ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
5 августа.
За последние дни я слишком разволновался и наговорил о себе много
несправедливого. Волнение плохой помощник в рассуждениях, когда нужен
трезвый и ясный взгляд на вещи; но слишком расстроили меня эти неожиданные
разоблачения, которые, как из рога изобилия, полились из уст наших думских
Цицеронов. Любопытный вопрос: если я проморгал, что следует, то куда
же смотрели сами думские Цицероны? Им-то уже, во всяком случае, следовало
быть поглазастее.
Конечно, я бессилен, охотно с этим соглашаюсь и не спорю, но разве
от меня зависит моя сила? Какой я есть, такой я и есть, а родись я Самсоном
или Жоффром, то и был бы я Жоффром. И если никакой дурак, зная, что
я не математик, не предложит мне решить задачу на интегральное исчисление,
то еще менее разумно требовать от меня, чтобы именно я разрешил эту
задачу о мировой войне и русских безобразиях. Не я хотел и начал эту
войну, не я создаю и создал всю эту неурядицу, и смешно все это взваливать
на мои плечи. Смешно и несправедливо. Поставили гору перед тобою и даже
лопату в руки не сунули, а говорят: чтобы срыта была в полчаса! Нет
— не угодно ли самим!
В конторе, слава Богу, все успокоилось и идет своим чередом. Здоровы
и дети, что меня несказанно радует; прихворнула было желудком Инна Ивановна,
но уже поправилась; в конце концов, очень крепкая и выносливая старушка,
нас еще переживет. Но беспамятна ужасно!
Задумал я раскошелиться и на свой счет оклеить к зиме новыми обоями
детскую комнату и свой кабинет. Особенно невыносимы для меня обои в
кабинете: как взгляну на них, так тотчас вспомню эти белые ночи июньские,
когда я раздетый сиживал на подоконнике или ходил босой по комнате и
чувствовал себя сумасшедшим. В те часы я каждый цветок в обоях рассмотрел,
выучил наизусть каждую черточку и пятно. Усумнился я было стоит ли в
такое тревожное время заниматься отделкой квартиры, но, подумав, решил,
что именно в такое время и стоит: нет надобности до такой степени поддаваться
обстоятельствам, чтобы и личную свою жизнь обращать в хаос и свинушник.
Война может себе быть войной, а мой дом остается моим домом и дети —
детьми.
Вчера вечером невольно рассмеялся, глядя на своего Женичку, как он
укладывался спать. Он пополнел и посвежел и такой хитрый! Очень милый
мальчик. Бонна по своему разумению научила его разным молитвам, тут,
конечно, и за папу с мамой и за солдатиков, а кончается молитва неожиданно
так:
— Боже, милостив буди мне, грешному.
И вот, произнося эти страшные слова, грешник стал на голову, весь
заголившись, и с наслаждением кувыркнулся. Да, хорошо, если бы все грешники
были такими!
Сашенька одобрила мой ответ Николаю Евгеньевичу и нашла его благородным.
Молчит он, не отвечает — да и не ответит!
7 августа.
Прибираюсь с квартирой, оказалась ужасно запущенной и грязной, стыдно
взглянуть; много моли, свившей себе целые гнезда в суконных занавесках,
на диване и креслах в моем кабинете. Решил для некоторого разнообразия
перевести свой кабинет на место прежней столовой; не скажу, чтобы вышло
красивее, но уюта больше и приятно, что другие окна с другим видом.
В прежние мои окна просто смотреть не могу: как увижу этот дом с его
бесчисленными окнами и гладкими стенами, так снова начинаю испытывать
тоску, доходящую даже до головокружения и перебоев в сердце. Словно
я когда-нибудь уже падал с этой крыши, летел головой вниз вдоль этих
гладких, отвратительных стен.
Перетаскивая с дворником мебель, думал о том, как хитро устроен человек:
птица к зиме летит на юг, а человек испытывает влечение и любовь к дому
своему, коробочке, копошится, устраивает, готовится к дождям и метелям.
Сейчас у меня это носит характер даже увлечения, и только мелькающий
в глазах образ моей Лидочки, которая в прежние года по-своему помогала
мне в уборке, пронизывает сердце острой и безнадежной болью. Ее-то уж
не будет!
Да и многого не будет, и в самую сердцевину моего гнезда проникает
разорение. Пришлось отказаться от мысли о переклейке комнат: как-то
вдруг обнаружилась такая страшная дороговизна, что у малосостоятельного
человека волосы подымаются дыбом от предчувствий: тут и дрова, тут и
хлеб... впрочем, не стану заполнять дневника этими прозаическими подробностями
нашего теперешнего житья-бытья. Ах война, война, какое же ты чудовище!
Немцы, взяв Варшаву, продолжают подвигаться вперед, т. е. к нам поближе.
Все молчат и ждут, что будет дальше; и только искоса поглядывают друг
на друга: не знает ли чего нового и настоящего? А кто может знать! Я
думаю, что и сами немцы ничего не знают, и никто на свете ничего не
знает и не понимает... замутился белый свет!
8 августа.
Взята Ковна, наша крепость, которую военные авторитеты считали неприступною,
разгрызена, как орех, и скушана почти моментально.
12 августа.
Взят Оссовец.
15 августа.
Взята крепость Брест.
Как хорошо, что у меня есть вот этот дневник и я могу, не корча из
себя рыцаря без страха и упрека, вполне откровенно сознаться в чувстве
невыносимого страха, овладевшего мною. Конечно, на людях приходится
скрываться и делать храброе лицо... да и что бы это было, если бы все
мы в Петрограде стали орать от страха и трястись, как каждую минуту
готов заорать и затрястись я! Да, вот этот страх — это уж настоящий
страх, не фантазия и не болтовня, в которую пускаются больше для того,
чтобы других напугать, а сами испытывают даже удовольствие. И так хочется
бежать и укрыться... а куда? А на чем? А на какие деньги? Стоишь, как
дерево на опушке леса, к которому подходит ураган, и только листики
к себе прижимаешь, внутренне содрогаешься до самых последних корней.
Есть еще надежда, что нашу контору эвакуируют, там что-то шепчутся таинственно
все эти дни и возятся с книгами... ах, хотя бы!
Оттого ли, что так страшно за себя и детей, совершенно перестал соображать
и ничего не понимаю. Даже самое слово «война» стало бессмысленным. Война
— это мертвое, это пустой звук, к которому мы все давно привыкли, а
тут что-то живое с ревом приближается к тебе, живое и огромное, все
потресающее. «Идут!» — вот самое страшное слово, с которым ничто не
может сравниться. Идут. Идут.
Теперь я уже начинаю жалеть о белых ночах, столь измучивших меня после
смерти Лидочки: свет все-таки является какой-то защитой, а что делать
в осенние темные ночи, которые страшны и сами по себе, без всяких немцев?
Вчера ночью бессонница, разволновался я, и вот полезли мне в голову
фантастические картины того, как приближаются немцы, как они идут с
своей незнакомой речью, с своими незнакомыми немецкими лицами, с своими
пушками и ножами для убийства. Отчетливо, словно во сне, представилось
мне и то, как они суетятся около повозок, кричат по-своему на лошадей,
теснятся и топочут на мостах, грохочут по их живым доскам... чуть ли
не голоса их услышал, так это ясно все представилось!
И их целое множество, их миллионы, этих озабоченно хлопочущих людей
с ножами по наше горло, и все их неумолимые лица обращены к нам, к Петрограду,
к Почтамтской, ко мне. Идут по шоссе и проселкам, ползут на автомобилях,
едут по железным дорогам в набитых вагонах, залетают вперед на аэропланах
и бросают бомбы, перескакивают от кочки к кочке, прячутся за бугорками,
выглядывают, перебегают еще на шаг, еще на версту ближе ко мне, скалятся,
ляскают зубами, волокут ножи и пушки, прицеливаются, видят вдали дом
и поскорее зажигают его — и все идут, все идут! И так мне страшно стало,
словно живу я где-нибудь в деревне, в глуши, в одиноком доме среди леса,
а какие-то грабители и убийцы в темноте подкрадываются к дому и сейчас
всех нас перережут.
Под конец дошел до такого состояния, что лежу и прислушиваюсь, отодравши
уши от подушки, к каждому ночному шороху и треску... все кажется, что
кто-то забрался, кто-то ходит и ищет. Невыносимо! Да, теперь я вижу,
какой я трус, но как же мне быть, чтобы не трусить? Я не знаю, не знаю.
Страшно.
А я еще комнаты оклеивать хотел, дурак!
16 августа.
Немного успокоился и бодрее смотрю на наше положение. И газеты, и
наши стратеги в конторе уверяют, что до Петрограда немцам не дойти.
Верю им, верю — иначе что же делать? А на улицах такая скука, и только,
когда позабудешь немного о немцах, все кажется похожим на прежнее: и
так же идет трамвай, и те же извозчики, и магазины. Но только везде
больше сору и поднявшийся ветер слепит глаза, лошадиным мелким навозом
засыпает рот. Голыми почему-то и грязными кажутся дома и дворцы, а над
Невою точно дым от ветра и пыли, движется клубами и полосами и туманом
застилает Петроградскую сторону.
С волнением читаю думские отчеты, но из естественного чувства осторожности
ничего не пишу о своих впечатлениях. Одно только по-прежнему удивляет
меня: это моя слепота, с какою относился я ко всему, всему доверяя и
ощущая только внешность предметов. Ну и гражданин же ты, Илья Петрович!
В порядочном государстве тебя, такого, и на порог не пустили бы, а тут
ты ничего... честный человек, семейственная курица, которая к другим
в гости ходит и во все горло кудахчет о разбитых яйцах.
Нет, мне это решительно нравится: я — курица. И мой Женька не кто
иной, как курицын сын... теперь я понимаю язвительность этой ругани.
И по улицам все тоже разгуливают куры и курицыны дети в то время, как
сукины дети... стоп машина!
Илья Петрович Дементьев, бухгалтер и курицын сын. Честь имею.
21 августа.
Случилось самое ужасное, что только может быть и о чем вот уже четыре
дня не смею написать даже в дневнике. В сущности, этого давно уже следовало
ожидать по сокращению операций и по затруднению в наших делах, которые
я прекрасно знал, и только моя обычная слепота и доверие к людям оставляли
меня беззаботным. Наша контора ухнула и закрыта; Иван Авксентьич внезапно
умер (вероятно, покончил с собою, но это скрывают родственники), и все
мы, служащие, получили расчет. Как дар особого великодушия, старым служащим,
в том числе и мне, выдано месячное жалованье; если принять в расчет
полный крах дома, то это действительно великодушно.
Но как же теперь я буду кормить себя и детей? От этой мысли страшнее,
чем от немцев; те еще прийдут ли, нет ли, а это факт: по прошествии
недолгого времени мне нечем будет кормить ни себя, ни детей.
От Сашеньки пока скрываю, не могу найти слов, чтобы сказать прилично.
И дома ничего не знают: каждое утро в обычный час я выхожу, шатаюсь
по дальним улицам, чтобы кого-нибудь не встретить или сижу в Таврическом
саду, а в пять возвращаюсь якобы со службы. Надо что-нибудь придумать,
предпринять.
22 августа.
Первый раз в жизни я остаюсь без работы. В молодости, конечно, случалось,
что я недели две, месяц оставался без занятий, но тогда это переживалось
как-то по-другому, даже не помню, как именно. Легко и без размышлений,
как и все в молодости, вероятно. Но теперь, в сорок шесть лет, с семьей...
Кому я нужен теперь? Какое имею я право на существование? Что есть
за мною оправдывающего, кроме труда? Пока я трудился и давал людям малым
и беспомощным кров и пропитание, я все же был человеком, личностью,
которая имеет право на уважение и даже заботы, а что я теперь?
Совершенный дармоед, полное и оскорбительное ничтожество, до того
полное и совершенное, что не только других, но и себя, свою маленькую
жизнишку, оно поддерживать не может. Любой воробей, который на улице
поклюет навоза, стоит выше меня и больше прав имеет на существование.
Пока работал, до тех пор и существовал, именовался, был видим и осязаем,
хоть пальцем одним вертел какое-то общее колесо, а теперь... странно:
я словно уже и не существую. Мучительное и невыносимое состояние, когда
будучи живым среди других живых людей, внутренне ощущаешь себя чем-то
вроде призрака невещественного явления. У меня и голос изменился, стал
тихим и заискивающим, у меня и походка другая, точно я ночью хожу один
по спящему дому и стараюсь не шуметь; и только то обстоятельство, что
сейчас и все по-разному не похожи на самих себя, не позволяет заметить
той же Инне Ивановне, что каждое утро уходит из дому и возвращается
домой не живой человек, а призрак. А как я играю перед Сашенькой в редкие
наши свидания, которые я старательно укорачиваю под предлогом работы...
работы!
Конечно, я понимаю, что я не виноват в происходящем со мною и являюсь
только жертвой, но разве это что-нибудь значит? Только совсем не уважающий
себя человек может находить утешение и даже гордиться тем, что он жертва:
я здесь никакой гордости не усматриваю. Наоборот: чем больше я размышляю
о себе, тем ненавистнее становится мне этот человек, ни к чему не способный,
ограниченный, висевший в жизни на одной какой-то ниточке, которую всякий
прохожий может оборвать. Что я совершил такое, чтобы теперь спокойно
держать руки сложенными на груди? Полторы дюжины стульев, кровати, и
стол, да еще тряпье, которое на мне и детях, — вот и все. Нет, что же
я говорю: все — а комоды, а пуховые подушки, четыреста рублей в сберегательной
кассе и билет, по которому собираюсь не нынче завтра выиграть двести
тысяч? Правда, очень интересно было бы составить реестрик всему, что
я имею и добыл трудом всей жизни, очень интересно и поучительно.
Воистину, смешно, но когда подумать, что это все, то становится и
страшно и стыдно. Проживу еще месяц на этой квартире, а потом куда?
Деточки мои, деточки, хорош же у вас отец.
25 августа.
Обегал всех знакомых, обил сотни две порогов, всюду совал свои рекомендательные
письма — никому и ни на какой черт не нужен «честный и добросовестный
работник». А советов много. Одни с высоты своего патриотического величия
рекомендуют работать для войны и «мобилизовать промышленность» вместе
с богачом Рябушинским; другие же, более практичные, советуют примазаться
к войне и сосать ее подобно тому, как невинный младенец сосет грудь
матери... судя по Николаю Евгеньевичу, занятие весьма питательное.
Рад бы послушаться мудрых и патриотичных советов, но одно соображение
останавливает порывы: а кто будет «мобилизовать» моих Петьку и Женьку?
На второе же могу ответить с полным сокрушением сердца: решительно не
знаю, в каком месте находятся благодетельные сосцы, в которые должен
я вцепиться зубами.
Глуп я и не расторопен, только одно и умею что свою работу. Но Боже
мой, Господи! — с какою завистью, ..с каким отчаянием, с какой подлой
жадностью смотрю я на богатых, на их дома и зеркальные стекла, на их
автомобили и кареты, на подлую роскошь их одеяния, бриллиантов, золота!
И вовсе не честен я, это пустяки, я просто завидую и несчастен от того,
что сам не умею так устроиться, как они. Раз все грабят, то почему я
должен умирать с голоду во имя какой-то честности, над которою не смеется
только ленивый!
26 августа.
Легче на смерть пойти, нежели сознаться Сашеньке в том, что я потерял
работу и теперь ничего не значу. Если бы раньше я еще вел себя иначе,
а то ведь сколько гордости! сколько важности и требований! «Убедительно
прошу тебя позаботиться о моем столе, потому что мой желудок важен не
только для меня, а и для всех вас: если я заболею, кто будет?..» и т.
д. Прошу не шуметь, я ложусь отдыхать. Почему чай не горячий? Почему
пиджак не вычищен и на рукаве я усматриваю пушинку — эй, вы!
Экономлю на том, что меньше ем и совсем перестал ужинать под предлогом
все этого же драгоценного желудка; впрочем, голода не ощущаю. А вчера
вдруг сообразил, что своим мышиным беганьем по городу быстро стираю
дорогие подметки, и часа два сидел в Румянцевском сквере, поджавши ноги,
оберегая подметки. Надо бы еще голым раздеться, чтобы платья не изнашивать.
Нет, до каких же пределов будут продолжаться мои страдания? Нет им
конца и краю, живого места во мне не осталось, куда не вонзился бы шип.
Мысленно представляю себе свое сердце, когда начинает оно болеть, и
вижу не живое человеческое сердце, обитель возвышенных чувств и желаний,
а что-то вроде собачьей кровяной колбасы. Что я совершил, чтобы так
мучаться, днем и ночью терпеть такое бесчеловечное наказание?
Ведь это же издевательство над человеком! И до каких же пор я буду
терпеть его, принижаясь все больше, от громкого голоса переходя к лакейскому
шепоту и низким поклонам? Разве я боюсь?
Вчера в сквере, глядя на его запыленные дорожки с окурками, на умирающую
листву дерев, на дальние дома на той стороне Невы, — я вдруг подумал,
что могу через несколько минут оказаться там же, где моя нежная Лидочка,
дитя мое, навеки любимое. И такое при этой мысли осияло меня счастье,
такой небесный свет озарил мою несчастную голову, что был я на одно
мгновение богаче и свободнее самых богатых людей на свете.
Так чего же я борюсь, все еще борюсь с невзгодами и берегу подметки,
как честный нищий? Освобождение и счастье так близки от всякого несчастного
там, где есть глубокая и быстрая вода.
27 августа.
Ничего.
28 августа.
Сегодня по совету одного из наших бывших конторских, уже недурно пристроившегося
около какого-то подряда на армию, отправился в кафе на Невском, где
собираются «деловые люди». Вся удача зависела от развязности: надо заговорить,
рассказав какой-нибудь анекдот, познакомиться и потом примазаться.
Конечно, ничего у меня не вышло, ни развязности, ни анекдота. Сначала
я все улыбался, думая этим привлечь к себе симпатии, покашливал и развязно
заказывал пирожки и чай, а потом очень быстро скис и пришел в состояние
такой каменной немоты, что просто-напросто потерял голос. Ошеломили
меня эти люди, затуркали своим громким говором, ослепили и почти лишили
сознания быстротою и легкостью своих движений: как он войдет, как он
сядет, как он на всех сверкнет глазами и тотчас же наведет их на подходящего
субъекта! И смотришь: минуты не прошло, а они уже вместе, курят, шепчутся,
соткнувшись головами, ругаются и чуть не целуются, как самые старые
друзья! В разговор их, часто довольно громкий и откровенный, вникнуть
было очень трудно, но смысл был ясен: что-то продают, что-то покупают,
кого-то грабят, кого-то топят и предают. Этим и зарабатывают.
Но не густо, видимо, и зарабатывают: в большинстве одеты грязно и
дешево, и только у двоих заметил я настоящие бриллианты в запонках и
перстнях, а то все нет. Бумажники, однако, изрядно толстые, многие показывали,
и не с газетной бумагой, а настоящими кредитками... очень возможно,
что и грязь вся эта нужна для формы, служит этим господам ихним мундиром.
Ужасная сволочь!
Нечего греха таить: вошел я в кафе с полной на все готовностью и без
всяких моральных соображений; и скажи мне кто-нибудь прямо, четко и
ясно:
— Вот, Илья Петрович, надо сегодня же взломать кассу или подделать
фальшивую ассигновку, не угодно ли за приличное вознаграждение — я без
заминки принял бы поручение или заказ. Я так думаю. Но посидев час и
дойдя до каменной немоты, приглядевшись к лицам ихним и галстукам, к
грязным ногтям и бриллиантам, я проникся постепенно невыразимым отвращением
к этим людям. Даже не к делам ихним, о которых я и до сих пор не имею
полного представления, а именно к ним самим, к их лицам, ко всему их
грязному и позорному существу. Ужасная сволочь!
Особенно поразил меня один господин с черными усами и даже на некоторое
время заставил меня позабыть о собственном моем безвыходном положении.
Это был еще не старый мужчина великолепного здоровья и крепости, действительно
богато одетый и державший себя среди этой мелкоты с такой важностью
и спокойствием, что невольно чувствовался к нему какой-то страх. Говорил
он мало, больше слушал, изредка улыбался и одному грязному субъекту
совсем равнодушно не протянул руки, на что ни субъект, ни другие не
обратили никакого внимания, словно это в порядке вещей. Один раз он
взглянул на меня своими черными, равнодушными и жестокими глазами, и
странно! — ясно чувствуя, что он величайший мошенник, может быть, злодей,
я испытал рабскую потребность поклониться ему и сделать приятное лицо.
А меня, вероятно, он даже и не заметил или сразу оценил в грош, в мою
настоящую цену, и отвернулся. Когда господин выходил, никому не позволив
заплатить за свой чай, человек пять провожали его до дверей, молясь
на его спину; а потом из разговора оставшихся я понял, что господин
этот нажил каким-то образом несколько миллионов. Говорили о трех и четырех,
но если половину и скинуть, отнеся на долю их восторга, то все же получается
достаточно: два миллиона!
Остальную часть дня, уйдя из кафе, я все думал о нем. Что он сделал,
чтобы нажить эти миллионы? Какие грабежи? Какие предательства он совершил?
И что это за человек, что это за особенная человеческая душа, которая
может быть так спокойна, которой не страшны ни кровь, ни война, ни Бог,
ни дьявол? И мне трудно было представить, что он сделан из такого же
материала, как и я. Вижу его лицо, вижу его крепость и здоровье, спокойствие
его духа и тела — и поражаюсь. Дома, за нашим обедом, я нарочно все
время представлял его сидящим рядом с Инной Ивановной, которая конфузится
каждого куска, каждой ложки, считая их незаслуженными, вспоминал ее
Павлушу и ту минуту ужасную, когда я сообщил ей о его смерти,— и все
больше поражался тайнами человеческой жизни.
Надобно признаться, что никакие добродетельные рассуждения не могли
бы так полно и сразу, как этот господин, погасить мою глупую и скверную
надежду: что-нибудь уворовать и для себя. Куда мне! Хорошим вором надо
родиться, а для мелкого воришки нет у меня ни юркости, ни развязности,
ни веселой бессовестности. Кому миллионы, а кому совесть... воистину,
мудрое распределение богатств!
29 августа.
Вдруг потянуло на роскошь. Только что с аппетитом поужинал, а днем
зашел к Елисееву, с жестом миллионера, заработавшего четыре миллиона,
выбросил рубль за фунт московской колбасы, которую любят дети и Инна
Ивановна: пусть повеселятся и прославят могущество Ильи Петровича! Кроме
того, купил и отнес Сашеньке два фунта хороших конфет и две тысячи папирос
для солдат и бессовестно, не краснея, принял ее благодарственный и нежный
поцелуй. Там не смог, так хоть здесь уворовал!
А сейчас, несмотря на сытое брюхо, каюсь и раскаиваюсь, словно совершил
какое-то убийство на большой дороге. Но, видно, сытость сильнее совести
и раскаяния: хочу спать и зеваю во весь рот, как миллионер. Это первый
раз с закрытия конторы захотел я спать.
30 августа.
Спать-то захотелось, а как лег на постель, так сон и прошел; и снова
до утра ворочался и курил, придумывая себе честные и подходящие занятия.
Два отыскал как будто и подходящих: лакеем в ресторане (сейчас мужчин
мало) или кондуктором на трамвае. Но днем, при свете солнца и ума, понял
вздорность этих предложений, совершенно несовместимых с моим слабым
здоровьем и непривычкою к лакейскому трудовому делу. Куда уж!
1 сентября.
Изучаю Петроград наподобие туриста или философа. Интересно. Часами
осматриваю памятники, как будто никогда их не видал, и вхожу в их глубочайший
смысл. Разглядываю дворцы и новые здания, поощряю искусство архитектуры.
Очень внимательно со всех сторон рассмотрел новую турецкую мечеть, что
около Троицкого моста, и тут совсем почувствовал себя свободным путешественником,
заехавшим в далекие восточные земли. Тут же в сквере на лавочке с удовольствием
и позавтракал, думая о различных верах. Заходил в музей Александра III
и любовался картинами. Только знакомых не выношу и, увидев издали, поспешно
шмыгаю в ближайший переулок.
О немцах знаю только то, что напечатано на уличных сообщениях от Штаба,
газет не покупаю. Но, судя по виду улиц и прохожих, дела наших плохи
и немцы продолжают надвигаться. Не знаю, чем это кончится, да и мало
забочусь о конце: для меня он наступит раньше. Как-то прозевал, что
21-го взята Гродна.
Будучи призраком среди живых людей, предаюсь подолгу странным и призрачным
размышлениям, на всю жизнь смотрю сбоку, как посторонний, или даже сверху,
с птичьего полета. Философствую и устраиваю людей и государства. Глядя
на грузовые грохочущие автомобили, на лошадей, вытягивающих тяжести,
на всю эту кипучую и напряженную деятельность, вдруг понял, почему война.
Война потому, что каждый человек хочет, чтобы у него было всего больше
всех. Одобрил это его желание. С величайшим любопытством, которое будет
непонятно живым, рассматриваю город: как он сделан, из чего, почему
площади, улицы и переулки. Понял значение трамвая. Нравится мне, что
дома поделены на квартиры и что швейцары. Нравится набережная в граните;
смотрел, как разводится новый Охтинский мост, пропуская пароходы, и
тоже понравилось. Ужасно нравится суета людей на вокзалах, куда захожу
каждый день.
В то же время, как философ и посторонний человек, ничего не имею возразить
против того, чтобы все это взорвали: и мосты, и здания, и набережные.
Тоже будет интересно. Отчетливо представляю, как все это горит и рушится
и какой вид будет иметь город потом, когда все развалится. Будет очень
низенький.
Сегодня смотрел с Крестовского, как летали два наших аэроплана и один
из них осторожно облетал по краю огромного облака; мысленно, не без
удовольствия, полетал с ними. Вообще чувствую себя лордом и — я не шучу
— испытываю минутами приятнейшее настроение. Денег не жалею и, как лорд,
все делаю подарки и сюрпризы, опять детям накупил закусок, а Сашеньке
отнес фруктов, подал ей с изящнейшим поклоном.
Лорд!..
3 сентября, четверг.
Весь город шумит, как улей, крик, недовольные разговоры даже на улице:
распущена Государственная Дума. Только и надежды было что на нее. Даже
странно, до чего осмелел петроградец: такое во весь голос кричит на
улице, чего прежде и в спальне не решился бы прошептать! Боятся беспорядков.
Хожу я по улице, слушаю весь этот раздраженный и бессильный гомон и
думаю: эх, храбрецы... а впрочем, мне-то какое дело?
Увлекаемый бездельем, прошелся к Таврическому дворцу. Ничего, стоит.
Вместе с небольшой толпою любопытных глазел на выходивших и входивших
депутатов... ничего, люди как люди. Как будто и мрачны, а как будто
и довольны, что такая историческая роль выпала на их долю: быть распущенными
в то время, когда «отечество в опасности». Ногами семенят значительно.
И в экипаже хорошо сидят: такой профессорский вид, будто тяжелобольного
только что уморили.
А когда я улыбнулся и что-то пошутил, некий молодой человек назвал
меня черносотенцем. Да и чего я лезу, в самом деле? Решил уйти от греха,
пока не побили еще, и долго стоял на Охтинском мосту, а потом затратил
шесть копеек и на пароходике проплыл всю Неву, до Васильевского острова.
Тянет меня теперь к воде. И есть что-то успокоительное в брызгах и
в ветерке, который обвевает лицо, когда сидишь на носу... а вместе и
безнадежность какая-то, печаль и тоска.
4 сентября.
Еще я понял, что такое пустота. Это очень страшно и необыкновенно.
Она всюду и во все стороны, от меня и до самой луны, на которую я вчера
смотрел с Английской набережной. Особенно страшно и необыкновенно, что
она захвачена домами, квартирами и обведена стенами и потолком. В каждой
квартире, в каждой комнате есть немного пустоты.
Но если повалить стены, то между мною, месяцем и звездами ничего не
останется.
Чрезвычайно ясно стало это вчера, еще на рассвете. С ночи я заснул
и что-то страшное видел во сне; потом пришла во сне Лидочка, и я проснулся.
Дальше не мог спать, овладело мною беспокойство, и я вышел в свой новый
кабинет и сел на подоконник. Уже светало, но шел дождик и все казалось
серым и одноцветным, не имеющим ни начала, ни конца. И тихо было. И
тут я глубоко и тревожно ощутил пустоту, которая в комнате и из комнаты,
через окна, идет наружу и до бесконечности. Все пустота. Разница только
в том, что эту пустоту, которая в комнате, нагревают, чтобы человек
не умер от вечного холода. А это, что сидит на подоконнике (думал я
дальше), это и есть человек, вокруг которого такая пустота. И нагретая
пустота называется квартирой, и скоро у меня не будет квартиры.
И тут я заметил, что опять я сижу в одних кальсонах, как тогда, и
еще больше похож на сумасшедшего. Такой длинноногий и борода с сединкой.
Илья Петрович. Капут тебе, Илья Петрович!
Совсем собрался сейчас ложиться, уже час ночи, но в окно глянула луна,
и я решил идти гулять и смотреть на луну. Неприятно, что каждый раз,
ночью, входя и выходя, надо будить швейцара; от квартирной двери у меня
ключ свой. Если со мной что-нибудь случится, то не надо обращать внимания.
Женичка славный мальчик.
6 сентября.
Какой тяжелый сон я видел наяву! Зашел я случайно на Финляндский вокзал
и видел, как встречали какую-то партию наших инвалидов из Германии...
обработали и вернули, теперь, значит, не страшны! Что же это такое?..
Как слепой и глухой дурак, углубленный в свое ничтожество, я не сразу
понял, зачем собралась такая толпа на вокзале, думал, что какое-нибудь
веселье, праздник. Видимо, сбили меня с толку цветы, флаги и оркестр,
как для встречи молодых; а когда узнал, то сразу похолодел и с ужасом
стал поджидать поезда: решительно не мог представить, что ужасное предстанет
моим глазам, какое оно.
А когда понесли их, безногих и безруких, и заковыляли слепые и одноножки,
и заиграла музыка, и стали отдавать честь военные — оборвалось у меня
сердце, и заплакал я со всею толпою. Закрыл глаза и слышу: ни одного
голоса, а топочут ноги и деревяшки по платформе, да музыка играет...
трудно понять, что происходит. А открою глаза, тоже не сразу разберешь,
в чем дело: в самых ярчайших рубашках инвалиды, в синих и красных, как
женихи, а глаз нет, а ног нет... или это и есть наши теперешние, матушки-России,
женихи? Кто же я, смотрящий?
Потом посадили их обедать, тоже картина! Сами едят родной хлеб своей
земли, а сами плачут, слезами его солят, жутко и невыносимо смотреть
на их истомленные лица, такие знакомые, будто с каждым из этих людей
всю жизнь был знаком и дружил. Речи им говорят, приветствуют... а я
смотрю на ближайшего рябенького солдата, слепого, как у него скула рябая
дрожит и как он все не может попасть ложкой в рот, и чувствую себя так,
словно плывет и расступается у меня под ногами земля, как у нечистого.
А тут молодой красивый офицер только что нашел и увидел своего брата
молоденького, безрукого, и как начали они улыбаться, глядя друг на друга,
и как начали улыбаться... не выдержал я и вышел из толпы, не помню,
как выбрался. И, зайдя за угол вокзала, где не было никого, трижды в
землю поклонился.
Женихи вы мои, женихи, красные рубашечки! Тяжел на головах ваших брачный
венец и докрасна раскалено обручальное кольцо, которым навеки сочетались
вы с родимою землею. Простите меня, окаянного.
7 сентября.
Сашенька, друг мой! Из коротенького письма, оставленного для тебя
на столе, ты увидишь, что разгадку моей смерти ты должна искать в этом
дневнике. Прочти его дружески и внимательно и ты поймешь, а быть может,
даже и одобришь мое решение уйти из жизни, в которой я лишний и никому
не нужный человек и в которой я так страдал. Я знаю, что ты любишь меня,
свято верю в твою драгоценную любовь, и эту веру я отнесу к нашей Лидочке,
в ее печальное одиночество, которое я готовлюсь ныне с восторгом и упоением
разделить.
Да, Сашенька, с восторгом и упоением. Не думай, голубчик, не терзай
своего сердца мыслями, что я умирал со страхом и страданиями, что мне
было больно или тяжело... нет, с радостью сбрасываю с себя непосильное
бремя жизни. Слабый я человек, Сашенька! Уже три недели я таю от тебя,
что потерял службу и что всем нам грозит нищета и голод, мне было стыдно
сознаваться в моем бессилии и ничтожестве. Конечно, всякий другой, более
способный человек, сумел бы выйти из этого положения и найти себе работу,
но я не умею и не сумел этого сделать, и на что же я нужен?
А быть предметом общественной благотворительности я не хочу и не имею
на это права: вчера я видел на вокзале наших инвалидов, плакал над их
горьким несчастьем, и вот кому должны послужить люди, а не мне.
И что я для тебя, моя печальная красавица, мое сердце золотое? Годами
я не молод, и внешность моя не привлекательна, и любить меня ты могла
только от своей неисчерпаемой доброты: уйду я, и тебе станет легче и
свободнее на этом свете, на котором я только мешал тебе. Разве я был
мужчиною? Разве я вел тебя сильною рукою по трудной дороге жизни и светом
ума озарял ее темноту? Нет, дружок, плох я был, мелок душою и эгоистичен.
Не я ли взывал к тебе с дурацками требованиями о моем желудке... ай,
как мне стыдно только вспомнить это, Сашенька. Не я ли мешал твоей самоотверженной
работе в лазарете, тащил тебя в дом, гордо заявлял о своем неумении
обращаться с детьми, не желая замечать, что ведь ты научилась же обращаться
с ранеными, что много потруднее детей. Мне стыдно вспомнить, с каким
лицом, попросту — с какой мордой недовольства встречал я тебя, когда
ты заходила домой, или сам я заявлялся в лазарет, наводя критику на
ваши порядки. Но одно, я умоляю тебя, забудь и никогда не вспоминай:
то, что говорил я тебе после смерти Лидочки. Если ты будешь помнить
эти мои гнусные и жестокие упреки, то и в могиле я не найду себе покоя.
Забудь и прости!
Но есть и еще одно, что сама ты узнай и навсегда запомни, но от детей
моих, когда вырастут, скрой, чтобы не позорить их отца. Сашенька...
Россия прокляла меня! Я это услышал вчера, когда взорам моим представились
несчастные, слепые, искалеченные инвалиды, наши, твои и мои защитники,
и сердце мое оборвалось от невыносимого страдания. И плача ненужными
и случайными слезами, которых не было бы, не попади я случайно на вокзал,
я услышал проклинающий голос России: будь ты проклят, злой сын мой!
Это не фантазии, Сашенька, и не бред: я слышал голос.
Ты можешь сказать, что это сумасшествие, и мне будет горько, если
ты скажешь: нет, друг мой, я раньше был сумасшедшим, пока не слышал
этого голоса и бил себя в грудь, как фарисей, хвастался своей непорочностью
и осуждал воюющих. Будь я германец, меня и Германия прокляла бы, потому
что и там есть свои безногие, безрукие и слепые инвалиды, защищающие
других. Да и рассуди спокойно, Сашенька: что я сделал для России в эту
тяжкую для нее годину? Только что не крал, но разве этого достаточно!
А знал я, как и все, что отечество в опасности, сам твердил эти страшные
слова, как ученый попугай, а что сделал? Ничего. Страшно подумать, какое
беспощадное осуждение заключено в этом коротеньком слове.
Бестрепетно, своею рукою я казню себя, как казнятся шпионы и предатели,
которым нет места на земле. Россия прокляла меня своим материнским голосом,
и я не могу, просто не смею жить. В глаза стыдно глядеть, Сашенька!
Ведь даже места пустого не останется там, где я прежде существовал,
так я ненужен никому, и не заметит никто, что меня уже нет. И только
одно сомнение, один страх смущает меня: не отвернется ли и там от меня
моя Лидочка, найду ли я ее среди ангелов небесных. Нет, там понимают
больше, чем здесь, и там зачтутся мои хоть и пустые, но невольные и
жестокие страдания, какими заплатил я за мое ничтожество. Там нет сильных
и слабых, там все равны, там и для меня найдется убежище под ризою Христовой.
На земле мой счет оплачен, а там уже пойдет иная бухгалтерия.
Будь счастлива, моя милая, моя дорогая, единственная. Благослови тебя
Бог за всю любовь, что ты дала мне, за твою нежность и снисходительность,
за каждое прикосновение твоей милой и любимой руки. Не плачь обо мне.
Панихиду отслужи одну за троих: за Лидочку, за Павлушу, — воина убиенного,
и за меня. Тела моего не жди и не ищи, его далеко унесет в глубокое
море. Прощай. Прощай!
9 сентября.
Произошли такие чудесные и божественные вещи, что я должен рассказывать
о них по порядку, иначе спутаюсь.
Это было третьего дня. Решив покончить самоубийством, я весь этот
день провел с детьми, ходил с ними гулять в Александровский сад, купил
им конфет, вообще доставлял удовольствия; и к обеду кое-чего прикупил
для Инны Ивановны. Между прочим, о ней я написал письмо Николаю Евгеньевичу,
ее сыну, но, по счастью, не успел послать. Вечером, когда дети легли
и при мне помолились, я привел в порядок все мои маленькие денежные
дела (как хорошо, что нет у меня долгов!), написал письмо в полицию
и Сашеньке и около часа ночи отправился к Троицкому мосту, откуда решил
броситься в Неву, пользуясь пустынностью и безлюдием этого часа. Чтобы
меньше мучиться и для верности, в карманы пальто я положил две тяжелые
свинцовые гирьки от детских часов с кукушкой, давно уже испорченных
и не идущих; дорогой думал еще прибавить камней, какой-нибудь тяжести.
Скажу совершенно правдиво, что ни страху, ни особенных сожалений о жизни
я не ощущал; только немного поплакал, когда писал Сашеньке, да и то
скупыми официальными слезами.
Больше всего меня занимала мысль, как они, мои дорогие, устроятся
без меня, и казалось мне, что устроятся сравнительно хорошо: дети без
отца всегда могут и имеют право рассчитывать на помощь; имел я некоторые
надежды и на Николая Евгеньевича, к которому лично я, опять-таки, обращаться
не мог. Все, одним словом, улаживалось, и полдороги я только об этом
и размышлял, пока, пройдя через Мошков переулок, я не увидел перед собою
пустынной и темной Невы; ночь была облачна и темна, и Петропавловской
крепости на той стороне почти совсем не было видно, светил слабо один
какой-то фонарик, должно быть, у крепостных ворот, и от этой темноты
река казалась в этом месте широкою, как море. А справа висели над водой,
не мигая, яркие огни недалекого Троицкого моста, и было совершенно безлюдно
и тихо. «Вот я и дошел», — подумал я, сжимая в кармане холодные гирьки
и всем лицом ощутив влажность и запах воды, неслышно крутившейся и бежавшей
за гранитным парапетом. Куда мне торопиться? Подожду и посмотрю кругом.
И вот здесь, с этой минуты, и началось со мною особенное, что мне
очень, очень трудно передать. Вообще я человек не глупый, но и не умный:
многого не вижу, многого не знаю, а еще больше не понимаю... да и некогда
понимать, одолевают суета и заботы; и никогда, сколько себя помню, не
бывало у меня настоящих длинных мыслей. А тут произошло со мной превращение,
удивительное, как в сказке: словно открылись у меня тысячи глаз и ушей
и потекли такие длинные мысли в голове, что всякое движение стало невозможным:
надо было сидеть либо стоять, но никак не идти. И всякие слова в голове
замолчали, даже названия самих предметов как бы позабылись, а только
безмолвные и длительные мысли, такие длинные, словно каждая по нескольку
раз обнимает весь земной шар. Нет, не могу я этого выразить.
И первое, что я понял, это то, что я и есть человек, о котором говорится,
когда произносят слова: люди, человечество, человек. Именно я и есть,
вот этот, что с гирьками в кармане, одетый в пальто, думающий такие
мысли, стоящий над текучей водой среди полного безмолвия ночного города.
Где же все другие люди? — подумал я длинно и увидел по всему миру всех
других людей. Есть ли разница между живыми и мертвыми людьми? Куда уходят
мертвые? Откуда приходят живые? И, опять-таки думая очень длинно, увидел
всех, и мертвых, и живых, и будущих, все их необыкновенное множество,
проносящееся подобно видениям, летящее вместе с облаками под луною,
вместе с солнечными лучами, дождем, вместе с ветром и рекою. И понял
— теперь не знаю почему, — что я бессмертен совершенно, даже до смешного:
Петербург может тысячу раз провалиться, а я все буду жив.
Это было уже на Троицком мосту, как раз на том месте, которое заранее
я наметил себе для прыжка в воду; но тут мне стало так глупо самоубийство,
что спокойнейшим образом я вместо себя кинул в воду обе гирьки, даже
не вспле-скнувшие при падении. И опять длинно о чем-то думал, глядя
на приходящую с верховьем воду, озарявшуюся фонарями. Потом глядел на
темное бесконечное небо и опять что-то думал... не могу припомнить,
что, но все очень ясное и огромное, точно был я в эту минуту настоящим
мудрецом, который видит всю вселенную и все понимает. Сзади меня, по
мосту, прошумело несколько автомобилей, и тут я нечто уразумел; повернувшись,
долго ждал еще автомобиля и обрадовался, когда за склоном моста показались
два ярких электрических огня. Пронесся, и дал гудок.
И вдруг я — смирился. Не могу иначе как смирением назвать чувство,
которое вместе с холодом от реки легким ознобом проникло в меня... нет,
не знаю, как это случилось, но от самых вершин мудрости и понимания,
на которых я только что был, я внезапно спустился в такой трепет, в
такое чувство малости своей и страха, что пальцы мои в кармане сразу
высохли, застыли и согнулись, как птичьи лапы. «Струсил!» — подумал
я, чувствуя жестокий страх перед смертью, которую готовил себе, и забывая,
что гирьки я бросил раньше, и от самоубийства отказался раньше, нежели
почувствовал страх. Теперь я думаю, что и струсь я по-настоящему, по
самому обыкновенному, то и в этом не было большой беды, но тогда мой
страх показался мне ужасным. Где моя мудрость и длинные мысли? Стою
на мосту, даже на воду не решаюсь опустить глаза и трясусь, форменно
трясусь, зубами ляскаю, А в это же время и какую-то попытку делаю, сам
в отчаянии, а сам телом измеряю и щупаю высоту перил. «Сейчас брошусь!»
— думаю в отчаянии и слышу, как пальцы на ноге легки и ничем крепким
не прикреплены к панели, сейчас от нее отделятся, сейчас...
И вот здесь-то, испытывая этот ужас неописуемый, я вспомнил так ярко,
будто солнце взошло — как мы тогда, в начале войны, бежали на телеге
из Шувалова, и Лидочку мою, и цветочки, которые сорвал я ей около дороги,
и тогдашний необъяснимый страх мой... так вот чего я боялся тогда! Так
вот что предчувствовала и знала моя душа! Так вот отчего и цветочки,
и поспешность наша, и боязнь оглянуться, и стремление уйти подальше,
скрыться, найти какой-то свой дом на земле... знала душа, что ей готовится,
и трепетала в слабом человеческом теле!
— Боже мой! Так это все война! Война! — подумал я и сразу увидел всю
войну, какая она ужасная, какая гибельная. Забыл, что я в Петербурге,
забыл, что стою на мосту, все забыл окружающее — и вижу только войну,
всю ее. Нет, нельзя передать и этого, нельзя передать ни этого нового
страха, ни этих внезапных слез, которые полились у меня из глаз — и
вот все льются, все льются, до сих пор льются. К счастью, какой-то прохожий
обратил на меня внимание, прошел было мимо, но вернулся и что-то сказал
мне. Близко, как в зеркале, увидел я его незнакомое и почему-то страшное
лицо и страшные глаза — отшатнулся от него, что-то крикнув, и поспешно,
почти бегом, зашагал с моста, к Сашеньке.
Не помню, где я сел на извозчика, не помню, сколько заплатил, не помню
даже, как и в лазарет вошел — помню только, как я стал на колени перед
Сашенькой и, захлебываясь слезами, дрожа всем телом, начал мою бессвязную
сумасшедшую исповедь... И вот что я скажу и вот в чем клянусь я перед
Богом и перед всеми людьми: моя Сашенька святая, и не моя она, а Божья!
Она всех людей, и святость ее такова, что не смею я к руке ее прикоснуться,
всю мою жизнь должен молиться Создавшему ее, всю жизнь плакать у ее
ног. Непорочная моя, сердце всех людей, душа всех душ, Сашенька благовестная!
Подлец, я ожидал упреков! А вот что услыхал я, когда сделался в состоянии,
сквозь слезы мои и рыдания, различать ее святые слова:
— Ну и ничего, ну и не надо работы. Мне обещали жалованье, и я не
хотела брать его, а теперь возьму, и мы проживем, и дети проживут, а
ты будешь со мною, будем делать вместе, что можем. А теперь ты как тяжело
раненный, и я отведу тебя домой, посмотри на детей, как они спят, поцелуй
маму. Пусть успокоится, пусть отдохнет твоя душа. Бедный мой, бедный
мой, Иленька-голубчик!..
И она еще зовет меня Иленькой! А потом сама заплакала надо мною, стала
целовать мои волосы седые. Бормочу ей:
— Не целуй, они пыльные, я месяц в бане не был, не целуй!
А ей хоть бы что! Вот женщина. Но гнусная память, не те передаю слова
ее, не помню в полной точности... разве такие они были, как у меня выходит!
Да и ослабел я сильно от слез, голова кружилась так, что нужно было
за стенку или стул придерживаться, чтобы не упасть. На несколько минут
Сашенька вышла, чтобы устроиться с своими обязанностями, и я впервые
обвел глазами комнатку, где все это случилось, вытер лицо, как будто
успокоился; но увидел на стене белый халатик с уголком красного креста,
который отныне для меня священен, как и моя Сашенька, — и опять весь
залился слезами. Таким и повела меня Сашенька домой, и я все отворачивался,
пока швейцар открывал двери, мы живем на другой лестнице. И все пытался
я говорить, и, конечно, чепуху, но Сашенька нежно останавливала меня:
не надо, не говори сегодня, успокойся. Завтра поговорим. Оказалось,
что она на несколько дней отпросилась домой.
Плохо помню, что и дома было. Почему-то было очень светло, и я ходил
по комнатам как именинник, глупо и счастливо улыбаясь, целовал по порядку
спящих детей, целовался и плакал с Инной Ивановной, которую Сашенька
разбудила. Потом был самовар, и я пил горячий чай, и капали в блюдце
слезы, которые все начинали беспричинно течь у меня: подумаю, что чай
горячий, — и готово, плачу от жалости и счастья.
Сашенька сама постлала мне постель в кабинете, находя, что здесь мне
будет спокойнее, достала чистое белье и меня обрядила во все чистое.
И когда лег я, такой чистый и белый, на белую и чистую постель, лег
навзничь и руки сложил на одеяле, а она поставила возле столик с зеленой
лампочкой и села и взяла книжку, чтобы мне читать вслух, — я действительно
почувствовал себя так, будто я был ранен тяжко и теперь выздоравливаю.
И так приятна была слабость, с какою у меня едва поднимались отяжелевшие
веки, чтобы взглянуть на светлый кружок от лампы на потолке, на лампу,
на Сашенькин подбородок, который был виден мне.
Читала она Гоголя, и хотя слышал я отрывками, но было интересно и
приятно волновало, как хороший сон о каких-то других людях, о полях,
о дороге. И сам слышу: «Селифан, Петрушка, бричка» и даже вижу их, а
в голове тут же, словно рядом, протекает темная Нева, автомобиль несется
и прохожий хватает меня за руку. А потом опять бричка, и колокольчики,
и долгая-долгая дорога... так я заснул, проснулся на мгновение, вздрогнув
от чего-то всем телом, увидел кружок, услышал Сашенькин голос — и окончательно
погрузился в крепчайший сон.
А наутро, проснувшись, увидел над столом Сашеньку, в слезах дочитывающую
мой глупый дневник, такую бледную и такую милую от бессонной ночи, которую
она провела всю для меня. Сашенька моя, Сашенька, святая ты моя!
12 сентября.
Перебрались на квартиру к Фимочке, Сашиной подруге, взяли у нее две
комнатки, которые раньше занимал какой-то беженец. Беженца бессовестно
выпроводили, сами беженцы. Фимочка — это хохотушка. Но Боже мой! до
чего мне приятны эти комнатки маленькие, эти безобидные насмешки Фимочки
над моей чувствительностью!
Словно во дворец я переехал, богат и свободен, как царь. У Фимочки
есть канарейка, и я, как дурак, по полчаса сижу перед клеткой и любуюсь
ее движениями.
О главном потом, не могу сейчас. Немцы продолжают наступать.
13 сентября.
С трудом узнаю себя в описании Сашеньки, но верю ей в каждом
слове, моей праведнице. Фотография ужасная! И вполне понятно, почему
я был таким чужим: ведь я, в надменности моего собственного горя, и
слез ее не замечал, на ласковое слово отвечал злым рычанием дворового
пса, у которого отняли кость. А мой страх, что я потерял работу, моя
глупая гордость, что я теперь недостоин жить... какая невероятная глупость!
Точно все могут оставаться безработными и милостыню просить, а я один
не могу, такая исключительная натура и высокий титул: Илья Петрович
Дементьев. И точно все люди могут детей терять, а я один и этого не
могу, я непременно должен восстать и кого-то оклеветать, бесстыдно бия
себя в грудь; и точно у всех могут быть пожары, лишения имущества, несчастья
всякого рода, а один я в этом свете недотрога, священная персона. И
все воюют, берут на себя и грех и муку, а я один, как отставной учитель,
сижу по ночам и наставления пишу, преподаю уроки, которых никто не слушает,
и баллы ставлю за поведение. Два с минусом — иди в угол, Германия! И
все, дураки, идите в угол, пока я, умный, буду здесь на кафедре сидеть
и возноситься. Но откуда все это так поняла моя Сашенька? Отвечает,
что ниоткуда, а все это, дескать, и так ясно. Может быть. Но тогда откуда
же была моя слепота? Вероятно, оттуда же, откуда и эти ненужные вопросы.
И самому теперь все ясно, а по привычке все допрашиваю, знаки вопросительные
ставлю... глупо!
Ни с чем не могу сравнить той легкости душевной, которую теперь ощущаю.
И главное: не чувствую никакого страха, ни перед чем, что бы ни случилось.
Нет страшного, сам я его выдумал. Ну немцы и немцы, ну и бежать так
бежать, а умереть так умереть! Никогда еще не любил я так моих Петьку
и Женьку, но даже и ихняя смерть не страшит меня... плакать буду горько,
а не преклонюсь перед смертью, к себе ее не позову и в гости к ней напрашиваться
не стану. Вообще смерть — это форменное идиотство. Кого любишь, те всегда
живут, говорит Сашенька.
Вчера Фимочка весь вечер все «старичком» меня звала: старичок мой
да старичок мой! Сашенька даже оскорбилась несколько и замечание ей
сделала, хотя мне самому это не было обидно нисколько: ведь она же шутила.
А все-таки захотелось в зеркало взглянуть... и что же, правда! Не скажу,
чтобы так стар был я видом, но старше моих сорока шести во всяком случае,
а есть что-то в глазах и улыбке... да и в слезах, которые так часто
у меня выступают. Но проживу я долго, это факт, и силу чувствую необыкновенную.
Фимочка говорит, что это так закалил меня моцион по городу — пускай
смеется!
Все мы рады новому месту, и на кого только переезд подействовал нехорошо,
так это на Инну Ивановну: даже трудно понять, что так огорчило ее. Сразу
захирела и вот уже второй день лежит лицом к стенке, молчит и не то
дремлет от слабости, не то умирает. А когда ей, не догадываясь, без
приготовлений, сказали, что я потерял должность, то даже испугались
мы — так она заволновалась, побледнела, задрожала вся; и уже всю мебель
повывезли, а она все не хочет из своей комнатки выходить, плачет, когда
возьмешь ее за руку. Что-нибудь представилось, вероятно; вчера вечером
подозвала Сашеньку и тихонько шепчет: позови ко мне Павлушу; конечно,
Сашенька ответила, что сейчас позовет, но, по счастью, больше своей
ужасной просьбы несчастная старушка не повторяла. Сейчас заглянул —
все спят, и она, и Сашенька, и дети; пока Сашенька здесь, нянька спит
в Фимочкиной гостиной.
Выгодно удалось продать лишнюю мебель, обуза с рук. Сашенька пробудет
с нами еще день, а потом отправляется в свой лазарет, будет искать и
для меня какое-нибудь полезное занятие. Ну как мне сказать, до чего
я ее уважаю! Ведь из такой угольной ямы вытащить человека, в какую я
изволил залезть...
Пришла из гостиной Фимочка и, найдя меня не спящим, час целый сидела
у меня и с ужасом рассказывала о немецком нашествии. Из ее бледности
и бессвязных женских речей больше, чем из газет, понял и почувствовал,
в каком трепетном ожидании вражеского нашествия находится вся наша столица,
да и весь народ. Спаси, Господи, Россию и ее города, ее людей, ее дома
и домишки. Не по заслугам, не по богатству и силе помилуй ее, Господи,
а по малоумию нашему, по нищете нашей, которую так возлюбил ты в земной
жизни твоей!
Не могу уснуть, так стремлюсь хоть к какому-нибудь делу. Раздражительно
болтаются пустые руки, кажется, пол бы сейчас подмести, и то радость...
да уж выметено! Нет, завтра же пошлю Сашеньку в лазарет, я здоров, и
немыслимо откладывать.
Будь бы у меня грудь шириной верст в триста, без колебания подставил
бы ее под немецкие снаряды, чтобы загородить других!
15 сентября.
Уже есть два обещания: одно — счетоводом в комитет о беженцах, на
небольшое жалованье; другое — на фронт, для ухода за ранеными на передовых
позициях. Я настойчиво прошу второе, но, конечно, прийму и первое, если
так нужно.
Инна Ивановна плоха, все зовет Павлушу.
18 сентября.
Хожу с кружкой сборщиком для раненых.
20 сентября.
Мог ли я когда-нибудь представить, чтобы в слезах таилось такое неизреченное
счастье! И как это странно: прежде от самых непродолжительных слез начинала
болеть голова, во рту являлась горечь и грудь ломило тяжелой и тупой
болью, а теперь плачется легко и радостно, как любится. Особенно испытал
я это во время двухдневного хождения по Петрограду с кружкой, когда
каждое даяние, каждый знак симпатии к раненым вызывал во мне неописуемое
волнение. И сколько добрых людей, сколько золотых сердец прошло перед
моими счастливыми глазами!
Пользуясь своими длинными ногами и тем, что в товарищи мне дали хоть
и маленького, но юркого и неутомимого гимназистика, я пробрался на Охту
и там, среди бедных людей, рабочих и мастеровых, провел часы безмерного
ликования.
— Вот это дают! — говорил мне гимназистик Федя. — Вот это так дают!
Только бери.
— Да, Федечка, дают, только бери, — смеялся я на его наивную речь,
а у самого просто-таки не высыхали глаза. Смотрю на рабочего или бородача-ломового,
как он, туго разворачиваясь, достает свою копейку или пятак, а сам так
люблю его, что даже стыдно в глаза взглянуть, люблю его руку, его бороду,
люблю все в нем, как самую драгоценную истину о человеке, которую никаким
войнам не затмить! И еще приятно, что эти не конфузятся и не извиняются,
когда дают, не то что те, на Невском и Морской. Многие спрашивали про
Федю:
— Сынок ваш, что ли?
— Нет, мы знакомые! — отвечал Федя, всегда почему-то немного обижаясь:
он уже казался себе таким большим, что ничьим сыном быть не может. Он
и тяжелую кружку у меня отобрал, пока не ослабел, а мне велел прикалывать
значки, вообще командовал мною с полным достоинством.
Два раза меняли мы полную кружку и, оба увлекшись, доработались до
такой усталости, что еле ноги волокли, особенно Федюк. Уже совсем смеркалось,
когда каким-то переулочком выползли мы на берег Невы, наискосок от Ниточной
мануфактуры с ее дымящими трубами, и уселись на бревнышке.
И тут долго мы наслаждались тишиной прекрасного вечера, барками и
пароходами, ширью Невы, красотою розового в дымных облаках заката...
никогда не забуду этого вечера. От прошедшего буксира набегали волночки
на плоский берег и тихо плескались, охтинские ребятишки в тени выползших
на берег огромных барок доигрывали вечернюю игру, а на том берегу уже
зажглись кое-где голубые огни фонарей, и было на душе такое спокойствие
и чистота, как будто и сам я стал ребенком. Я молчал, и Федя, сперва
горячо болтавший о германцах, также затих и задумался; потом прошли
куда-то по Охтинскому мосту солдаты — до нас, среди грохота езды по
далекому мосту, донеслась только отрывками их песня.
— Солдаты поют? — встрепенулся Федюк. — Где это они?
— На мосту... слушай, слушай!
Как хорошо, что поют солдаты без искусства, природными голосами, так
и узнаешь в этих голосах и их молодость, и Россию, и деревню, и весь
народ. Уже и песня смолкла, уже стемнело и весь тот берег покрылся огоньками
в окнах и фонарях, а я все думал о том невыразимом, что есть солдаты
и Россия... Россия. Словно во сне увидел лес осенний и осеннюю дорогу,
ночные огоньки в избах, мужика на телеге. Представил себе лошадиную
морду — и в ней открывалось что-то милое, и с нежной благодарностью
думалось о ее вековечной работе, о других лошадях, о других деревнях,
селах и городах... Оказалось же, что я попросту задремал, а Федюк —
вот горе-то! — не только задремал, а и крепко-накрепко заснул,
прижавшись ко мне головой. Слава Богу, хоть вечер был теплый, совсем
летний. Поднял я его свалившийся картузик, а самого никак не могу привести
в чувство, валится на меня, да и только! Насилу заставил глаза открыть.
Бормочет:
— Ей-Богу, не могу идти.
— Я бы тебя донес, да силы не хватит. Дойдем хоть до парохода, а потом
по Суворовскому на трамвае поедем.
— До парохода пойдем, — согласился Федюк: очень любит пароходы мой
уважаемый товарищ.
Так два дня мы с ним работали. К сожалению, вчера был дождь и поневоле
приходилось сокращать сборы; но чувство то же и радость та же, и еще
ярче светил человек среди осенней грязи и ненастья.
Кажется, получаю назначение на фронт.
24 сентября.
Схоронили Инну Ивановну. Уже давно только притворялась она, что живет,
и ушла-таки к своему Павлуше. Не знаю, встретятся ли они там, но оба
они в одном отныне, что нам неведомо; там же и Лидочка моя, там и я
буду.
Но сколько умирает! Как просеку вырубает кто-то, и с каждым днем редеет
знакомый лес.
Ходят упорные слухи, да и газеты говорят, что немецкое наступление
приостановлено. С весны непрерывно, шаг за шагом, двигались они на Россию
и, наконец, остановились перед Ригой и Двинском; но по-прежнему, точно
через невысокий заборчик, смотрят на нас их угрожающие глаза и в темной
неизвестности таятся наступающие дни.
30 сентября, среда.
Со скорбью и нестерпимой жалостью смотрю я на людей. Какая тяжкая
их доля на этом свете, как трудно им жить со своею неразгаданной душой!
Чего хочет эта темная душа? Куда стремится она через слезы и кровь?
Все дни слушаю рассказы о беглецах из Польши и Волыни, о их необыкновенном
шествии по всем дорогам. Кто-то назвал их «беженцами» и этим словом
сразу внес успокоение: занесли беженца в книгу, поставили на счет, вычислили
и теперь так говорят о нем, будто эта порода давно уже существует и
мало кому нравится. А я этого спокойствия не понимаю, и мне больно представить,
как шли они по дорогам и сейчас еще идут, со скрипом возов, с плачем
и кашлем простуженных детей, с мычанием и ревом голодной домашней скотины.
И сколько их — ведь точно целые страны переселяются с места на место,
оглядываясь, как жена Лотова, на дым и пламя горящих городов и сел.
Лошадей не хватает, и многие, как рассказывают, запрягают коровенок
и даже собак покрупнее, а то и сами впрягаются и везут, как в древнейшие
времена, когда впервые кто-то погнал человека... да и до сих пор гоняет
его. Трудно представить, говорят, что делается на дорогах: идут такими
толпами, в таком множестве, что скорее на Невский в праздник похоже,
нежели на пустынное, осенне-грязное шоссе. И долго еще будет гонять
нас эта неведомая сила?
А тут сегодня еще новое печальное известие: напали болгары на сербов
у какого-то Княжевца... и значит, не понимали мы этого: зарежет-таки
брат брата? Вся душа содрогается, когда подумаешь, что и этот народ
погибнет, что и этот луг скудный выкосят косари; каково им ждать теперь
и прислушиваться: идут, идут! А что стоит вырезать и этих — ведь вырезали
же турки 800 тысяч армян, как пишут газеты. Да что говорить: плачу и
плачу, всех мне жаль и каждую минуту надрывается сердце над новым несчастьем.
И не знаю я, молить ли мне Бога, чтобы он наказал предателей-болгар,
или и здесь склониться перед непонятной мне тайной человеческой души?
А вчера было близко к тому, что вместо жалости и слез чуть не разразился
проклятиями, еле-еле смирил себя за целую бессонную ночь. Попалась мне
газета, где речь как раз идет о несчастных армянах; и вот что рассказывает
очевидец, привожу его слова с точностью, как они напечатаны черным по
белому:
«Но самые ужасные картины этот редкий очевидец наблюдал в Битлисе.
Еще не доходя до Битлиса, в лесу он увидел группу свежезарезанных мужчин
и возле них трех женщин, — совершенно голых — повешенных за ноги. Около
одной из них ползал годовалый ребенок и тянулся ручками к матери, а
мать с налитым кровью лицом, еще живая, протягивала руки к ребенку;
но они не могли дотянуться друг до друга».
Мог ли я заснуть, однажды представив себе такую картину? Конечно,
не мог, всю ночь прерывалось у меня дыхание и кровь приливала к мозгу,
точно самого меня повесили за ноги и тянут кверху. Минутами начиналось
настоящее удушье. Но любопытно, что и слезы у меня высохли за эту ночь:
все покрывал собою гнев, потребность проклинать убийц и еще какое-то
чувство. Главное, оно. Я не говорю уже о «свежезарезанных» мужчинах...
уже одно то, что о людях говорят, как о баранах, показывает шаблонность
этого зрелища и привычность ощущения. Да ведь и сколько их, этих «свежезарезанных»,
в нашей теперешней мясницкой. Но женщина и ребенок, женщина и ее ребенок...
Она была еще жива, вися головой вниз, может, уже и полчаса, может,
и час, но как заливала кровь ее мозг, какие страшные кроваво-красные
круги должны были ходить перед ее налитыми глазами! Как она дышала?
Как билось еще ее сердце? И среди всего этого мутно-красного, темного
темнотою смерти, она еще различала образ своего ползающего мальчика,
только его и видела остатками зрения; изгибаясь с нечеловеческой силой,
тянулась к нему синими руками и синим вздутым лицом. Другого бы напугало
это страшное синее лицо, а он, годовалый несмышленыш, и сам тянулся
к ней, все еще признавал в ней мать... «Но они не могли дотянуться друг
до друга». Или расстояние велико было, или просто глупенький мальчик
не умел подползти, где следует, и подать руки. А что ей нужно было?
Не жизнь и не спасение, на которые невозможно было рассчитывать, а лишь
одно: чтобы на миг соединить руки и в этом прикосновении обрести что-то
великое для ее сердца. «Но они не могли дотянуться друг до друга».
И всю эту ночь в каком-то бреду, диком кошмаре, сам задыхаясь от удушья,
я мысленно старался соединить эти безнадежно протянутые руки. Вот, кажется,
сейчас соединю, сейчас они коснутся друг друга — и тогда наступит что-то
вечное, что-то солнечное, какая-то немеркнущая жизнь... и нет, не вышло,
что-то потянуло назад, неведомая сила оттягивает и меня. Встряхну головой,
опомнюсь на минутку (тут я пожалел, что бросил курить, ужасно хотелось!)...
и снова начинаю эту кошмарную работу, в которой нет ни начала, ни конца,
снова соединяю, и вот уже близко опять... и опять неведомая и невидимая
сила разъединяет, растаскивает, душит кровью, удушьем и отчаянием. Под
конец стало грезиться что-то совсем чудовищное: эти руки, вместо того
чтобы стремиться к соединению, уже тянутся ко мне с намерением удушать,
кольцом охватывают горло, и уже не четыре их, а множество, множество...
Мои громкие стоны услыхала Фимочка и в испуге прибежала, потом, узнав,
в чем дело, дала мне эфирно-валерьяновых и вообще подействовала на меня
успокаивающе одним видом своим живого человека. Но как только ушла,
опять началось то же, хотя и не в таких страшных формах: меня не душили,
но соединиться руки по-прежнему не могли, и я по этому поводу что-то
горячо ораторствовал в нашей конторе, сам размахивал длиннейшими руками:
и только к самому утру на полчаса забылся без сновидений.
Сегодня много странных мыслей и непроходящее волнение. Смотрю на каждую
пару рук, чем-нибудь занятых или зря болтающихся в рукавах, и все мечтаю
о соединении. Думал об Инне Ивановне и матерях. Как они не понимают,
что каждая из них, оплакивая своего сына, сама стреляет в сына другой
матери, а та наоборот, и все плачут? Нет, понимают, вероятно, это так
просто, — здесь сила в чем-то другом. Кто к кому тянется, чтобы соединиться?
И кто вечно этому мешает? «Но они не могли дотянуться друг до друга»
— говорит очевидец.
И прошел мой гнев, и снова стало мне печально и грустно, и опять текут
у меня тихие слезы. Кого прокляну, кого осужу, когда все мы таковы,
несчастные! Вижу страдание всеобщее, вижу руки протянутые и знаю: когда
прикоснутся они друг к другу, мать Земля к Сыну своему, то наступит
великое разрешение... но мне его не видать. Да и чем заслужил? Жил я
«клеточкой» и умру такой же клеточкой, и только об одном молю судьбу
свою: чтобы не была напрасной моя смерть и страдания, которые принимаю
покорно и со смирением. Но не могу совсем успокоиться в этой безнадежности:
горит у меня сердце, и так я тянусь к кому-то руками: прийди! дай прикоснуться!
Я так люблю тебя, милый, милый ты мой!..
И все плачу, все плачу, все плачу.
Источник. Андреев Л. Повести и рассказы в 2-х
томах. – М.: Худож. лит., 1971.
|