная перчатка.
И морщинки. Это сейчас морщинки, а еще год пройдет — и это будут глубокие борозды
и канавы: ведь она так его любила! И глаза ее теперь уже не сверкают и не смеются,
а прежде они всегда смеялись, даже в то время, когда им нужно было плакать.
Всего одну минуту видел я ее, случайно столкнувшись с нею у следователя, и был
поражен переменой. Даже гневно взглянуть на меня она не могла. Такая жалкая!
Только трое — Алексей, я и Татьяна Николаевна
— знали, что пять лет тому назад, за два года до женитьбы Алексея, я делал Татьяне
Николаевне предложение, и оно было отвергнуто. Конечно, это только предполагается,
что трое, а, наверное, у Татьяны Николаевны есть еще десяток подруг и друзей,
подробно осведомленных о том, как однажды доктор Керженцев возмечтал о браке
и получил унизительный отказ. Не знаю, помнит ли она, что она тогда засмеялась;
вероятно, не помнит,— ей так часто приходилось смеяться. И тогда напомните ей:
пятого сентября она засмеялась. Если она будет отказываться,— а она будет отказываться,—
то напомните, как это было. Я, этот сильный человек, который никогда не плакал,
который никогда ничего не боялся,— я стоял перед нею и дрожал. Я дрожал и видел,
как кусает она губы, и уже протянул руку, чтобы обнять ее, когда она подняла
глаза, и в них был смех. Рука моя осталась в воздухе, она засмеялась, и долго
смеялась. Столько, сколько ей хотелось. Но потом она все-таки извинилась.
— Извините, пожалуйста,— сказала она, а глаза
ее смеялись.
И я тоже улыбнулся, и если бы я мог простить
ей ее смех, то никогда не прощу этой своей улыбки. Это было пятого сентября,
в шесть часов вечера, по петербургскому времени. По петербургскому, добавляю
я, потому что мы находились тогда на вокзальной платформе, и я сейчас ясно вижу
большой белый циферблат и такое положение черных стрелок: вверх и вниз. Алексей
Константинович был убит также ровно в шесть часов. Совпадение странное, но могущее
открыть многое догадливому человеку.
Одним из оснований к тому, чтобы посадить меня
сюда, было отсутствие мотива к преступлению. Теперь вы видите, что мотив существовал.
Конечно, это не было ревностью. Последняя предполагает в человеке пылкий темперамент
и слабость мыслительных способностей, то есть нечто прямо противоположное мне,
человеку холодному и рассудочному. Месть? Да, скорее месть, если уж так необходимо
старое слово для определения нового и незнакомого чувства. Дело в том, что Татьяна
Николаевна еще раз заставила меня ошибиться, и это всегда злило меня. Хорошо
зная Алексея, я был уверен, что в браке с ним Татьяна Николаевна будет очень
несчастна и пожалеет обо мне, и поэтому я так настаивал, чтобы Алексей, тогда
еще просто влюбленный, женился на ней. Еще только за месяц до своей трагической
смерти он говорил мне:
— Это тебе я обязан своим счастьем. Правда,
Таня?
А она смотрела на меня, говорила: «правда»,
и глаза ее улыбались. Я тоже улыбался. И потом мы все рассмеялись, когда он
обнял Татьяну Николаевну — при мне они не стеснялись — и добавил:
— Да, брат, дал ты маху!
Эта неуместная и нетактичная шутка сократила
его жизнь на целую неделю: первоначально я решил убить его восемнадцатого декабря.
Да, брак их оказался счастливым, и счастлива
была именно она. Он любил Татьяну Николаевну не сильно, да и вообще он не был
способен к глубокой любви. Было у него свое любимое дело — литература,— выводившее
его интересы за пределы спальни. А она любила его и только им одним жила. Потом
он был нездоровый человек: частые головные боли, бессонница, и это, конечно,
мучило его. А ей даже ухаживать за ним, больным, и выполнять его капризы было
счастьем. Ведь когда женщина полюбит, она становится невменяемой.
И вот изо дня в день я видел ее улыбающееся
лицо, ее счастливое лицо, молодое, красивое, беззаботное. И думал: это устроил
я. Хотел дать ей беспутного мужа и лишить ее себя, а вместо того и мужа дал
такого, которого она любит, и сам остался при ней. Вы поймете эту странность:
она умнее своего мужа и беседовать любила со мной, а, побеседовав, спать шла
с ним — и была счастлива.
Я не помню, когда впервые пришла мне мысль
убить Алексея. Как-то незаметно она явилась, но уже с первой минуты стала такой
старой, как будто я с нею родился. Я знаю, что мне хотелось сделать Татьяну
Николаевну несчастной, и что сперва я придумывал много других планов, менее
гибельных для Алексея,— я всегда был врагом ненужной жестокости. Пользуясь своим
влиянием на Алексея, я думал влюбить его в другую женщину или сделать его пьяницей
(у него была к этому наклонность), но все эти способы не годились. Дело в том,
что Татьяна Николаевна ухитрилась бы остаться счастливой, даже отдавая его другой
женщине, слушая его пьяную болтовню или принимая его пьяные ласки. Ей нужно
было, чтобы этот человек жил, а она так или иначе служила ему. Бывают такие
рабские натуры. И, как рабы, они не могут понять и оценить чужой силы, не силы
их господина. Были на свете женщины умные, хорошие и талантливые, но справедливой
женщины мир еще не видал и не увидит.
Признаюсь искренно, не для того чтобы добиться
ненужного мне снисхождения, а чтобы показать, каким правильным, нормальным путем
создавалось мое решение, что мне довольно долго пришлось бороться с жалостью
к человеку, которого я осудил на смерть. Жаль его было за предсмертный ужас
и те секунды страдания, пока будет проламываться его череп. Жаль было — не знаю,
поймете ли вы это — самого черепа. В стройно работающем живом организме есть
особенная красота, и смерть, как и болезнь, как и старость, прежде всего — безобразие.
Помню, как давно еще, когда я только что кончил университет, мне попалась в
руки красивая молодая собака с стройными сильными членами, и мне стоило большого
усилия над собой содрать с нее кожу, как требовал того опыт. И долго потом было
неприятно вспоминать ее.
И если б Алексей не был таким болезненным,
хилым, не знаю, быть может, я и не убил бы его. Но красивую его голову мне и
до сих пор жаль. Передайте, пожалуйста, Татьяне Николаевне и это. Красивая,
красивая была голова. Плохи у него были одни глаза — бледные, без огня и энергии.
Не убил бы я Алексея и в том случае, если бы
критика была права и он действительно был бы таким крупным литературным дарованием.
В жизни так много темного, и она так нуждается в освещающих ее путь талантах,
что каждый из них нужно беречь, как драгоценнейший алмаз, как то, что оправдывает
в человечестве существование тысяч негодяев и пошляков. Но Алексей не был талантом.
Здесь не место для критической статьи, но вчитайтесь
в наиболее нашумевшие произведения покойного, и вы увидите, что они не были
нужны для жизни. Они нужны были и интересны для сотни ожиревших людей, нуждающихся
в развлечении, но не для жизни, но не для нас, пытающихся разгадать ее. В то
время как писатель силою своей мысли и таланта должен творить новую жизнь, Савелов
только описывал старую, не пытаясь даже разгадать ее сокровенный смысл. Единственный
его рассказ, который мне нравится, в котором он близко подходит к области неразведанного,
это рассказ «Тайна», но он — исключение. Самое, однако, дурное было то, что
Алексей, видимо, начал исписываться и от счастливой жизни растерял последние
зубы, которыми нужно впиваться в жизнь и грызть ее. Он сам нередко говорил мне
о своих сомнениях, и я видел, что они основательны; я точно и подробно выпытал
планы его будущих работ,— и пусть утешатся горюющие поклонники: в них не было
ничего нового и крупного. Из близких Алексею людей одна жена не видела упадка
его таланта и никогда не увидела бы. И знаете почему? Она не всегда читала произведения
своего мужа. Но, когда я попробовал как-то немного раскрыть ей глаза, она попросту
сочла меня за негодяя. И, убедившись, что мы одни, сказала:
— Вы не можете ему простить другого.
— Чего?
— Того, что он мой муж и я люблю его. Если
бы Алексей не чувствовал к вам такого пристрастия...
Она запнулась, и я предупредительно закончил
ее мысль:
— Вы меня выгнали бы?
В ее глазах блеснул смех. И, невинно улыбаясь,
она медленно проговорила:
— Нет, оставила бы.
А я никогда ведь ни одним словом и жестом не
показал, что продолжаю любить ее. Но тут подумал: тем лучше, если она догадывается.
Самый факт отнятия жизни у человека не останавливал
меня. Я знал, что это преступление, строго караемое законом, но ведь почти все,
что мы делаем, преступление, и только слепой не видит этого. Для тех, кто верит
в Бога,— преступление перед Богом; для других — преступление перед людьми; для
таких, как я,— преступление перед самим собой. Было бы большим преступлением,
если б, признав необходимым убить Алексея, я не выполнил этого решения. А то,
что люди делят преступления на большие и маленькие и убийство называют большим
преступлением, мне и всегда казалось обычной и жалкой людской ложью перед самим
собой, старанием спрятаться от ответа за собственной спиной.
Не боялся я и самого себя, и это было важнее
всего. Для убийцы, для преступника самое страшное не полиция, не суд, а он сам,
его нервы, мощный протест его тела, воспитанного в известных традициях. Вспомните
Раскольникова, этого так жалко и так нелепо погибшего человека, и тьму ему подобных.
И я очень долго, очень внимательно останавливался на этом вопросе, представляя
себя, каким я буду после убийства. Не скажу, чтобы я пришел к полной уверенности
в своем спокойствии,— подобной уверенности не могло создаться у мыслящего человека,
предвидящего все случайности. Но, собрав тщательно все данные из своего прошлого,
приняв в расчет силу моей воли, крепость неистощенной нервной системы, глубокое
и искреннее презрение к ходячей морали, я мог питать относительную уверенность
в благополучном исходе предприятия. Здесь не лишнее будет рассказать вам один
интересный факт из моей жизни.
Когда-то, еще будучи студентом пятого семестра,
я украл пятнадцать рублей из доверенных мне товарищеских денег, сказал, что
кассир ошибся в счете, и все мне поверили. Это было больше чем простая кража,
когда нуждающийся крадет у богатого: тут и нарушенное доверие, и отнятие денег
именно у голодного, да еще товарища, да еще студента, и притом человеком со
средствами (почему мне и поверили). Вам, вероятно, этот поступок кажется более
противным, чем даже совершенное мною убийство друга,— не так ли? А мне, помню,
было весело, что я сумел это сделать так хорошо и ловко, и я смотрел в глаза,
прямо в глаза тем, кому смело и свободно лгал. Глаза у меня черные, красивые,
прямые,— и им верили. Но более всего я был горд тем, что совершенно не испытываю
угрызений совести, что мне и нужно было самому себе доказать. И до настоящего
дня я с особенным удовольствием вспоминаю menu ненужно роскошного обеда, который
я задал себе на украденные деньги и с аппетитом съел.
И разве теперь я испытываю угрызения совести?
Раскаяние в содеянном? Ничуть.
Мне тяжело. Мне безумно тяжело, как ни одному
в мире человеку, и волосы мои седеют,— но это другое. Другое. Страшное, неожиданное,
невероятное в своей ужасной простоте.
Лист второй
Моя задача была такова. Нужно, чтобы я убил
Алексея; нужно, чтобы Татьяна Николаевна видела, что это именно я убил ее мужа,
и чтобы вместе с тем законная кара не коснулась меня. Не говоря уже о том, что
наказание дало бы Татьяне Николаевне лишний повод посмеяться, я вообще совершенно
не хотел каторги. Я очень люблю жизнь.
Я люблю, когда в тонком стакане играет золотистое
вино; я люблю, усталый, протянуться в чистой постели; мне нравится весной дышать
чистым воздухом, видеть красивый закат, читать интересные и умные книги. Я люблю
себя, силу своих мышц, силу своей мысли, ясной и точной. Я люблю то, что я одинок
и ни один любопытный взгляд не проник в глубину моей души с ее темными провалами
и безднами, на краю которых кружится голова. Никогда я не понимал и не знал
того, что люди называют скукою жизни. Жизнь интересна, и я люблю ее за ту великую
тайну, что в ней заключена, я люблю ее даже за ее жестокости, за свирепую мстительность
и сатанински веселую игру людьми и событиями.
Я был единственный человек, которого я уважал,—
как же мог я рисковать отправить этого человека в каторгу, где его лишат возможности
вести необходимое ему разнообразное, полное и глубокое существование!.. Да и
с вашей точки зрения я был прав, желая уклониться от каторги. Я очень удачно
врачую; не нуждаясь в средствах, я лечу много бедняков. Я полезен. Наверное,
полезнее, чем убитый Савелов.
И безнаказанности можно было добиться легко.
Существуют тысячи способов незаметно убить человека, и мне, как врачу, было
особенно легко прибегнуть к одному из них. И среди придуманных мною и отброшенных
планов долгое время занимал меня такой: привить Алексею неизлечимую и отвратительную
болезнь. Но неудобства этого плана были очевидны: длительные страдания для самого
объекта, нечто некрасивое во всем этом, глубокое и как-то слишком уж... неумное;
и наконец, и в болезни мужа Татьяна Николаевна нашла бы для себя радость. Особенно
осложнялась моя задача обязательным требованием, чтобы Татьяна Николаевна знала
руку, поразившую ее мужа. Но только трусы боятся препятствий: таких, как я,
они привлекают.
Случайность, этот великий союзник умных, пришла
мне на помощь. И я позволю себе обратить особенное внимание, гг. эксперты, на
эту подробность: именно случайность, то есть нечто внешнее, не зависящее от
меня, послужило основой и поводом для дальнейшего. В одной газете я нашел заметку
про кассира, не то приказчика (вырезка из газеты, вероятно, осталась у меня
дома или находится у следователя), который симулировал припадок падучей и якобы
во время него потерял деньги, а в действительности, конечно, украл. Приказчик
оказался трусом и сознался, указав даже место украденных денег, но самая мысль
была недурна и осуществима. Симулировать сумасшествие, убить Алексея в состоянии
якобы умоисступления и потом «выздороветь»— вот план, создавшийся у меня в одну
минуту, но потребовавший много времени и труда, чтобы принять вполне определенную
конкретную форму. С психиатрией я в то время был знаком поверхностно, как всякий
врач-неспециалист, и около года ушло у меня на чтение всякого рода источников
и размышление. К концу этого времени я убедился, что план мой вполне осуществим.
Первое, на что должны будут устремить внимание
эксперты, это наследственные влияния,— и моя наследственность, к великой моей
радости, оказалась вполне подходящей. Отец был алкоголиком; один дядя, его брат,
кончил свою жизнь в больнице для умалишенных и, наконец, единственная сестра
моя, Анна, уже умершая, страдала эпилепсией. Правда, со стороны матери у нас
в роду все были здоровяки, но ведь достаточно одной капли яда безумия, чтобы
отравить целый ряд поколений. По своему мощному здоровью я пошел в род матери,
но кое-какие безобидные странности у меня существовали и могли сослужить мне
службу. Моя относительная нелюдимость, которая есть просто признак здорового
ума, предпочитающего проводить время наедине с самим собою и книгами, чем тратить
его на праздную и пустую болтовню, могла сойти за болезненную мизантропию; холодность
темперамента, не ищущего грубых чувственных наслаждений,— за выражение дегенерации.
Самое упорство в достижении раз поставленных целей — а примеров ему можно было
найти немало в моей богатой жизни — на языке господ экспертов получило бы страшное
название мономании, господства навязчивых идей.
Почва для симуляции была, таким образом, необыкновенно
благоприятна: статика безумия была налицо, дело оставалось за динамикой. По
ненамеренной подмалевке природы нужно было провести два-три удачных штриха,
и картина сумасшествия готова. И я очень ясно представил себе, как это будет,
не программными мыслями, а живыми образами: хоть я и не пишу плохих рассказов,
но я далеко не лишен художественного чутья и фантазии.
Я увидел, что провести свою роль я буду в состоянии.
Наклонность к притворству всегда лежала в моем характере и была одною из форм,
в которых стремился я к внутренней свободе. Еще в гимназии я часто симулировал
дружбу: ходил по коридору обнявшись, как это делают настоящие друзья, искусно
подделывал дружески-откровенную речь и незаметно выпытывал. А когда разнеженный
приятель выкладывал всего себя, я отбрасывал от себя его душонку и уходил прочь
с гордым сознанием своей силы и внутренней свободы. Тем же двойственником оставался
я и дома, среди родных; как в староверческом доме существует особая посуда для
чужих, так и у меня было все особое для людей: особая улыбка, особые разговоры
и откровенность. Я видел, что люди делают много глупого, вредного для себя и
ненужного, и мне казалось, что если я стану говорить правду о себе, то я стану,
как и все, и это глупое и ненужное овладеет мною.
Мне всегда нравилось быть почтительным с теми,
кого я презирал, и целовать людей, которых я ненавидел, что делало меня свободным
и господином над другими. Зато никогда не знал я лжи перед самим собою — этой
наиболее распространенной и самой низкой формы порабощения человека жизнью.
И чем больше я лгал людям, тем беспощадно-правдивее становился перед самим собой
— достоинство, которым немногие могут похвалиться.
Вообще, мне думается, во мне скрывался недюжинный
актер, способный сочетать естественность игры, доходившую временами до полного
слияния с олицетворяемым лицом, с неослабевающим холодным контролем разума.
Даже при обыкновенном книжном чтении я целиком входил в психику изображаемого
лица и,— поверите ли?— уже взрослый, горькими слезами плакал над «Хижиной дяди
Тома». Какое это дивное свойство гибкого, изощренного культурою ума — перевоплощаться!
Живешь словно тысячью жизней, то опускаешься в адскую тьму, то поднимаешься
на горные светлые высоты, одним взором окидываешь бесконечный мир. Если человеку
суждено стать Богом, то престолом его будет книга...
Да. Это так. Кстати, я хочу вам пожаловаться
на здешние порядки. То меня укладывают спать, когда мне хочется писать, когда
мне нужно писать. То не закрывают дверей, и я должен слушать, как орет какой-то
сумасшедший. Орет, орет,— это прямо нестерпимо. Так действительно можно свести
человека с ума и сказать, что он и раньше был сумасшедшим. И неужели у них нет
лишней свечки и я должен портить себе глаза электричеством?
Ну вот. И когда-то я подумывал даже о сцене,
но бросил эту глупую мысль: притворство, когда все знают, что это притворство,
уже теряет свою цену. Да и дешевые лавры присяжного лицедея на казенном жалованьи
мало привлекали меня. О степени моего искусства можете судить по тому, что многие
ослы и до сих пор считают меня искреннейшим и правдивейшим человеком. И что
странно: мне всегда удавалось проводить не ослов,— это я так сказал, сгоряча,—
а именно умных людей; и наоборот, существуют две категории существ низшего порядка,
у которых я никогда не мог добиться доверия: это — женщины и собаки.
Вы знаете, что достопочтенная Татьяна Николаевна
никогда не верила моей любви и не верит, я думаю, даже теперь, когда я убил
ее мужа? По ее логике выходит так: я ее не любил, а Алексея убил за то, что
она его любит. И эта бессмыслица, наверное, кажется ей осмысленной и убедительной.
И ведь умная женщина!
Провести роль сумасшедшего мне казалось не
очень трудным. Часть необходимых указаний дали мне книги; часть я должен был,
как всякий настоящий актер во всякой роли, восполнить собственным творчеством,
а остальное воссоздаст сама публика, давно изощрившая свои чувства книгами и
театром, где по двум-трем неясным контурам ее приучили воссоздавать живые лица.
Конечно, неминуемо должны были остаться некоторые проблемы — и это было особенно
опасно ввиду строгой научной экспертизы, которой меня подвергнут, но и здесь
серьезной опасности не предвиделось. Обширная область психопатологии настолько
еще мало разработана, в ней так еще много темного и случайного, так велик простор
для фантазерства и субъективизма, что я смело вручал свою судьбу в ваши руки,
гг. эксперты. Надеюсь, что я не обидел вас. Я не покушаюсь на ваш научный авторитет
и уверен, что вы согласитесь со мною, как люди, привыкшие к добросовестному
научному мышлению.
...Наконец-таки перестал орать. Это просто
нестерпимо.
И еще в то время, когда мой план находился
только в проекте, у меня явилась мысль, которая едва ли могла прийти в безумную
голову. Эта мысль о грозной опасности моего опыта. Вы понимаете, о чем я говорю?
Сумасшествие — это такой огонь, с которым шутить опасно. Разведя костер в середине
порохового погреба, вы можете чувствовать себя в большей безопасности, нежели
тогда, если хоть малейшая мысль о безумии закрадется в вашу голову. И я это
знал, знал, знал,— но разве опасность значит что-нибудь для храброго человека?
И разве я не чувствовал своей мысли, твердой,
светлой, точно выкованной из стали и безусловно мне послушной? Словно остро
отточенная рапира, она извивалась, жалила, кусала, разделяла ткани событий;
точно змея, бесшумно вползала в неизведанные и мрачные глубины, что навеки сокрыты
от дневного света, а рукоять ее была в моей руке, железной руке искусного и
опытного фехтовальщика. Как она была послушна, исполнительна и быстра, моя мысль,
и как я любил ее, мою рабу, мою грозную силу, мое единственное сокровище!
...Он опять орет, и я не могу больше писать.
Как ужасно, когда человек воет. Я слышал много страшных звуков, но этот всех
страшнее, всех ужаснее. Он не похож ни на что другое, этот голос зверя, проходящий
через гортань человека. Что-то свирепое и трусливое; свободное и жалкое до подлости.
Рот кривится на сторону, мышцы лица напрягаются, как веревки, зубы по-собачьи
оскаливаются, и из темного отверстия рта идет этот отвратительный, ревущий,
свистящий, хохочущий, воющий звук...
Да. Да. Такова была моя мысль. Кстати: вы обратите,
конечно, внимание на мой почерк, и я прошу вас не придавать значения тому, что
он иногда дрожит и как будто меняется. Я давно уже не писал, события последнего
времени и бессонница сильно ослабили меня, и вот рука иногда вздрагивает. Это
и раньше случалось со мной.
Лист третий
Теперь вы понимаете, что это за страшный припадок
случился со мною на вечере у Каргановых. Это был мой первый опыт, удавшийся
даже сверх ожиданий. Точно уже все заранее знали, что так это со мной и будет,
точно внезапное сумасшествие вполне здорового человека в их глазах кажется чем-то
естественным, таким, чего можно всегда ожидать. Никто не удивился, и все наперебой
расцвечивали мою игру игрой собственной фантазии,— у редкого гастролера подбирается
такая прекрасная труппа, как эти наивные, глупые и доверчивые люди. Рассказывали
они вам, как я был бледен и страшен? Как холодный,— да, именно холодный пот
покрывал мое чело? Каким безумным огнем горели мои черные глаза? Когда они передавали
мне все эти свои наблюдения, я был с виду мрачен и подавлен, а вся душа моя
трепетала от гордости, счастья и насмешки.
Татьяны Николаевны и ее мужа на вечере не было,—
не знаю, обратили ли вы на это внимание. И это не было случайностью: я боялся
запугать ее, или, еще хуже, внушить ей подозрение. Если существовал человек,
который мог проникнуть в мою игру, так это только она.
И вообще тут ничего не было случайного. Наоборот,
каждая мелочь, самая ничтожная, была строго продумана. Момент припадка — за
ужином — я выбрал потому, что все будут в сборе и будут несколько возбуждены
вином. Сел я у края стола, подальше от канделябров со свечами, так как вовсе
не хотел устроить пожара или обжечь себе нос. Рядом с собою я посадил Павла
Петровича Поспелова, эту жирную свинью, которой мне давно хотелось сделать какую-нибудь
неприятность. Особенно противен он, когда ест. Когда первый раз я увидел его
за этим занятием, мне пришло в голову, что еда есть дело безнравственное. Тут
все это приходилось кстати. И, наверное, ни одна душа не заметила, что тарелка,
разлетевшаяся под моим кулаком, была сверху покрыта салфеткой, чтобы не порезать
руки.
Самый фокус был поразительно груб, даже глуп,
но на это именно я и рассчитывал. Более тонкой штуки они не поняли бы. Сперва
я размахивал руками и «возбужденно» разговаривал с Павлом Петровичем, пока тот
не начал в удивлении таращить свои глазенки; потом я впал в «сосредоточенную
задумчивость», дождавшись вопроса со стороны обязательной Ирины Павловны:
— Что с вами, Антон Игнатьевич? Отчего вы такой
мрачный?
И, когда все взоры обратились на меня, я трагически
улыбнулся.
— Вы нездоровы?
— Да. Немного. Кружится голова. Но не беспокойтесь,
пожалуйста. Это сейчас пройдет.
Хозяйка успокоилась, а Павел Петрович подозрительно,
с неодобрением покосился на меня. И в следующую минуту, когда он с блаженным
видом поднес к губам рюмку портвейна, я — раз!— выбил рюмку из-под самого его
носа, два!— трахнул кулаком по тарелке. Осколки летят, Павел Петрович барахтается
и хрюкает, барыни визжат, а я, оскалив зубы, тащу со стола скатерть со всем,
что на ней есть,— это была преуморительная картина!
Да. Ну вот меня обступили, схватили: кто воды
несет, кто усаживает меня в кресло, а я рычу, как тигр в Зоологическом, и глазами
выделываю. И все это было так нелепо, и все они были так глупы, что мне, ей-Богу,
не на шутку захотелось разбить несколько этих морд, пользуясь привилегированностью
моего положения. Но я, конечно, воздержался.
Дальше картина медленного успокоения, с бурным
вздыманием груди, закатыванием глаз, поскрипыванием зубами и слабыми вопросами:
— Где я? Что со мною?
Даже это нелепо французское: «Где я?»— имело
успех у этих господ, и не меньше трех дураков немедленно отрапортовали:
— У Каргановых.— Сладким голосом:— Вы знаете,
дорогой доктор, кто такая Ирина Павловна Карганова?
Положительно они были слишком мелки для хорошей
игры!
Через день,— я дал время дойти слухам до Савеловых,—
разговор с Татьяной Николаевной и Алексеем. Последний как-то не осмыслил происшедшего
и ограничился вопросом:
— Что это ты, брат, натворил у Каргановых?
Повертел своим пиджачком и ушел в кабинет заниматься.
Этак, сойди я действительно с ума, он и не поперхнулся бы. Зато особенно многоречиво,
бурно и, конечно, неискренно было сочувствие его супруги. И тут... не то чтобы
мне стало жаль начатого, а просто явился вопрос: да стоит ли?
— Вы сильно любите мужа?— сказал я Татьяне
Николаевне, провожавшей взором Алексея.
Она быстро обернулась.
— Да. А что?
— Да ничего, так.— И после минутного молчания,
осторожного, полного невысказанных мыслей, я добавил:— Почему вы не доверяете
мне?
Она быстро и прямо посмотрела мне в глаза,
но не ответила. И в эту минуту я забыл, что когда-то давно она засмеялась, и
не было у меня зла на нее, и то, что я делаю, показалось мне ненужным и странным.
Это была усталость, естественная после сильного подъема нервов, и длилась она
всего одно мгновение.
— А разве вам можно верить?— спросила Татьяна
Николаевна после долгого молчания.
— Конечно, нельзя,— шутливо ответил я, а внутри
меня уже снова разгорался потухший огонь.
Силу, смелость, ни перед чем не останавливающуюся
решимость ощутил я в себе. Гордый уже достигнутым успехом, я смело решил идти
до конца. Борьба — вот радость жизни.
Второй припадок случился через месяц после
первого. Здесь не все было так продуманно, да это и излишне при существовании
общего плана. У меня не было намерения устраивать его именно в этот вечер, но,
раз обстоятельства складывались так благоприятно, глупо было бы не воспользоваться
ими. И я ясно помню, как все это произошло. Мы сидели в гостиной и болтали,
когда мне стало очень грустно. Мне живо представилось — вообще это редко бывает,—
как я чужд всем этим людям и одинок в мире, я, навеки заключенный в эту голову,
в эту тюрьму. И тогда все они стали противны мне. И с яростью я ударил кулаком
и закричал что-то грубое и с радостью увидел испуг на их побледневших лицах.
— Негодяи!— кричал я.— Поганые, довольные негодяи!
Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!
И правда, что я боролся с ними, потом с лакеями
и кучерами. Но ведь я знал, что борюсь, и знал, что это нарочно. Просто мне
было приятно бить их, сказать прямо в глаза правду о том, какие они. Разве всякий,
кто говорит правду, сумасшедший? Уверяю вас, гг. эксперты, что я все сознавал,
что, ударяя, я чувствовал под рукою живое тело, которому больно. А дома, оставшись
один, я смеялся и думал, какой я удивительный, прекрасный актер. Потом я лег
спать и на ночь читал книжку; даже могу вам сказать, какую: Гюи де Мопассана;
как всегда, наслаждался ею и заснул, как младенец. А разве сумасшедшие читают
книги и наслаждаются ими? Разве они спят, как младенцы?
Сумасшедшие не спят. Они страдают, и в голове
у них все мутится. Да. Мутится и падает... И им хочется выть, царапать себя
руками. Им хочется стать вот так, на четвереньки, и ползти тихо-тихо, и потом
разом вскочить и закричать: «Ага!»— и засмеяться. И выть. Так поднять голову
и долго-долго, протяжно-протяжно, жалко-жалко.
Да. Да.
А я спал, как младенец. Разве сумасшедшие спят,
как младенцы?
Лист четвертый
Вчера вечером сиделка Маша спросила меня:
— Антон Игнатьевич! Вы никогда не молитесь
Богу?
Она была серьезна и верила, что я отвечу ей
искренно и серьезно. И я ответил ей без улыбки, как она хотела:
— Нет, Маша, никогда. Но, если это доставит
вам удовольствие, вы можете перекрестить меня.
И все так же серьезно она трижды перекрестила
меня; и я был очень рад, что доставил минуту удовольствия этой превосходной
женщине. Как все высоко стоящие и свободные люди, вы, гг. эксперты, не обращаете
внимания на прислугу, но нам, арестантам и «сумасшедшим», приходится видеть
ее близко и подчас совершать удивительные открытия. Так, вам, вероятно, не приходило
и в голову, что сиделка Маша, приставленная вами наблюдать за сумасшедшими,—
сама сумасшедшая? А это так.
Приглядитесь к ее походке, бесшумной, скользящей,
немного пугливой и удивительно осторожной и ловкой, точно она ходит между невидимыми
обнаженными мечами. Всмотритесь в ее лицо, но сделайте это как-нибудь незаметно
для нее, чтобы она не знала о вашем присутствии. Когда приходит кто-нибудь из
вас, лицо Маши становится серьезным, важным, но снисходительно улыбающимся —
как раз то выражение, которое в этот момент господствует на вашем лице. Дело
в том, что Маша обладает странною и многозначительною способностью непроизвольно
отражать на своем лице выражение всех других лиц. Иногда она смотрит на меня
и улыбается. Этакая бледная, отраженная, словно чуждая улыбка. И я догадываюсь,
что я улыбался. когда она взглянула на меня. Иногда лицо Маши становится страдальческим,
угрюмым, брови сходятся к переносью, углы рта опускаются; все лицо стареет на
десяток лет и темнеет,— вероятно, таково же иногда мое лицо. Случается, что
я ее пугаю своим взглядом. Вы знаете, как странен и немного страшен взгляд всякого
глубоко задумавшегося человека. И глаза Маши расширяются, зрачок темнеет, и,
слегка приподняв руки, она бесшумно идет ко мне и что-нибудь со мной делает,
дружеское и неожиданное: приглаживает мне волосы или поправляет халат.
— Пояс у вас развяжется!— говорит она, а лицо
ее все такое же испуганное.
Но мне случается видеть ее одну. И когда она
одна, на лице ее странно отсутствует всякое выражение. Оно бледно, красиво и
загадочно, как лицо мертвеца. Крикнешь ей:
«Маша!»— она быстро обернется, улыбнется своею
нежною и пугливою улыбкою и спросит:
— Вам подать что-нибудь?
Она всегда что-нибудь подает, принимает и,
если ей нечего подавать, принимать и убирать, видимо, беспокоится. И всегда
она бесшумная. Я ни разу не замечал, чтобы она что-нибудь уронила или стукнула.
Я пробовал говорить с нею о жизни, и она странно равнодушна ко всему, даже к
убийствам, пожарам и всякому другому ужасу, который так действует на малоразвитых
людей.
— Вы понимаете: их убивают, ранят, и у них
остаются маленькие голодные дети,— говорил я ей про войну.
— Да, понимаю,— ответила она и задумчиво спросила:—
Вам не дать ли молока, вы сегодня мало кушали?
Я смеюсь, и она отвечает немного испуганным
смехом. Она ни разу не была в театре, не знает, что Россия — государство и что
есть другие государства; она неграмотна и Евангелие слышала только то, которое
отрывками читают в церкви. И каждый вечер она становится на колени и подолгу
молится.
Я долго считал ее просто ограниченным, тупым
существом, рожденным для рабства, но один случай заставил меня изменить взгляд.
Вы, вероятно, знаете, вам, вероятно, сказали, что я пережил здесь одну скверную
минуту, которая ничего, конечно, не доказывает, кроме усталости и временного
упадка сил. Это было полотенце. Конечно, я сильнее Маши и мог убить ее, так
как мы были только вдвоем, и если б она крикнула или схватила меня за руку...
Но она ничего этого не сделала. Она только сказала:
— Не надо, голубчик.
Я часто потом думал над этим «не надо» и до
сих пор не могу понять той удивительной силы, которая в нем заключена и которую
я чувствую. Она не в самом слове, бессмысленном и пустом; она где-то в неизвестной
мне и недоступной глубине Машиной души. Она знает что-то. Да, она знает, но
не может или не хочет сказать. Потом я много раз добивался от Маши объяснения
этого «не надо», и она не могла объяснить.
— Вы думаете, что самоубийство — грех? Что
его запретил Бог?
— Нет.
— Почему же не надо?
— Так. Не надо.— И она улыбается и спрашивает:—
Вам не принести чего-нибудь?
Положительно, она сумасшедшая, но тихая и полезная,
как многие сумасшедшие. И вы не трогайте ее.
Я позволил себе уклониться от повествования,
так как вчерашний Машин поступок бросил меня к воспоминаниям о детстве. Матери
я не помню, но у меня была тетя Анфиса, которая всегда крестила меня на ночь.
Она была молчаливая старая дева, с прыщами на лице, и очень стыдилась, когда
отец шутил с ней о женихах. Я был еще маленький, лет одиннадцати, когда она
удавилась в маленьком сарайчике, где у нас складывали уголья. Отцу она потом
все представлялась, и этот веселый атеист заказывал обедни и панихиды.
Он был очень умный и талантливый, мой отец,
и его речи в суде заставляли плакать не только нервных дам, но и серьезных,
уравновешенных людей. Только я не плакал, слушая его, потому что знал его и
знал, что сам он ничего не понимает из того, что говорит. У него много было
знаний, много мыслей и еще больше слов; и слова, и мысли, и знания часто комбинировались
очень удачно и красиво, но он сам ничего в этом не понимал. Я часто сомневался
даже, существует ли он,— до того весь он был вовне, в звуках и жестах, и мне
часто казалось, что это не человек, а мелькающий в синематографе образ, соединенный
с граммофоном. Он не понимал, что он человек, что сейчас он живет, а потом умрет,
и ничего не искал. И когда он ложился в постель, переставал двигаться и засыпал,
он, наверное, не видел никаких снов и переставал существовать. Своим языком
— он был адвокатом — он зарабатывал тысяч тридцать в год, и ни разу он не удивился
и не задумался над этим обстоятельством. Помню, мы поехали с ним в только что
купленное имение, и я сказал, указывая на деревья парка:
— Клиенты?
Он улыбнулся, польщенный, и ответил:
— Да, брат, талант — великое дело.
Он много пил, и опьянение выражалось только
в том, что все у него начинало быстрее двигаться, а потом сразу останавливалось
— это он засыпал. И все считали его необыкновенно даровитым, а он постоянно
говорил, что если б он не сделался знаменитым адвокатом, то был бы знаменитым
художником или писателем. К сожалению, это правда.
И менее всего понимал он меня. Однажды случилось
так, что нам грозила потеря всего состояния. И для меня это было ужасно. В наши
дни, когда только богатство дает свободу, я не знаю, чем бы я стал, если б судьба
поставила меня в ряды пролетариата. Я и сейчас без гнева не могу себе представить,
что кто-нибудь осмеливается наложить на меня свою руку, заставляет меня делать
то, чего я не хочу, покупает за гроши мой труд, мою кровь, мои нервы, мою жизнь.
Но этот ужас я испытал только на одну минуту, а в следующую я понял, что такие,
как я, никогда не бывают бедны. А отец не понимал этого. Он искренно считал
меня тупым юношей и со страхом смотрел на мою мнимую беспомощность.
— Ах, Антон, Антон, что будешь ты делать?..—
говорил он.
Сам он совсем раскис: длинные, нечесаные волосы
свисли на лоб, лицо было желто. Я ответил:
— За меня, папаша, не беспокойся. Так как я
не талантлив, то я убью Ротшильда или ограблю банк.
Отец рассердился, так как принял мой ответ
за неуместную и плоскую шутку. Он видел мое лицо, он слышал мой голос и все-таки
принял это за шутку. Жалкий, картонный паяц, по недоразумению считавшийся человеком!
Души моей он не знал, а весь внешний распорядок
моей жизни возмущал его, ибо не вкладывался в его понимание. В гимназии я хорошо
учился, и это его огорчало. Когда приходили гости — адвокаты, литераторы и художники,—
он тыкал в меня пальцем и говорил:
— А сын-то у меня первый ученик. Чем прогневал
я Бога?
И все смеялись надо мною, и я смеялся над всеми.
Но еще более, чем мои успехи, огорчало его мое поведение и костюм. Он нарочно
приходил в мою комнату, с тем чтобы незаметно для меня переложить книги на столе
и произвести хоть какой-нибудь беспорядок. Моя аккуратная прическа лишала его
аппетита.
— Инспектор приказывает коротко стричься,—
говорил я серьезно и почтительно.
Он крупно ругался, а внутри меня все дрожало
от презрительного хохота, и не без основания делил я тогда весь мир на инспекторов
просто и инспекторов наизнанку. И все они тянулись к моей голове: одни — чтобы
остричь ее, другие — чтобы вытянуть из нее волосы.
Хуже всего для отца были мои тетрадки. Иногда,
пьяный, он рассматривал их с безнадежным и комическим отчаянием.
— Случалось ли тебе хоть раз поставить кляксу?—
спрашивал он.
— Да, случалось, папаша. Третьего дня я капнул
на тригонометрию.
— Вылизал?
— То есть как вылизал?
— Ну да, вылизал кляксу?
— Нет, я приложил пропускной бумаги.
Отец пьяным жестом отмахивался рукой и ворчал,
поднимаясь:
— Нет, ты не сын мне. Нет, нет!
Среди ненавистных ему тетрадок была одна, которая
могла, однако, доставить ему удовольствие. В ней также не было ни одной кривой
строчки, ни кляксы, ни помарки. И стояло в ней приблизительно следующее: «Мой
отец — пьяница, вор и трус».
Далее следовали некоторые подробности, которые,
из уважения к памяти отца, а также и к закону, я не считаю нужным передавать.
Здесь мне приходит на память один забытый мною
факт, который, как я вижу теперь, не будет лишен для вас, гг. эксперты, крупного
интереса. Я очень рад, что вспомнил его, очень, очень рад. Как я мог его забыть?
У нас в доме жила горничная Катя, которая была
любовницею отца и одновременно любовницею моею. Отца она любила потому, что
он давал ей деньги, а меня за то, что я был молод, имел красивые черные глаза
и не давал денег. И в ту ночь, когда труп моего отца стоял в зале, я отправился
в комнату Кати. Она была недалеко от залы, и в ней явственно слышно было чтение
дьячка.
Думаю, что бессмертный дух моего отца получил
полное удовлетворение!
Нет, это действительно интересный факт, и я
не понимаю, как мог я забыть его. Вам, гг. эксперты, это может показаться мальчишеством,
детской выходкой, не имеющей серьезного значения, но это неправда. Это, гг.
эксперты, была жестокая битва, и победа в ней недешево досталась мне. Ставкою
была моя жизнь. Струсь я, поверни назад, окажись неспособным к любви — я убил
бы себя. Это было решено, я помню.
И то, что я делал, для юноши моих лет было
не так-то легко. Теперь я знаю, что я боролся с ветряной мельницей, но тогда
все дело представлялось мне в ином свете. Сейчас мне уже трудно воспроизвести
в памяти пережитое, но чувство, помнится, у меня было такое, будто одним поступком
я нарушаю все законы, божеские и человеческие. И я ужасно трусил, до смешного,
но все-таки справился с собою, и когда вошел к Кате, то был готов к поцелуям,
как Ромео.
Да, тогда я был еще, как кажется, романтиком.
Счастливая пора, как она далека! Помню, гг. эксперты, что, возвращаясь от Кати,
я остановился перед трупом, сложил руки на груди, как Наполеон, и с комической
гордостью посмотрел на него. И тут же вздрогнул, испугавшись шевельнувшегося
покрывала. Счастливая, далекая пора!
Боюсь думать, но, кажется, я никогда не переставал
быть романтиком. И чуть ли я не был идеалистом. Я верил в человеческую мысль
и в ее безграничную мощь. Вся история человечества представлялась мне шествием
одной торжествующей мысли, и это было еще так недавно. И мне страшно подумать,
что вся моя жизнь была обманом, что всю жизнь я был безумцем, как тот сумасшедший
актер, которого я видел на днях в соседней палате. Он набирал отовсюду синих
и красных бумажек и каждую из них называл миллионом; он выпрашивал их у посетителей,
крал и таскал их из клозета, и сторожа грубо шутили, а он искренно и глубоко
презирал их. Я ему понравился, и на прощание он дал мне миллион.
— Это небольшой миллиончик,— сказал он,— но
вы меня извините: у меня сейчас такие расходы, такие расходы.
И, отведя меня в сторону, шепотом пояснил:
— Сейчас я присматриваюсь к Италии. Хочу прогнать
папу и ввести там новые деньги, вот эти. И потом, в воскресенье, объявлю себя
святым. Итальянцы будут рады: они всегда очень радуются, когда им дают нового
святого.
Не с этим ли миллионом я жил?
Мне страшно подумать, что мои книги, мои товарищи
и друзья, все так же стоят в своих шкалах и молчаливо хранят то, что я считал
мудростью земли, ее надеждой и счастьем. Я знаю, гг. эксперты, что сумасшедший
ли я, или нет, но с вашей точки зрения я негодяй,— посмотрели бы вы на этого
негодяя, когда он входит в свою библиотеку?!
Сходите, гг. эксперты, осмотрите мою квартиру,—
это будет для вас интересно. В левом верхнем ящике письменного стола вы найдете
подробный каталог книг, картин и безделушек; там же вы найдете ключи от шкапов.
Вы сами — люди науки, и я верю, что вы с должным уважением и аккуратностью отнесетесь
к моим вещам. Также прошу вас следить, чтобы не коптили лампы. Нет ничего ужаснее
этой копоти: она забирается всюду, и потом стоит большого труда удалить ее.
На клочке
Сейчас фельдшер Петров отказался дать мне Chloralamid'y
в той дозе, в какой я требую. Прежде всего я врач и знаю, что делаю, и затем,
если мне будет отказано, я приму решительные меры. Я две ночи не спал и вовсе
не желаю сходить с ума. Я требую, чтобы мне дали хлораламиду. Я этого требую.
Это бесчестно — сводить с ума.
Лист пятый
После второго припадка меня начали бояться.
Во многих домах передо мною поспешно захлопывались двери; при случайной встрече
знакомые ежились, подло улыбались и многозначительно спрашивали:
— Ну как, голубчик, здоровье?
Положение было как раз такое, при котором я
мог совершить любое беззаконие и не потерять уважения окружающих. Я смотрел
на людей и думал: если я захочу, я могу убить этого и этого, и ничего мне за
то не будет. И то, что я испытывал при этой мысли, было ново, приятно и немного
страшно. Человек перестал быть чем-то строго защищаемым, до чего боязно прикоснуться;
словно шелуха какая-то спала с него, он был словно голый, и убить его казалось
легко и соблазнительно.
Страх такой плотной стеной ограждал меня от
пытливых взоров, что сама собою упразднялась необходимость в третьем подготовительном
припадке. Только в этом отношении отступал я от начертанного плана, но в том-то
и сила таланта, что он не сковывает себя рамками и в сообразности с изменившимися
обстоятельствами меняет и весь ход битвы. Но нужно было еще получить официальное
отпущение грехов бывших и разрешение на грехи будущие — научно-медицинское удостоверение
моей болезни.
И здесь я дождался такого стечения обстоятельств,
при котором мое обращение к психиатру могло казаться случайностью или даже чем-то
вынужденным. Это была, быть может, и излишняя тонкость в отделке моей роли.
Послали меня к психиатру Татьяна Николаевна и ее муж.
— Пожалуйста, сходите к доктору, дорогой Антон
Игнатьевич,— говорила Татьяна Николаевна.
Она никогда раньше не называла меня «дорогим»,
и нужно мне было прослыть сумасшедшим, чтобы получить эту ничтожную ласку.
— Хорошо, дорогая Татьяна Николаевна, я схожу,—
покорно ответил я.
Мы втроем — Алексей был тут же — сидели в кабинете,
где впоследствии произошло убийство.
— Да, Антон, обязательно сходи,— авторитетно
подтвердил Алексей.— А то наделаешь чего-нибудь такого.
— Но что же я могу «наделать»?— робко оправдывался
я перед своим строгим другом.
— Мало ли чего. Голову кому-нибудь прошибешь.
Я поворачивал в руках тяжелое чугунное пресс-папье,
смотрел то на него, то на Алексея, и спрашивал:
— Голову? Ты говоришь — голову?
— Ну да, голову. Хватишь вот такой штукой,
как эта, и готово.
Это становилось интересно. Именно голову и
именно этой штукой намеревался я просадить, а теперь эта самая голова рассуждала,
как это выйдет. Рассуждала и беззаботно улыбалась. А есть люди, которые верят
в предчувствие, в то, что смерть заранее посылает каких-то своих незримых вестников,—
какая чепуха!
— Ну, едва ли можно сделать что-нибудь этой
вещью,— сказал я.— Она слишком легка.
— Что ты говоришь: легка!— возмутился Алексей,
выдернул у меня из рук пресс-папье и, взяв за тонкую ручку, несколько раз взмахнул.—
Попробуй!
— Да я же знаю...
— Нет, ты возьми вот так и увидишь.
Нехотя, улыбаясь, я взял тяжелую вещь, но тут
вмешалась Татьяна Николаевна. Бледная, с трясущимися губами, она сказала, скорее
закричала:
— Алексей, оставь! Алексей, оставь!
— Что ты, Таня? Что с тобой?— изумился он.
— Оставь! Ты знаешь, как я не люблю такие штуки.
Мы рассмеялись, и пресс-папье было поставлено
на стол.
У профессора Т. все произошло так, как я и
ожидал. Он был очень осторожен, сдержан в выражениях, но серьезен; спрашивал,
есть ли у меня родные, уходу которых я могу поручить себя, советовал посидеть
дома, поотдохнуть и успокоиться. Опираясь на свое знание врача, я слегка поспорил
с ним, и если у него и оставались какие-нибудь сомнения, то тут, когда я осмелился
возражать ему, он бесповоротно зачислил меня в сумасшедшие. Конечно, гг. эксперты,
вы не придадите серьезного значения этой безобидной шутке над одним из наших
собратьев: как ученый, профессор Т., несомненно, достоин уважения и почета.
Следующие несколько дней были одними из самых
счастливых дней моей жизни. Меня жалели, как признанного больного, ко мне делали
визиты, со мной говорили каким-то ломаным, нелепым языком, и только один я знал,
что я здоров, как никто, и наслаждался отчетливой, могучей работой своей мысли.
Из всего удивительного, непостижимого, чем богата жизнь, самое удивительное
и непостижимое — это человеческая мысль. В ней божественность, в ней залог бессмертия
и могучая сила, не знающая преград. Люди поражаются восторгом и изумлением,
когда глядят на снежные вершины горных громад; если бы они понимали самих себя,
то больше, чем горами, больше, чем всеми чудесами и красотами мира, они были
бы поражены своей способностью мыслить. Простая мысль чернорабочего о том, как
целесообразнее положить один кирпич на другой,— вот величайшее чудо и глубочайшая
тайна.
И я наслаждался своею мыслью. Невинная в своей
красоте, она отдавалась мне со всей страстью, как любовница, служила мне, как
раба, и поддерживала меня, как друг. Не думайте, что все эти дни, проведенные
дома в четырех стенах, я размышлял только о своем плане. Нет, там все было ясно
и все продумано. Я размышлял обо всем. Я и моя мысль — мы словно играли с жизнью
и смертью и высоковысоко парили над ними. Между прочим, я решил в те дни две
очень интересные шахматные задачи, над которыми трудился давно, но безуспешно.
Вы знаете, конечно, что три года назад я участвовал в международном шахматном
турнире и занял второе место после Ласкера. Если б я не был врагом всякой публичности
и продолжал участвовать в состязаниях, Ласкеру пришлось бы уступить насиженное
место.
И с той минуты, как жизнь Алексея была отдана
в мои руки, я почувствовал к нему особенное расположение. Мне приятно было думать,
что он живет, пьет, ест и радуется, и все это потому, что я позволяю. Чувство,
схожее с чувством отца к сыну. И что меня тревожило, так это его здоровье. При
всей своей хилости он непростительно неосторожен: отказывается носить фуфайку
и в самую опасную, сырую погоду выходит без калош. Успокоила меня Татьяна Николаевна.
Она заехала навестить меня и рассказала, что Алексей совершенно здоров и даже
спит хорошо, что с ним редко бывает. Обрадованный, я попросил Татьяну Николаевну
передать Алексею книгу — редкий экземпляр, случайно попавший мне в руки и давно
нравившийся Алексею. Быть может, с точки зрения моего плана, этот подарок был
ошибкой: могли заподозрить в этом преднамеренную подтасовку, но мне так хотелось
доставить Алексею удовольствие, что я решил немного рискнуть. Я пренебрег даже
тем обстоятельством, что в смысле художественности моей игры подарок был уже
шаржем.
С Татьяной Николаевной в этот раз я был очень
мил и прост и произвел на нее хорошее впечатление. Ни она, ни Алексей не видели
ни одного моего припадка, и им, очевидно, трудно, даже невозможно было представить
меня сумасшедшим.
— Заезжайте же к нам,— просила Татьяна Николаевна
при прощании.
— Нельзя,— улыбнулся я.— Доктор не велел.
— Ну вот еще пустяки. К нам можно,— это все
равно, что дома. И Алеша скучает без вас.
Я обещал, и ни одно обещание не давалось с
такою уверенностью в исполнении, как это. Не кажется ли вам, гг. эксперты, когда
вы узнаете обо всех этих счастливых совпадениях, не кажется ли вам, что уже
не мною только был осужден на смерть Алексей, а и кем-то другим? А, в сущности,
никакого «другого» нет, и все так просто и логично.
Чугунное пресс-папье стояло на своем месте,
когда одиннадцатого декабря, в пять часов вечера, я вошел в кабинет к Алексею.
Этот час, перед обедом,— обедают они в семь часов,— и Алексей и Татьяна Николаевна
проводят в отдыхе. Моему приходу очень обрадовались.
— Спасибо за книгу, дружище,— сказал Алексей,
тряся мою руку.— Я и сам собирался к тебе, да Таня сказала, что ты совсем поправился.
Мы нынче в театр — едем с нами?
Начался разговор. В этот день я решил совсем
не притворяться; в этом отсутствии притворства было свое тонкое притворство,
и, находясь под впечатлением пережитого подъема мысли, говорил много и интересно.
Если б почитатели таланта Савелова знали, сколько лучших «его» мыслей зародилось
и было выношено в голове никому не известного доктора Керженцева!
Я говорил ясно, точно, отделывая фразы; я смотрел
в то же время на стрелку часов и думал, что, когда она будет на шести, я стану
убийцей. И я говорил что-то смешное, и они смеялись, а я старался запомнить
ощущение человека, который еще не убийца, но скоро станет убийцей. Уже не в
отвлеченном представлении, а совсем просто понимал я процесс жизни в Алексее,
биение его сердца, переливание в висках крови, бесшумную вибрацию мозга и то
— как процесс этот прервется, сердце перестанет гнать кровь, и замрет мозг.
На какой мысли он замрет?
Никогда ясность моего сознания не достигала
такой высоты и силы; никогда не было так полно ощущение многогранного, стройно
работающего «я». Точно Бог: не видя — я видел, не слушая — я слышал, не думая
— я сознавал.
Оставалось семь минут, когда Алексей лениво
поднялся с дивана, потянулся и вышел.
— Я сейчас,— сказал он, выходя.
Мне не хотелось смотреть на Татьяну Николаевну,
и я отошел к окну, раздвинул драпри и стал. И, не глядя, я почувствовал, как
Татьяна Николаевна торопливо прошла комнату и стала рядом со мною. Я слышал
ее дыхание, знал, что она смотрит не в окно, а на меня, и молчал.
— Как славно блестит снег,— сказала Татьяна
Николаевна, но я не отозвался. Дыхание ее стало чаще, потом прервалось.
— Антон Игнатьевич!— сказала она и остановилась.
Я молчал.
— Антон Игнатьевич!— повторила она так же нерешительно,
и тут я взглянул на нее.
Она быстро отшатнулась, чуть не упала, точно
ее отбросило той страшной силой, которая была в моем взгляде. Отшатнулась и
бросилась к вошедшему мужу.
— Алексей!— бормотала она.— Алексей... Он...
— Ну, что он?
Не улыбаясь, но голосом оттеняя шутку, я сказал:
— Она думает, что я хочу убить тебя этой штукой.
И совсем спокойно, не скрываясь, я взял пресс-папье,
приподнял его в руке и спокойно подошел к Алексею. Он не мигая смотрел на меня
своими бледными глазами и повторял:
— Она думает...
— Да, она думает.
Медленно, плавно я стал приподнимать свою руку,
и Алексей так же медленно стал приподнимать свою, все не спуская с меня глаз.
— Погоди!— строго сказал я.
Рука Алексея остановилась, и, все не спуская
с меня глаз, он недоверчиво улыбнулся, бледно, одними губами. Татьяна Николаевна
что-то страшно крикнула, но было поздно. Я ударил острым концом в висок, ближе
к темени, чем к глазу. И когда он упал, я нагнулся и еще два раза ударил его.
Следователь говорил мне, что я бил его много раз, потому что голова его вся
раздроблена. Но это неправда. Я ударил его всего-навсего три раза: раз, когда
он стоял, и два раза потом, на полу.
Правда, что удары были очень сильны, но их
было всего три. Это я помню наверное. Три удара.
Лист шестой
Не старайтесь разобрать зачеркнутое в конце
четвертого листа и вообще не придавайте излишнего значения моим помаркам, как
мнимым признакам расстроенного мышления. В том странном положении, в котором
я очутился, я должен быть страшно осторожен, чего я не скрываю и что вы прекрасно
понимаете.
Ночной мрак всегда сильно действует на утомленную
нервную систему, и потому так часто приходят ночью страшные мысли. А в ту ночь,
первую за убийством, мои нервы были, конечно, в особенном напряжении. Как я
ни владел собою, но убить человека не шутка. За чаем, уже приведя себя в порядок,
отмывши ногти и переменив платье, я позвал посидеть с собою Марию Васильевну.
Это моя экономка и отчасти жена. У нее, кажется, есть на стороне любовник, но
женщина она красивая, тихая и не жадная, и я легко помирился с этим маленьким
недостатком, который почти неизбежен в положении человека, приобретающего любовь
за деньги. И вот эта глупая женщина первая нанесла мне удар.
— Поцелуй меня,— сказал я.
Она глупо улыбнулась и застыла на своем месте.
— Ну же!
Она вздрогнула, покраснела и, сделав испуганные
глаза, моляще протянулась ко мне через стол, говоря:
— Антон Игнатьевич, душечка, сходите к доктору!
— Чего еще?— рассердился я.
— Ой, не кричите, боюсь! Ой, боюсь вас, душечка,
ангельчик!
А она ведь ничего не знала ни о моих припадках,
ни об убийстве, и я всегда был с нею ласков и ровен. «Значит, было во мне что-то
такое, чего нет у других людей и что пугает»,— мелькнула у меня мысль и тотчас
исчезла, оставив странное ощущение холода в ногах и спине. Я понял, что Мария
Васильевна узнала что-нибудь на стороне, от прислуги, или наткнулась на сброшенное
мною испорченное платье, и этим совершенно естественно объяснялся ее страх.
— Ступайте,— приказал я.
Потом я лежал на диване в своей библиотеке.
Читать не хотелось, во всем теле чувствовалась усталость, и состояние в общем
было такое, как у актера после блестяще сыгранной роли. Мне приятно было смотреть
на книги и приятно было думать, что когда-нибудь потом я буду их читать. Нравилась
мне вся моя квартира, и диван, и Марья Васильевна. Мелькали в голове отрывки
фраз из моей роли, мысленно воспроизводились движения, которые я делал, и изредка
лениво проползали критические мысли: а вот тут лучше можно было сказать или
сделать. Но своим импровизированным «погоди!» я был очень доволен. Действительно,
это редкий и для тех, кто не испытал сам, невероятный образчик силы внушения.
— «Погоди!» — повторял я, закрыв глаза, и улыбался.
И веки мои стали тяжелеть, и мне захотелось
спать, когда лениво, просто, как все другие, в мою голову вошла новая мысль,
обладающая всеми свойствами моей мысли: ясностью, точностью и простотой. Лениво
вошла и остановилась. Вот она дословно и в третьем, как было почему-то лице:
«А весьма возможно, что доктор Керженцев действительно
сумасшедший. Он думал, что он притворяется, а он действительно сумасшедший.
И сейчас сумасшедший».
Три, четыре раза повторялась эта мысль, а я
все еще улыбался, не понимая:
«Он думал, что он притворяется, а он действительно
сумасшедший. И сейчас сумасшедший».
Но когда я понял... Сперва я подумал, что эту
фразу сказала Мария Васильевна, потому что как будто был голос, и голос этот
как будто был ее. Потом я подумал на Алексея. Да, на Алексея, на убитого. Потом
я понял, что это подумал я,— и это был ужас. Взяв себя за волосы, уже стоя почему-то
на середине комнаты, я сказал:
— Так. Все кончено. Случилось то, чего я опасался.
Я слишком близко подошел к границе, и теперь
мне остается впереди только одно — сумасшествие.
Когда приехали арестовать меня, я оказался,
по их словам, в ужасном виде — взлохмаченный, в разорванном платье, бледный
и страшный. Но, господи! Разве пережить такую ночь и все-таки не сойти с ума
не значит обладать несокрушимым мозгом? А ведь я только платье разорвал и разбил
зеркало. Кстати: позвольте дать вам один совет. Если когда-нибудь одному из
вас придется пережить то, что пережил я в эту ночь, завесьте зеркала в той комнате,
где вы будете метаться. Завесьте так же, как вы завешиваете их тогда, когда
в доме стоит покойник. Завесьте!
Мне страшно об этом писать. Я боюсь того, что
мне нужно вспомнить и сказать. Но дальше откладывать нельзя, и, быть может,
полусловами я только увеличиваю ужас.
Этот вечер.
Вообразите себе пьяную змею, да, да, именно
пьяную змею: она сохранила свою злость; ловкость и быстрота ее еще усилились,
а зубы все так же остры и ядовиты. И она пьяна, и она в запертой комнате, где
много дрожащих от ужаса людей. И, холодно-свирепая, она скользит между ними,
обвивает ноги, жалит в самое лицо, в губы, и вьется клубком, и впивается в собственное
тело. И кажется, будто не одна, а тысячи змей вьются, и жалят, и пожирают сами
себя. Такова была моя мысль, та самая, в которую я верил и в остроте и ядовитости
зубов которой я видел спасение свое и защиту.
Единая мысль разбилась на тысячу мыслей, и
каждая из них была сильна, и все они были враждебны. Они кружились в диком танце,
а музыкою им был чудовищный голос, гулкий, как труба, и несся он откуда-то из
неведомой мне глубины. Это была бежавшая мысль, самая страшная из змей, ибо
она пряталась во мраке. Из головы, где я крепко держал ее, она ушла в тайники
тела, в черную и неизведанную его глубину. И оттуда она кричала, как посторонний,
как бежавший раб, наглый и дерзкий в сознании своей безопасности.
«Ты думал, что ты притворяешься, а ты был сумасшедшим.
Ты маленький, ты злой, ты глупый, ты доктор Керженцев. Какой-то доктор Керженцев,
сумасшедший доктор Керженцев!..»
Так она кричала, и я не знал, откуда исходит
ее чудовищный голос. Я даже не знаю, кто это был; я называю это мыслью, но,
может быть, это была не мысль. Мысли — те, как голуби над пожаром, кружились
в голове, а она кричала откуда-то снизу, сверху, с боков, где я не мог ни увидеть
ее, ни поймать.
И самое страшное, что я испытал,— это было
сознание, что я не знаю себя и никогда не знал. Пока мое «я» находилось в моей
ярко освещенной голове, где все движется и живет в закономерном порядке, я понимал
и знал себя, размышлял о своем характере и планах, и был, как думал, господином.
Теперь же я увидел, что я не господин, а раб, жалкий и бессильный. Представьте,
что вы жили в доме, где много комнат, занимали одну только комнату и думали,
что владеете всем домом. И вдруг вы узнали, что там, в других комнатах, живут.
Да, живут. Живут какие-то загадочные существа, быть может люди, быть может что-нибудь
другое, и дом принадлежит им. Вы хотите узнать, кто они, но дверь заперта, и
не слышно за нею ни звука, ни голоса. И в то же время вы знаете, что именно
там, за этой молчаливой дверью, решается ваша судьба.
Я подошел к зеркалу... Завесьте зеркала. Завесьте!
Потом я ничего не помню до тех пор, пока пришла
судебная власть и полиция. Я спросил, который час, и мне сказали: девять. И
я долго не мог понять, что со времени моего возвращения домой прошло только
два часа, а с момента убийства Алексея — около трех.
Простите, гг. эксперты, что такой важный для
экспертизы момент, как это ужасное состояние после убийства, я описал в таких
общих и неопределенных выражениях. Но это все, что я помню и что могу передать
человеческим языком. Например, не могу я передать человеческим языком того ужаса,
который я все время тогда испытывал. Кроме того, я не могу сказать с положительною
уверенностью, что все так слабо мною намеченное было в действительности. Быть
может, этого не было, а было что-нибудь другое. Одно только я твердо помню —
это мысль, или голос, или еще что-то:
«Доктор Керженцев думал, что он притворяется
сумасшедшим, а он действительно сумасшедший».
Сейчас я пробовал свой пульс: 180! Это сейчас,
только при одном воспоминании!
Лист седьмой
Прошлый раз я написал много ненужного и жалкого
вздора, и, к сожалению, вы теперь уже получили и прочли его. Боюсь, что он даст
вам ложное представление о моей личности, а также о действительном состоянии
моих умственных способностей. Впрочем, я верю в ваши знания и в ваш ясный ум,
гг. эксперты.
Вы понимаете, что только серьезные причины
могли заставить меня, доктора Керженцева, открыть всю истину об убийстве Савелова.
И вы легко поймете и оцените их, когда я скажу, что я не знаю и сейчас, притворялся
ли я сумасшедшим, чтобы безнаказанно убить, или убил потому, что был сумасшедшим;
и навсегда, вероятно, лишен возможности узнать это. Кошмар того вечера исчез,
но он оставил огненный след. Нет вздорных страхов, но есть ужас человека, который
потерял все, есть холодное сознание падения, гибели, обмана и неразрешимости.
|