I
Уже пятнадцать дней прошло со времени события, а он все думал о нем — как будто
само время потеряло силу над памятью и вещами или совсем остановилось, подобно
испорченным часам. О чем бы он ни начинал размышлять — о самом чужом, о самом
далеком,— уже через несколько минут испуганная мысль стояла перед событием и
бессильно колотилась о него, как о тюремную стену, высокую, глухую и безответную.
И какими странными путями шла эта мысль: подумает он о своем давнем путешествии
по Италии, полном солнца, молодости и песен, вспомнит какого-нибудь итальянского
нищего — и сразу станет перед ним толпа рабочих, выстрелы, запах пороха, кровь.
Или пахнёт на него духами, и он вспомнит сейчас же свой платок, который тоже
надушен и которым он подал знак, чтобы стреляли. В первое время эта связь между
представлениями была логичной и понятной и оттого не особенно беспокойной, хотя
и надоедливой; но вскоре случилось так, что все стало напоминать событие — неожиданно,
нелепо, и потому особенно больно, как удар из-за угла. Засмеется он, услышит
точно со стороны свой генеральский смех и вдруг возмутительно ясно увидит какого-нибудь
убитого — хотя он тогда и не думал смеяться, да и никто не смеялся. И услышит
ли он звяканье ласточек в вечернем небе, взглянет ли на стул, самый обыкновенный
дубовый стул, протянет ли руку к хлебу — все вызывает перед ним один и тот же
неумирающий образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь. Точно он жил в комнате,
где тысячи дверей, и какую бы он ни пробовал открыть, за каждой встречает его
один и тот же неподвижный образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь.
Сам по себе факт был очень прост, хотя и печален: рабочие с пригородного завода,
уже три недели бастовавшие, всею своею массою в несколько тысяч человек, с женами,
стариками и детьми, пришли к нему с требованиями, которых он, как губернатор,
осуществить не мог, и повели себя крайне вызывающе и дерзко: кричали, оскорбляли
должностных лиц, а одна женщина, имевшая вид сумасшедшей, дернула его самого
за рукав с такой силой, что лопнул шов у плеча. Потом, когда свитские увели
его на балкон,— он все еще хотел сговориться с толпой и успокоить ее,— рабочие
стали бросать камни, разбили несколько стекол в губернаторском доме и ранили
полицеймейстера. Тогда он разгневался и махнул платком.
Толпа была так возбуждена, что залп пришлось повторить, и убитых было много
— сорок семь человек; из них девять женщин и трое детей, почему-то всё девочек.
Раненых было еще больше. Вопреки настояниям окружающих, подчиняясь чувству какого-то
странного, неудержимого и мучительного любопытства, он поехал смотреть убитых,
сваленных в пожарном сарае третьей полицейской части. Конечно, не нужно было
ездить; но, как у человека, сделавшего быстрый, неосторожный и бесцельный выстрел,
была у него потребность догнать пулю и схватить ее руками, и казалось, что если
он сам посмотрит на убитых, то что-то изменится к лучшему.
В длинном сарае было темно и прохладно, и убитые, под полосою серого брезента,
лежали двумя правильными рядами, как на какой-то необыкновенной выставке: вероятно,
к приезду губернатора подготовились и убитых уложили В наилучшем порядке, плечом
к плечу, лицом вверх. Брезент закрывал только голову и верхнюю часть туловища,
ноги, точно для счета, оставались на виду — неподвижные ноги, одни в стоптанных,
рваных сапогах и ботинках, другие голые и грязные, странно белеющие сквозь грязь
и загар. Дети и женщины были положены особо, в сторонке; и в этом опять-таки
чувствовалось желание сделать как можно более удобным обозрение трупов и их
подсчет. И было тихо — слишком тихо для такого множества людей, и вошедшие живые
не могли разогнать тишины. За дощатой тонкой перегородкой возился около лошади
конюх; видимо, и он не подозревал, что за стеною есть кто-нибудь, кроме мертвых,
потому что говорил лошади спокойно и сердечно:
Тпрру, дьявол! Стой, когда говорят.
Губернатор взглянул на ряды ног, уходивших в темноту, и сдержанным басом, почти
шепотом сказал:
— Однако много!
Из-за спины его выдвинулся помощник пристава, очень молодой, с безусым, угреватым
лицом и, козыряя, громко доложил:
— Тридцать пять мужчин, девять женщин и трое детей, ваше превосходительство.
Губернатор сердито поморщился, и помощник пристава, козырнув, вновь пропал
за его спиной. Ему еще хотелось, чтобы губернатор обратил внимание на дорожку
между трупов, которая была тщательно прометена и слегка присыпана песком, но
губернатор не заметил, хотя внимательно смотрел вниз.
— Детей трое?
— Трое, ваше превосходительство. Прикажете снять брезент?
Губернатор молчал.
— Тут есть разные лица, ваше превосходительство,— почтительно настаивал помощник
пристава и, приняв молчание за согласие и внезапно перейдя на громкий шепот,
распорядился: — Иванов, Сидорчук, живо, за тот конец, ну-ну!
С тихим шуршанием пополз грязно-серый брезент, и одно за другим выплыли белые
пятна лиц, бородатых и старых, молодых и безбородых, все разных, но объединенных
между собою тем страшным сходством, какое придает смерть. Ран и крови почти
не видно было, они остались где-то под одеждой, и только у одного глаз, выбитый
пулей, неестественно и глубоко чернел и плакал чем-то черным, похожим в темноте
на деготь. Большинство смотрело совершенно одинаковым белым взглядом; некоторые
жмурились, так же одинаково, и один закрывал рукою лицо, точно от сильного света;
и помощник пристава страдальчески взглянул на этого мертвеца, нарушившего порядок.
Губернатор знал наверное, что эти именно лица были сегодня в толпе, в ближайших
к нему рядах, и на многих он, наверное, смотрел, когда разговаривал с ними,—
но теперь не мог узнать никого. То новое и общее, что придала им смерть, делало
их совершенно особенными. Они лежали мертвенно-неподвижно, прилипая к земле,
как гипсовые фигуры, у которых один бок срезан плоско для устойчивости, и в
эту неподвижность не верилось, как в обман. Они молчали, и в это молчание не
верилось, как и в неподвижность; и так выжидающе-внимательны они были, что даже
неловко было говорить в их присутствии. Если бы вдруг, сразу, окаменел город
со всеми людьми, которые идут и едут, остановилось солнце, замерла листва и
замерло все,— он, вероятно, имел бы такой же странный характер незавершенного
стремления, внимательного ожидания и загадочной готовности к чему-то.
— Осмелюсь спросить, прикажете заказать гробы, ваше превосходительство, или
же в братскую могилу? — громко, не догадываясь, спросил помощник пристава; важность
события, переполох допускали, казалось ему, некоторую почтительную фамильярность.
И он был молод.
— Какую братскую могилу? — невнимательно спросил губернатор.
Это, ваше превосходительство, роется такая большая яма...
Губернатор резко повернулся и пошел к выходу; когда он садился в коляску, он
слышал еще громкий скрип ржавых петель: то запирали мертвых.
На следующее утро, побуждаемый все тем же мучительным любопытством и желанием
продолжить, не давать совершиться, не давать окончиться тому, что уже совершилось
и окончилось, он посетил в городской больнице раненых. Мертвые — те глядели
на него, а от этих он не мог дождаться взгляда; и в этом упорстве, с каким отводились
от него взоры, он почувствовал бесповоротность совершившегося. Кончено, что-то
огромное кончено, и больше не за чем и некуда протягивать руки.
И вот с этого мгновения для него как будто остановилось время и наступило то,
чему он не мог прибрать имени и объяснения. Это не было раскаяние,— он сознавал
себя правым; это не было и жалостью, тем мягким и нежным чувством, которое исторгает
слезы и одевает сердце мягким и теплым покровом. Он спокойно, как о фигурах
из папье-маше, думал об убитых, даже о детях; сломанными куклами казались они,
и не мог он почувствовать их боли и страданий. Но он не мог не думать о них,
он продолжал видеть их ясно — эти фигурки из папье-маше, эти сломанные куклы
— ив этом была страшная загадка, что-то похожее на чародейство, о котором рассказывают
няньки. И для всех людей со времени события прошло четыре — пять — семь дней,
а для него как будто и часа одного не прошло, и он все там, в этих выстрелах,
в этом взмахе белого платка, в этом ощущении чего-то бесповоротно совершающегося
— бесповоротно совершившегося.
И он уверен, что скоро успокоился бы и позабыл то, о чем нет смысла помнить
и думать, если бы окружающие меньше обращали на него внимания. Но в их обращении,
в их взглядах и жестах, в почтительно участливых речах, обращенных точно к неизлечимо
больному, звучит твердая уверенность, что он думает, не может не думать о происшедшем.
Полицеймейстер через день успокоительно докладывает, что вот еще два-три раненых
выздоровели и выписались из больницы; жена, Мария Петровна, каждое утро пробует
губами его голову, не горячая ли,— как будто он ребенок, а убитые — зеленое,
которого он перекушал. Какой вздор! А через неделю после события приехал с визитом
сам преосвященный Мисаил, и после первых фраз ясно стало, что он заботится о
том же, о чем и все, и хочет успокоить его христианскую совесть. Рабочих назвал
злодеями, его — умиротворителем, и — хитрый! — не привел ни одного заезженного
и выдохшегося текста, зная хорошо, что губернатор не особый охотник до поповского
красноречия. И противен и жалок показался ему этот старик, бесцельно лгавший
перед своим Богом.
Во время разговора архиерей обыкновенно подставлял собеседнику ухо; и, покраснев
от гнева,— он сам чувствовал, как горячо стало его глазам,— губернатор сложил
губы трубой и гулко загрохотал в наклоненное к нему бескровное, мягкое ухо,
покрытое седеньким пушком:
— Злодеи-то — злодеи. А я бы, ваше преосвященство, будь я на вашем месте, отслужил
бы панихиду по убиенным.
Архиерей отстранил ухо, развел над животом сухими, как гусиные лапы, руками
и, склонив голову, кротко сказал:
— На всяком месте свои терния. Я вот на вашем месте, ваше превосходительство,
совсем и стрелять-то бы не стал, дабы не утруждать духовенство панихидами, да
ведь что же поделаешь: злодеи!
Потом он любезно преподал благословение и, шурша шелком, поплыл к выходу, и
вид имел такой, будто кланяется всему, мимо чего проходит, и все благословляет.
В прихожей он долго и любовно возился с глубокими, как корабли, калошами и с
одеванием, поворачивал ухо то направо, то налево; а губернатору, который с отвращением,
из необходимой вежливости, помогал ему облачаться, твердил с убедительной ласковостью:
— Не утруждайте себя, ваше превосходительство, не утруждайте.
Из этого опять-таки выходило, что губернатор неизлечимо больной человек, которому
вредно всякое усилие.
В тот же день приехал из Петербурга в недельный отпуск сын-офицер, и хотя сам
он не придавал никакого значения своему необычному приезду, был шутлив и весел,
но чувствовалось, что привлекла его сюда все та же непонятная забота о губернаторе.
О событии он отозвался очень легко и передал, что в Петербурге восхищаются мужеством
и твердостью Петра Ильича, но настойчиво советовал вытребовать сотню казаков
и вообще принять меры.
— Какие меры? — удивился хмуро губернатор, но толку добиться не мог.
Тем более удивительны были все эти заботы, что в городе с того самого дня царило
полное спокойствие. Рабочие тогда же приступили к работам; прошли спокойно и
похороны, хотя полицеймейстер чего-то опасался и держал всю полицию наготове;
ни из чего не видно было, чтобы и впредь могло повториться что-либо подобное
событию 17 августа. Наконец из Петербурга, на свое правдивое донесение о происшедшем,
он получил высокое и лестное одобрение,— казалось бы, что этим все должно закончиться
и перейти в прошлое.
Но оно не переходит в прошлое. Точно вырвавшись из-под власти времени и смерти,
оно неподвижно стоит в мозгу — этот труп прошедших событий, лишенный погребения.
Каждый вечер он настойчиво зарывает его в могилу; проходит ночь, наступает утро
— и снова перед ним, заслоняя собою мир, все собою начиная и все кончая, неподвижно
стоит окаменевший, изваянный образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь.
II
Губернатор давно закончил прием, собирается ехать к себе на дачу и ждет чиновника
особых поручений Козлова, который поехал кое за какими покупками для губернаторши.
Он сидит в кабинете за бумагами, но не работает и думает. Потом встает и, заложив
руки в карманы черных с красными лампасами штанов, закинув седую голову назад,
ходит по комнате крупными, твердыми, военными шагами. Останавливается у окна
и, слегка растопырив большие, толстые пальцы, внушительно и громко говорит:
— Но в чем же дело?
И чувствует, что, пока он думал, он был просто человек, как всякий другой,
Петр Ильич, а с первым же звуком голоса, с этим жестом он сразу стал губернатором,
генерал-майором, его превосходительством. Становится неприятно, мысли разбиваются
и бегут; и резко, по-губернаторски, дернув левым погоном, он отходит от окна
и снова меряет комнату. «Так — ходят — губернаторы»,— думает он нелепо, в такт
крупным и твердым шагам, и садится опять, стараясь не шевелиться, чтобы каким-нибудь
неосторожным движением снова не вызвать в себе губернаторского. Звонит.
— Не приезжал?
— Никак нет, ваше превосходительство.
И пока лакей, почтительно изогнувшись, мягко излагает титул, он внезапно вспоминает:
«Ах, да, ведь там побиты стекла, а я еще не смотрел. До сих пор еще не смотрел».
— Когда приедет, скажи, я буду в зале. Рамы в высоких окнах делились по-старинному
на восемь частей, и это придавало им характер унылой казенщины, сходство с сиротским
судом или тюремной канцелярией. В трех ближайших к балкону окнах стекла были
вставлены заново, но были грязны и хранили мучнистые следы ладоней и пальцев:
очевидно, никому из многочисленной и ленивой челяди в голову не пришло, что
их нужно помыть, что нужно уничтожить всякие следы происшедшего. И всегда так:
скажешь — сделают, а не скажешь — сами никогда не пошевельнут пальцем.
— Сегодня же вымыть. Безобразие!
— Слушаю, ваше превосходительство.
Захотелось выйти на балкон, но неудобно было привлекать на себя внимание проходящих,
и сквозь мутное стекло он стал разглядывать площадь, на которой тогда бесновалась
толпа, трещали выстрелы и сорок семь беспокойных людей превратились в спокойные
трупы. Рядом, нога к ноге, плечо к плечу — как на каком-то парадном смотру,
на который глядеть снизу.
Спокойно. Перед самым окном стоял тополь с ободранною мочалившеюся корою, уже
окрашенной осенью, а за ним, спокойная и сонная, лежала под солнцем площадь.
По ней почти не бывало езды, и круглые камешки лежали ровно, как бусинки, и
кое-где проглядывала между ними зеленая травка, густея в ложбинах и канаве.
Безлюдная, глухая, немного наивная была площадь, но оттого ли, что он смотрел
сквозь мутные и грязные стекла, все казалось скучным, бестолковым, изнывающим
в чувстве тупой и безнадежной тошноты. И хотя до ночи было далеко, все это —
и ободранный тополь и ровные камешки, по которым никто не ездит,— точно умоляло
ночь прийти скорее и мраком своим погасить их ненужную жизнь.
— Не приезжал?
— Никак нет, ваше превосходительство.
— Когда приедет, проси сюда.
По-видимому, зала оклеивалась при старом губернаторе, а быть может, и еще раньше
— так грязны и закопчены были дорогие тисненые обои; и от медных отдушников
в замаскированной обоями печи тянулись черно-желтые потоки, как из неаккуратного
старческого рта. Зимою, при народе, при вечернем освещении все это не замечалось,
а теперь лезло в глаза своим нарядным убожеством и мутило. Вот картина: какой-то
итальянский лунный пейзаж — висит он криво, и никто этого не замечает, и кажется,
что всегда висел он так, и при старом губернаторе, и при том, который был еще
раньше. Мебель тоже дорогая, но просиженная, потертая, пропитанная пылью,— похоже
вообще на номер в дорогой гостинице, где сам хозяин давно умер от удара, а дело
ведут неряшливые, вечно ссорящиеся между собою наследники. И ничего не было
своего: даже альбом с карточками был чужой, казенный или кем-то здесь позабытый:
вместо лиц друзей и близких шли виды города — семинария и окружной суд,— четыре
незнакомые чиновника, два сидят и два стоят над ними — какой-то выцветший архиерей
— и круглая дыра до самого переплета.
— Какая мерзость! — громко сказал губернатор и брезгливо бросил альбом.
Рассматривал карточки он стоя и, повернувшись на каблуках, дернув погоном,
сердито зашагал прямыми твердыми шагами: «Так ходят губернаторы. Так ходят —
губернаторы».
Так ходил по этой казенной квартире и прежний губернатор, и тот, что был до
него, и другие, неизвестные. Откуда-то являлись, ходили твердыми и прямыми шагами,
а над ними боком висел итальянский пейзаж, устраивали приемы, даже танцы, а
потом куда-то исчезали. Быть может, тоже в кого-нибудь стреляли — что-то в этом
роде было при третьем до него губернаторе.
По безлюдной площади прошел маляр, весь измазанный краской, с ведром и кистью
— и опять никого. С ободранного тополя внезапно оторвался желтый дырявый лист
и, кружась, поплыл книзу — и сразу вихрем в голове закружились: взмах белого
платка, выстрелы, кровь. Встают ненужные подробности: как он приготовлял платок
для сигнала. Он заранее вынул его из кармана и, зажав в маленький твердый комок,
держал в правой руке; потом осторожно расправил его и быстро махнул, но не вверх,
а вперед, словно бросал что. Словно бросал пули. И вот тут он перешагнул через
что-то, через какой-то высокий, невидимый порог, и железная дверь с громким
скрипом железных петель захлопнулась сзади — и нет возврата.
— Ax, это вы, Лев Андреевич! Наконец-то, я вас заждался.
— Простите, Петр Ильич, но в этом дрянном городишке ничего не достанешь.
— Ну, едем, едем. Да, послушайте! — Губернатор остановился и раздраженно, сделав
рот трубой, заговорил.— Почему это во всех наших присутственных местах такая
грязь? Возьмите нашу канцелярию. Или был как-то я в жандармском управлении —
так ведь это что же такое! Ведь это же кабак, конюшня. Сидят люди в чистых мундирах,
а кругом на аршин грязи.
— Денег нет.
— Вздор! Отговорки! А это,— губернатор широко обвел рукою,— вы взгляните, что
же это такое. Это же мерзость.
— Петр Ильич! Да кто же вам мешает переделать по-своему. Ведь уж сколько раз
я предлагал это Марии Петровне, и ее превосходительство вполне разделяет...
Уже на ходу губернатор отрывисто бросил:
— Не стоит.
Чиновник сочувственно взглянул на его широкую спину, жилистую шею, двумя колонками
подпирающую череп, и, вкладывая в голос беззаботность, сказал:
— Да, кстати. Встретил сейчас Судака, говорит, что вчера последнего раненого
выписали. Самого тяжелого, почти никакой надежды не было, что поправится. Удивительно
живучий народ.
Судаком в губернаторском домашнем кругу назывался полицеймейстер — за свои
вытаращенные бесцветные глаза, длинный рост и узкую рыбью спину.
Губернатор не ответил. На подъезде его сразу охватило осенней свежестью и солнечным
теплом — как будто существовали они отдельно, и свежесть и тепло, и чувствовались
также порознь. И небо было милое: нежное, далекое, неожиданное и прелестно голубое.
Хорошо теперь на даче!
Он уже сидел в коляске, сторонясь, чтобы дать место влезавшему с левой стороны
чиновнику, когда мимо подъезда, согнувшись, прошел какой-то человек. Снимая
для поклона картуз, он закрыл локтем лицо, и губернатор увидел только его курчавый,
белокурый затылок и загорелую, молодую шею и заметил, что шагает он осторожно
и неслышно, как босой, шагает и горбится и прячется в себя и спина его словно
смотрит назад. «Какой неприятный и странный человек»,— подумал губернатор. То
же подумали, видимо, два господина, поспешно усаживавшиеся впереди коляски на
извозчика: привычным и согласным движением они заглянули прохожему в лицо, ничего
подозрительного не нашли и понеслись впереди губернатора. Извозчик у них был
лихач, на резинах, колеса подпрыгивали, и кузов пролетки колыхался, и сидели
они наклонившись вперед, для быстроты, и скоро далеко ушли, чтобы не пылить
губернатору.
— Кто эти двое? — спросил он чиновника, искоса подозрительно глядя на него,
и тот равнодушно ответил:
— Агенты.
— А зачем это? — так же отрывисто спросил губернатор.
— Не знаю,— уклончиво ответил Лев Андреевич.— Судак все старается.
При повороте на Дворянскую улицу блеснул на солнце лаком сапог и молодцевато
козырнул безусый помощник пристава, тот, что демонстрировал трупы, а когда проезжали
мимо части, из раскрытых ворот вынеслись на лошадях два стражника и громко захлопали
копытами по пыли. Лица у них были полны готовности, и смотрели они оба не отрываясь
в спину губернатора. Чиновник сделал вид, что не заметил их, а губернатор хмуро
взглянул на чиновника и задумался, сложив на коленях руки в белых перчатках.
Дорога на дачу шла через окраину города, по Канатной улице, где в полуразвалившихся
лачугах и частью в двухэтажных кирпичных домах казенной стройки жили заводские
с семьями и всякая городская беднота. Губернатору хотелось кому-нибудь ласково
поклониться, но улица была пуста, как ночью, и даже не видно было детей. Один
мальчишка мелькнул на заборе, в красных листьях рябины — и быстро скользнул
вниз, за забор, притаившись, очевидно, у широкой щели. Летом попадались на Канатной
куры и грязные поджарые поросята, привязанные к колышкам, но теперь не было
и их,— очевидно, трехнедельная голодовка подобрала все. Непосредственно ничто
не напоминало события, но в пустынности улицы, равнодушной к проезду губернатора,
была тяжелая, сосредоточенная дума опущенных глаз, и в прозрачном воздухе чудился
легкий запах ладана.
— Послушайте,— вскрикнул губернатор, хватая чиновника за колено.— Ведь этот
человек...
— Какой человек?
Губернатор не ответил. Он крепко сжимал колено и всем лицом смотрел на чиновника
— словно в запертом и заколоченном доме сразу распахнулись все двери и окна.
Потом сдвинув брови в толстую, старчески мясистую складку, он медленно, всем
широким туловищем обернулся назад и внимательно посмотрел на дорогу. Хлопали
копытами по пыли стражники, и безлюдная, одной стороной утонувшая в черной тени,
на другой ярко освещенная солнцем, таилась в глубокой думе улица. Сбежавшись
в кучу, как испуганное грозою стадо, жались друг к другу домишки с дырявыми
крышами, переломанными коньками, выпертыми вперед, как стариковские подбородки,
окнами. Потом пустырь, остатки забора, забитый колодец, с опустившейся вокруг
землею — и огромные липы за высокой полуразобранной огорожей, большой барский
дом, какими-то судьбами попавший в это захолустье, давно уже не жилой, дряхлый,
с закрытыми ставнями и заржавевшей от времени железной дощечкой: «Сей дом продается».
Дальше опять домишки и три подряд голые, кирпичные корпуса без орнаментов, с
редкими ввалившимися окнами. Они еще новы; видна засохшая известь, и не заделаны
углубления, на которых держались подмостки,— но уже безнадежно грязны, запущены.
На тюрьму они похожи, и жизнь в них должна быть такая же тоскливая, безнадежная,
замкнутая, как в тюрьме.
Вот и выезд в поле и последний домишко — без одного деревца вокруг, без забора;
весь он остро наклонился вперед, и стена и крыша, как будто кто сильною ладонью
ударил его в спину, и ни в окнах, ни около — ни одного человека.
— А трудно будет вам, Петр Ильич, ездить здесь осенью. Здесь ведь, наверное,
грязь невылазная.
Губернатор смотрел в сторону и молчал. И лицо его медленно закрывалось — как
будто вновь по одному закрывали все окна и двери в глухом заколоченном доме.
III
Было много веселых игр, смеха и песен — на следующее утро уезжал в Петербург
сын Петра Ильича, офицер, и знакомые собрались проводить его. На зеленых лужайках
и прогалинах, под золотом и багрянцем листьев, в изумрудной прозрачности освещенных
лесных далей, рассыпались такими же гармоничными и яркими пятнами красивые платья
женщин и мундиры военных. Когда погасла кровавая, почти зимняя заря и по небу
зачертили падающие звезды, пускали фейерверк — громко трескающиеся ракеты, огненные
фонтаны, колеса. Удушливый дым ползал под старыми, строгими деревьями, и, когда
зажгли красный бенгальский огонь, фигуры бегающих людей превратились в какие-то
уродливые, судорожно мечущиеся тени.
Полицеймейстер Судак, сильно выпивший за обедом, благосклонно глядел на всю
эту веселую суматоху, остроумно козырял дамам и был счастлив. И когда из дымной
темноты рядом с ним послышался голос губернатора, ему захотелось поцеловать
его в плечо, осторожно обнять за губернаторскую талию — сделать что-нибудь такое,
что выражало бы преданность, любовь и удовольствие. Но вместо этого он приложил
руку к левой стороне мундира, бросил в траву только что закуренную папиросу
и сказал:
— Ах, ваше превосходительство, какой волшебный праздник!
— Послушайте, Илиодор Васильевич,— перебил губернатор сдержанным басом,— зачем
вы посылаете каких-то агентов? К чему это?
— Злодеи злоумышляют на вашу священную жизнь, ваше превосходительство,— с чувством
сказал Судак, прижимая обе руки к мундиру.— И помимо прочего, я обязан...
Треск лопающихся бураков, смех и испуганные крики заглушили его слова; потом
посыпался дождь голубых, зеленых и красных огней, выделив из дымного мрака пуговицы
и погоны губернатора.
— Я знаю это, Илиодор Васильевич, то есть догадываюсь. Но не думаю, чтобы было
серьезно.
— Очень даже серьезно, ваше превосходительство. Весь город трубит, даже удивительно,
до чего трубит. Я уже троих в части выдержал, да не те попались.
Новый взрыв выстрелов и веселых криков прервал его речь, а когда шум улегся,
губернатора уже не было.
После ужина был веселый и шумный разъезд, и заправлял им молодой помощник пристава.
Все: и фейерверк, на который смотрел он из кустов, и экипажи, и люди казались
ему чрезвычайно красивыми, и собственный молодой голос поражал его своею силою
и звучностью. Судак был совсем пьян, острил, хохотал и даже пел марсельезу,
первые слова:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive!
Наконец уехали.
— Что ты все хмуришься, милый папа? — сказал офицер и с покровительственной
лаской положил руку на плечо Петра Ильича.
В семье губернатора любили, а губернаторша даже немного боялась его, но почему-то
с некоторого времени его считали очень старым и слегка презирали за это.
— Вздор! Я ничего,— нерешительно ответил Петр Ильич. Ему и хотелось поговорить
с сыном, и боялся он этого. разговора, так как давно уже разошелся с ним во
взглядах. Но теперь эта именно рознь могла оказаться полезной.— Дело в том,
видишь ли,— продолжал он, конфузясь,— что меня смущает этот случай, ну, с рабочими.
Он открыто взглянул на сына; тот ответил удивленным взглядом и снял с плеча
руку.
— Но ведь ты же получил одобрение из Петербурга?
— Да, конечно, и я очень счастлив, но... Алеша! — С неуклюжей ласковостью пожилого
и важного человека он заглянул в красивые глаза сына.— Ведь они же не турки?
Они свои, русские, всё Иваны да тезки — Петры, а я по ним, как по туркам? А?
Как же это?
— Они бунтовщики.
— Алеша! ведь на них кресты, а я,— он поднял палец,— по крестам!
— Насколько мне известно, ты никогда, папа, не придавал особенного значения
религии. При чем тут кресты? Это хорошо для какого-нибудь приказа по полку,
что ли, а...
— Конечно, конечно,— торопливо согласился губернатор,— не в крестах тут дело.
А я о том, что свои. Понимаешь, Алеша, свои. Будь я немец, Август Карлович Шлиппе-Детмольд,
а то ведь Петр, да еще Ильич.
Офицер становился все суше.
— Ты что-то путаешь, папа. При чем тут оказались немцы? Наконец, если хочешь,
немцы тоже стреляли в немцев, французы во французов, и так далее. Отчего же
русским не стрелять в русских? Как государственный деятель ты должен понимать,
что в государстве прежде всего порядок, и кто бы ни нарушал его, безразлично.
Нарушь его я,— и ты должен был бы стрелять в меня, как в турка.
— Это верно! — кивнул головой губернатор и заходил по комнате.— Это верно.
И остановился.
— Да ведь с голоду, Алеша! Если бы ты их видел.
— Зензивеевские мужики тоже с голоду бунтовали, а это не помешало тебе великолепно
их выдрать.
— Одно дело выдрать, а другое... Этот дурак разложил их в ряд, как дичь, и
я взглянул на их ноги и подумал: никогда эти ноги не будут ходить... Ты не хочешь
понять меня, Алексей. Палач — тоже государственная необходимость, но быть им...
— Что ты говоришь, отец!
— Я знаю, я чувствую это: меня убьют. Я не боюсь смерти,— губернатор закинул
седую голову и строго взглянул на сына,— но знаю: меня убьют. Я все не понимал,
я все думал: но в чем же дело? — Он растопырил большие толстые пальцы и быстро
сжал их в кулак.— Но теперь понимаю: меня убьют. Ты не смейся, ты еще молод,
но сегодня я почувствовал смерть вот тут, в голове. В голове.
— Папа, я прошу тебя, выпиши казаков, потребуй денег на охрану. Тебе дадут.
Я прошу тебя, как сын, и я прошу тебя от имени России, которой нужна твоя жизнь.
— А кто же убьет меня, как не Россия? И против кого я выпишу казаков? Против
России — во имя России? И разве могут спасти казаки, и агенты, и стражники человека,
у которого смерть вот тут, во лбу. Ты сегодня немного выпил за ужином, Алеша,
но ты трезв, и ты поймешь: я чувствую смерть. Еще там, в сарае, я почувствовал
ее, но не знал, что это такое. Это вздор, что я тебе говорил о крестах и о русских,
и не в этом дело. Ты видишь платок?
Он быстро вынул из кармана платок, расправил его и, как фокусник, показал Алексею
Петровичу.
— Вот. Смотри!
Он быстро махнул платком вперед, так что волна душистого воздуха дошла до неподвижно
сидевшего офицера.
— Вот. Вы новые, вы академики, вы ни во что не верите, а я верю в старый закон:
кровь за кровь. Увидишь!
— Так выходи в отставку, уезжай куда-нибудь. Он точно ждал этого предложения
и не удивился.
— Нет. Ни за что! — твердо ответил он.— Ты сам понимаешь, что это было бы бегство.
Вздор! Ни за что!
— Прости, папа, но ведь это же получается такая бессмыслица,— офицер прижал
красивую голову к плечу и развел руками,— ведь это же я не знаю, что такое.
Мама охает, ты толкуешь о какой-то смерти — ну из-за чего это? Как не стыдно,
папа. Я всегда знал тебя за благоразумного, твердого человека, а теперь ты точно
ребенок или нервная женщина. Прости, но я не понимаю этого.
Он сам не был нервен и не был похож на женщину, этот молодой, красивый офицер
с розовыми, гладко выбритыми щеками и спокойными, уверенными движениями человека,
который не только уважает, но даже чтит себя. Когда он бывал в народе, он чувствовал
себя так, как будто он совершенно один и других людей возле него нет; и нужно
было быть очень значительным человеком, особой не ниже генерала, чтобы он ощутил
его присутствие и испытал то легкое стеснение, чувство самоограничения, какое
обычно испытывается на людях. Он любил и умел плавать; и, купаясь летом на Неве,
в общей купальне, он так спокойно, внимательно и сосредоточенно изучал свое
тело, точно никого здесь не было. Однажды в этой же купальне появился китаец,
и все с любопытством рассматривали его — одни искоса, другие открыто, не стесняясь;
и только он один даже не взглянул на него, так как считал себя и интереснее
и важнее китайца. Все в мире для него было ясно и просто, все делилось без остатка,
и он знал, что с казаками во всяком случае лучше, чем без казаков.
И в упреках его звучало искреннее негодование, смягчаемое только вежливостью
да боязнью задеть стариковское самолюбие... То, что происходило с его отцом,
хотя и не было для него полною неожиданностью,— он всегда знал отца за фантазера,—
но возмущало его, как что-то грубое, варварское, атавистическое. Кресты, кровь
за кровь, Петры да Иваны — как все это нелепо!
«Однако плохой ты губернатор, хотя тебя и похвалили»,— медленно подумал он,
провожая красивыми глазами шагавшего отца.
— Так как же, папа? Ты обижаешься на меня?
— Нет,— просто ответил губернатор.— Я благодарен тебе за твое чувство, и ты
хорошо сделаешь, если успокоишь мать. Я же совершенно спокоен и только высказал
тебе свои соображения. По-твоему — так, по-моему — иначе, а там увидим. Однако
иди спать, тебе пора.
— Мне еще не хочется. Не пройдемся ли немного по саду?
— Хорошо.
Их сразу охватила тьма, и они исчезли друг для друга — только голоса да изредка
прикосновение нарушали чувство странной, всеобъемлющей пустоты. Но звезд было
много, и горели они ярко, и скоро Алексей Петрович там, где деревья были реже,
стал различать возле себя высокий и грузный силуэт отца. От темноты, от воздуха,
от звезд он почувствовал нежность к этому темному, едва видимому, и снова повторил
свои успокоительные объяснения.
— Да. Да,— отрывисто отвечал Петр Ильич, и непонятно было, соглашается он или
нет.
— Как темно, однако! — сказал Алексей Петрович, останавливаясь; они вошли в
глубину аллеи, и дальше ничего нельзя было разобрать в сплошном мраке.— Ты бы,
папа, фонари, что ли, велел поставить!
— Незачем фонари. А вот ты скажи...
Оба они стояли неподвижно, и шороха шагов не слышно было, и всеобъемлющая пустота
царила безраздельно и властно.
— Ну что? — нетерпеливо спросил Алексей Петрович.
Говорит тебе что-нибудь эта темнота?
«Опять фантазии»,— подумал офицер и наставительно заметил:
— Она говорит, что тебе одному здесь не следует ходить. За любым деревом может
кто-нибудь сидеть и подстерегать!
— Подстерегать! Вот и мне она говорит то же. Вообрази, что здесь за каждым
деревом сидят люди — невидимые люди — и подстерегают. Их много — сорок семь,
сколько было убитых,— и они сидят, слушают, что я говорю, и подстерегают.
Офицеру стало неприятно. Он оглянулся кругом, ничего не увидел, кроме мрака,
и сделал шаг, чтобы идти.
— Охота себя расстраивать! — недовольно заметил он.
— Нет, погоди! — И от легкого прикосновения пальцев офицер вздрогнул.— Вообрази,
что и там, в городе, и везде, куда бы я ни пошел, меня подстерегают. Иду я,
идет какой-то человек и меня подстерегает. Или сажусь я в коляску, а мимо проходит
человек и кланяется — он меня подстерегает.
Тьма становилась зловещей, и голос, когда не видно было человека, звучал странно
и чуждо.
— Довольно, папа, идем!
Офицер быстро, не ожидая отца, зашагал.
— Вот то-то! — с неожиданной шутливостью сказал Петр Ильич знакомым басом.—
А ты не веришь мне. Я тебе говорю — вот она, во лбу.
Когда блеснул свет из окна, он показался так далек и недоступен, что офицеру
захотелось побежать к нему. Впервые он нашел изъян в своей храбрости и мелькнуло
что-то вроде легкого чувства уважения к отцу, который так свободно и легко обращался
с темнотой. Но и страх и уважение исчезли, как только попал он в освещенные
керосином комнаты, и было только досадно на отца, который не слушается голоса
благоразумия и из старческого упрямства отказывается от казаков.
IV
Зимою и летом губернатор вставал в семь часов, обливался холодной водой, пил
молоко и затем во всякую погоду совершал двухчасовую пешую прогулку. Еще в молодости
он бросил курить, почти ничего не пил и при своих пятидесяти шести годах и седой
голове был юношески здоров и свеж. Зубы у него были крепкие, ровные, только
слегка желтоватые, как у старой лошади, глаза слегка подпухшие, но блестящие,
и большой стариковски мясистый нос с красною вдавленною полоскою от очков. Пенсне
он не носил, а когда писал или читал, надевал золотые, сильно увеличивающие
очки.
На даче он много возился с землей. Цветов и всей садовой искусственной красоты
он не любил, но устроил хорошие парники и даже оранжерею, где выращивал персики.
Но со дня события он только раз заглянул в оранжерею и поспешно ушел — было
что-то милое, близкое в распаренном влажном воздухе и оттого особенно больное.
И большую часть дня, когда не ездил в город, проводил в аллеях огромного, в
пятнадцать десятин парка, меряя их прямыми, твердыми шагами.
Размышлять он не умел. Мыслей к нему приходило много, и иногда очень живых
и интересных, но не сплетались они в одну крепкую, длинную нить, а бродили в
голове, словно коровы без пастуха. И случалось, что по целым часам шагал он,
глубоко и сурово задумавшись, ничего вокруг не видя и не слыша — и потом не
мог вспомнить, о чем думал. Вставали глухие намеки на какую-то большую, важную,
иногда печальную, иногда веселую работу души, но в чем она заключалась, он узнать
не мог. И только менявшееся настроение, то угрюмое, всему враждебное, то веселое,
приятное, нежное, ищущее ласки, позволяло догадываться о характере этой сокровенной,
загадочной работы где-то в недоступных глубинах мозга. После события обычное
настроение — каковы бы ни были явные мысли — оставалось неизменно печальным,
сурово безнадежным; и каждый раз, очнувшись от глубокой думы, он чувствовал
так, как будто пережил он в эти часы бесконечно долгую и бесконечно черную ночь.
Однажды в молодости он утопал в быстрой и глубокой реке; и долго потом он сохранял
в душе бесформенный образ удушающего мрака, бессилия и втягивающей в себя, засасывающей
глубины. И теперь было что-то похожее.
Через два дня после отъезда сына, в солнечное, безветренное утро он также ходил
по аллее и думал. С аллеи уже успели смести напавший за ночь желтый лист, и
на бороздках от метлы отчетливо ложились следы больших ног, с высоким каблуком
и широкой- четырехугольной подошвой — вдавленные следы, точно к тяжести человека
прибавилась тяжесть его мыслей и вдавливала его в землю. Минутами он останавливался,
и тогда где-то над головой в путанице освещенных солнцем ветвей слышался отчетливый
рабочий стук дятла. Раз в одну из остановок аллею перебежала белка, точно красноватый
комок на колесиках перекатился с одного дерева на другое.
«Убьют меня, наверное, из револьвера, теперь есть хорошие револьверы,— думал
он.— А бомб в нашем городишке и делать не умеют, да и вообще бомбы для государственных
деятелей, которые прячутся. Вот Алешу, когда он будет губернатором, убьют бомбой,—
придумал Петр Ильич, и левый ус его приподнялся легкой насмешливой улыбкой,
хотя глаза оставались по-прежнему хмуры и серьезны.— А прятаться не стану, нет,
довольно уже того, что я сделал».
Он остановился и снял с тужурки паутинку.
«Жаль только, что никто не узнает вот этих моих честных и храбрых мыслей. Все
другое знают, а это так и останется. Убьют, как негодяя. Очень жаль, но ничего
не поделаешь. И говорить не стану. Зачем разжалобливать судью? Судью разжалобливать
нечестно. Ему и так трудно, а тут еще перед ним будут хныкать: я честный, честный».
Он впервые подумал о каком-то судье и удивился, откуда его взял, и, главное,
взял так, как будто это вопрос давно уже решенный. Словно он уже крепко спал,
и во сне кто-то разъяснил ему все, что нужно, про судью и убедил его; потом
он проснулся, сон позабыл, объяснения позабыл, а знает только, что есть судья,
вполне законный судья, облеченный •огромными и грозными полномочиями. И теперь,
после минутного удивления, он принял этого неведомого судью спокойно и просто,
как встречают хорошего и старого знакомого.
«Вот Алеша этого не понимает. По его — все государственная необходимость. Только
какая же это государственная необходимость — стрелять в голодных. Государственная
необходимость — кормить голодных, а не стрелять. Молод он еще, глуп, увлекается».
И вдруг, еще не закончив этой самодовольной мысли, он понял, что ведь это не
Алеша стрелял, а он. И точно раскалился воздух и захватил дыхание, и одно огромное,
чудовищно жестокое, бессмысленное:
— Поздно!
Он не знал, была ли это мысль, или чувство, или он вслух произнес его, как
слово; оно прозвучало громко и отовсюду и удалилось быстро, как удар грома над
головой. И наступили долгие минуты путаницы мыслей, их поспешного, разрозненного
бегства, болючих столкновений — и мертвенное спокойствие, почти отдых.
Блеснули на солнце, сквозь деревья, стекла оранжереи, треугольник белой стены,
как кровью окрапленный красными листьями дикого винограда; и, подчиняясь привычке,
губернатор пробрался по тропинке между опустошенных уже парников и вошел в оранжерею.
Там был рабочий Егор, старик.
— А садовника нет?
— Нету, ваше превосходительство. В город уехал, за прививками — нынче пятница.
— Ага! Хорошо идет все?
— Слава Богу.
Стекла были только что подняты, и свободные лучи солнца заливали оранжерею,
выгоняя из нее душную, тяжелую влагу; и чувствовалось, как горячо солнце, как
оно сильно, как оно ласково и добро. Губернатор сел, сверкая на солнце огоньками
пуговиц, распахнул тужурку и внимательно взглянул на Егора.
— Ну как, брат Егор?
Старик вежливо улыбнулся на ласковый, но неопределенный вопрос; он стоял свободно,
руки его были в свежей земле, и тихонько он потирал их одна о другую.
— Слышал я, Егор, будто хотят меня убить. За рабочих, знаешь, тогда...
Егор все так же вежливо улыбался, но перестал потирать руки — спрятал их за
спину и молчал.
— Так как же думаешь, старик, убьют или нет? Ты грамотный? Да говори, чего
там, наше дело стариковское.
Егор мотнул головой, рассыпав по лбу сизые курчавые волосы, поглядел на губернатора
и ответил:
— Кто их знает. Пожалуй что убьют, Петр Ильич.
— А кто же убьет-то?
— Да народ! Общество — по-нашему, по-деревенскому.
— А садовник что говорит?
— Не знаю, Петр Ильич, не слыхал. Оба вздохнули.
— Плохо, значит, дело, старик? Ты бы сел.
Но Егор не обратил внимания на предложение и молчал.
— А я так думал, что надо, то есть, стрелять. Бросают камни, ругаются, чуть
в меня не попали...
— От тоски это. Намедни на базаре один пьяный, мастеровой, что ли, кто его
знает, плакал-плакал, а потом поднял каменюгу, да как бацнет. От тоски это,
не иначе как.
— Убьют, а потом сами пожалеют,— задумчиво сказал губернатор, представляя себе
лицо сына Алексея Петровича.
— Пожалеют, это верно. Да еще как и пожалеют-то: горькие слезы прольют.
Вспыхнула надежда:
— Так зачем же тогда убивать? Ведь это же вздор, старик!
Взор рабочего быстро ушел в какую-то неизмеримую глубину, оделся мглою, словно
затвердел. И весь он на мгновенье показался высеченным из камня; и мягкость
складок кумачовой заношенной рубахи, и пушистость волос, и эти руки, испачканные
землею и совсем как живые,— все это было словно обман со стороны безмерно талантливого
художника, облекшего твердый камень видом пушистых и легких тканей.
— Кто их знает,— ответил Егор, не глядя.— Народ, стало быть, желает. Да вы
не задумывайтесь, ваше превосходительство, мало ли болтают зря. Поговорят-поговорят,
а там и сами забудут.
Надежда погасла. Ничего нового и особенно умного Егор не сказал; но была в
его словах страшная убедительность, как в тех полуснах, что грезились губернатору
в его долгие одинокие прогулки. Одна фраза: «Народ желает» — очень точно выразила
то, что чувствовал сам Петр Ильич, и была особенно убедительной, неопровержимой;
но, быть может, даже не в словах Егора была эта странная убедительность, а во
взгляде, в завитках сизых волос, в широких, как лопаты, руках, покрытых свежею
землею. А солнце светило.
— Ну, прощай, Егор. Дети есть?
—Будьте здоровы, Петр Ильич. Губернатор застегнулся наглухо, выправил плечи
и достал из кармана серебряный рубль. — На-ка, старик, купишь там себе чего-нибудь.
Егор протянул дощатую ладонь, с которой монета должна была, казалось, скатиться,
как с крыши, и поблагодарил.
«Странные эти люди,— подумал губернатор, рассекая блики и тени пронизанной
солнцем аллеи и сам дробясь на светлые и темные кусочки.— Очень странные люди:
у них нет обручальных колец, и никогда не поймешь,— женат он или холост. Впрочем,
нет, есть кольца: серебряные. Или даже оловянные. Как это странно: оловянные.
Человек женится и не может купить золотого кольца в три рубля. Какая бедность.
Я не посмотрел: у них в сарае тоже были, вероятно, оловянные кольца. Оловянные
с тоненьким пояском посередине, теперь я помню».
Все ниже и ниже, кружась, как ястреб над замеченным кустом, и суживая круги,
опускалась мысль в глубину; и солнце погасло, и исчезла аллея — стукнул дятел,
лист проплыл, и исчезло все; и сам он словно утонул в одном из своих жутких
и мучительных полуснов.
Рабочий. Лицо у него молодое, красивое, но под глазами во всех углублениях
и морщинках чернеет въевшаяся металлическая пыль, точно заранее намечая череп;
рот открыт широко и страшно — он кричит. Что-то кричит. Рубаха у него разорвалась
на груди, и он рвет ее дальше, легко, без треска, как мягкую бумагу, и обнажает
грудь. Грудь белая, и половина шеи белая, а с половины к лицу она темная — как
будто туловище у него общее со всеми людьми, а голова наставлена другая, откуда-то
со стороны.
— Зачем ты рвешь рубашку? На твое тело неприятно смотреть.
Но белая обнаженная грудь слепо лезет на него.
— На, возьми! Вот она! А правду отдай. Правду отдай.
— Но где же я возьму правду? Какой ты странный. Женщина говорит:
— Детки все перемерли. Детки все перемерли. Детки-детки-детки все перемерли.
— Оттого так и пусто у вас на улице.
— Детки-детки-детки все перемерли. Детки.
— Но этого не может быть, чтобы ребенок умер от голода. Ребенок, маленький
человек, который сам не умеет открыть дверей. Вы не любите своих детей. Если
бы у меня ребенок был голоден, я накормил бы его. Да, но ведь у вас оловянные
кольца.
— На нас железные кольца. Тело сковано, душа скована. На нас железные кольца.
На черном крыльце, в тени, горничная чистит платье Марьи Петровны; окна кухни
открыты, и за ними мелькает повар в белом. Пахнет помоями, грязно.
«Куда я пришел! — удивляется губернатор.— Ведь это кухня! О чем я думал? Вот
о чем: нужно посмотреть час, чтобы узнать, скоро ли будет завтрак. Еще рано,
десять. Им, однако, неловко, что я сюда пришел. Нужно уходить».
И еще долго ходил он по аллеям и все думал. И в том, как он думал, был похож
на человека, переходящего вброд широкую и незнакомую реку; то идет он по колено,
то надолго исчезает под водою и возвращается оттуда бледный, полузадохшийся.
Думал он о сыне Алексее Петровиче, пробовал думать о службе, о делах, но отовсюду,
где бы его мысль ни начиналась, она незаметно прибегала к событию, роясь в нем,
как в неистощимом руднике. И даже странно было, о чем он мог думать раньше —
до несчастья: все помимо его казалось таким пустым, ничтожным, совершенно неспособным
вызвать мысль.
Зензивеевских крестьян он выпорол около пяти лет тому назад, на второй год
своего губернаторства, и тоже тогда получил одобрение от министра; и с этого,
собственно, случая началась быстрая и блестящая карьера Алексея Петровича, на
которого обратили тогда внимание, как на сына очень энергичного и распорядительного
человека. Он смутно, за давностью времени, помнит, что мужики насильственно
забрали у помещика какой-то хлеб, а он приехал с солдатами и полицией и отобрал
хлеб у мужиков. Не было ничего ни страшного, ни угрожающего — скорее что-то
нелепо-веселое. Солдаты тащили мешки с зерном, а мужики ложились грудью на эти
самые мешки и волоклись вместе с ними под шутки и смех развеселившихся полицейских
и солдат. Потом они вскрикивали, дико взмахивали руками и, словно слепые, тыкались
в загорожи, в стены, в солдат. Один мужик, оторванный от мешка, молча, трясущимися
руками шарил по траве, разыскивая камень, чтобы бросить. На версту кругом нельзя
было найти ни одного камня, а он все шарил, и, по знаку исправника, полицейский
презрительно толкнул его коленом в приподнятый зад, так что он стал на четвереньки
и так, на четвереньках, куда-то пополз. И как будто все они, и этот мужик и
другие, были сделаны из дерева — так тяжелы, чуть ли не скрипучи были они в
своих движениях: чтобы повернуть мужика лицом, куда надо, его ворочали двое.
И уже став как следует, он все еще не догадывался, куда надо смотреть, а когда
находил, то уже не мог оторваться, и опять двое людей с усилием поворачивали
его.
— Ну-ка, дядя, скидавай портки. Купаться будешь.
— Чего? — недоумевал мужик, хотя дело было ясно. Чужая рука расстегивала единственную
пуговицу, портки спадали, и мужицкая тощая задница бесстыдно выходила на свет.
Пороли легко, единственно для острастки, и настроение было смешливое. Уходя,
солдаты затянули лихую песню, и те, что ближе были к телегам с арестованными
мужиками, подмаргивали им. Было это осенью, и тучи низко ползли над черным жнивьем.
И все они ушли в город, к свету, а деревня осталась все там же, под низким небом,
среди темных, размытых, глинистых полей с коротким и редким жнивьем.
— Детки все перемерли. Детки-детки все перемерли. Детки.
Ударили в гонг к завтраку. Быстрые веселые удары звонко разнеслись по парку.
Губернатор резко повернулся назад, строго взглянул на часы — было без десяти
минут двенадцать. Спрятал часы и остановился.
— Позорно! — гулко и гневно произнес он, скривив рот.— Позорно. Боюсь, что
я негодяй.
После завтрака он разбирал в кабинете доставленную из города корреспонденцию.
Хмуро и рассеянно, поблескивая очками, он разбирал конверты, одни откладывая
в сторону, другие обрезая ножницами и невнимательно прочитывая. Одно письмо
в узком конверте из дешевой тонкой бумаги, сплошь залепленное копеечными желтыми
марками, подвернулось под руку и, как другие, было тщательно обрезано по краю.
Отложив конверт, он развернул тонкий, промокший от чернил лист и прочел:
«Убийца детей».
Все белее и белее становится лицо; вот оно почти такое же белое, как волосы.
И расширенный зрачок сквозь толстые выпуклые стекла видит:
«Убийца детей».
Буквы огромны, кривы и остры и страшно черны; и они колышутся на лохматой,
как дерюга, бумаге:
«Убийца детей».
V
Уже на следующее утро после убийства рабочих весь город, проснувшись, знал,
что губернатор будет убит. Никто еще не говорил, а все уже знали: как будто
в эту ночь, когда живые тревожно спали, а убитые все в том же удивительном порядке,
ногою к ноге, спокойно лежали в пожарном сарае, над городом пронесся кто-то
темный и весь его осенил своими черными крыльями.
И когда люди заговорили об убийстве губернатора, одни раньше, другие — сдержанные
— позже, то как о вещи уже давно и бесповоротно кем-то решенной. И одни, очень
многие, говорили равнодушно, как о деле, их не касающемся, как о солнечном затмении,
которое будет видимо только на другой стороне земли и интересно только жителям
той стороны; другие, меньшинство, волновались и спорили о том, заслуживает ли
губернатор такого жестокого наказания, и есть ли смысл в убийстве отдельных
лиц, хотя бы и очень вредных, когда общий уклад жизни остается неизменным. Мнения
разделялись; но в спорах, самых непримиримых, не было особенной горячности:
как будто речь шла не о событии, которое еще только может совершиться, а о факте
случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут. И у людей образованных
спор вследствие этого очень быстро переходил на широкую теоретическую почву,
а о самом губернаторе они забывали, как о мертвом.
В спорах выяснилось, что у губернатора больше друзей, чем врагов, и даже многие
из тех, кто в теории стоял за политические убийства, для него находили извинения;
и если бы произвести в городе голосование, то, вероятно, огромное большинство,
руководясь различными практическими и теоретическими соображениями, высказалось
бы против убийства, или казни, как называли ее некоторые. И только женщины,
обычно жалостливые и боящиеся крови, в этом случае обнаруживали странную жестокость
и непобедимое упрямство: почти все они стояли за смерть, и, сколько им не доказывали,
как ни бились над ними, они твердо и даже как будто тупо стояли на своем. Случалось,
что женщина сдавалась и признавала ненужность убийства,— а наутро, как ни в
чем не бывало, точно заспав вчерашнее свое согласие, она снова твердила о том,
что убить нужно.
И в общем была все та же путаница мыслей и жестокая разноголосица; и если бы
кто-нибудь свежий со стороны послушал, что говорят, он никогда не понял бы,
следует убивать губернатора или нет. И, удивленный, спросил бы:
— Но почему же вы думаете, что он будет убит? И кто убьет его?
И не получил бы ответа; а через некоторое время знал бы, как и все, черпая
знание свое из того же неведомого источника, как и все,— что губернатор будет
убит и смерть неотвратима. Ибо все, и друзья губернатора и враги, и оправдывающие
его и обвиняющие,— все подчинялись одной и той же непоколебимой уверенности
в его смерти. Мысли были разные, и слова были разные, а чувство было одно —
огромное, властное, всепроникающее, всепобеждающее чувство, в силе своей и равнодушии
к словам подобное самой смерти. Рожденное во тьме, само по себе неисследимая
тьма, оно царило торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его
свечами своего разума. Как будто сам древний, седой закон, смерть карающий смертью,
давно уснувший, чуть ли не мертвый в глазах невидящих — открыл свои холодные
очи, увидел убитых мужчин, женщин и детей и властно простер свою беспощадную
руку над головой убившего. И, неосмысленно лживые в своем сопротивлении, люди
подчинились велению и отошли от человека, и стал он доступен всем смертям, какие
есть на свете; и отовсюду, изо всех темных углов, из поля, из леса, из оврага,
двинулись они к человеку, пошатываясь, ковыляя, тупые, покорные, даже не жадные.
Так, вероятно, в далекие, глухие времена, когда были пророки, когда меньше
было мыслей и слов и молод был сам грозный закон, за смерть платящий смертью,
и звери дружили с человеком, и молния протягивала ему руку — так в те далекие
и странные времена становился доступен смертям преступивший: его жалила пчела,
и бодал остророгий бык, и камень ждал часа падения своего, чтобы раздробить
непокрытую голову; и болезнь терзала его на виду у людей, как шакал терзает
падаль; и все стрелы, ломая свой полет, искали черного сердца и опущенных глаз;
и реки меняли свое течение, подмывая песок у ног его, и сам владыка-океан бросал
на землю свои косматые валы и ревом своим гнал его в пустыню. Тысячи смертей,
тысячи могил. В мягком песке своем хоронила его пустыня и свистом ветра своего
плакала и смеялась над ним; тяжкие громады гор ложились на его грудь и в вековом
молчании хранили тайну великого возмездия — и само солнце, дающее жизнь всему,
с беспечным смехом выжигало его мозг и ласково согревало мух в провалах несчастных
глаз его. Давно это было, и молод, как юноша, был великий закон, за смерть платящий
смертью, и редко в забытии смежал он свои холодные орлиные очи.
Скоро в городе смолкли и разговоры, отравленные бесплодностью. Нужно было или
принимать убийство, как святой факт, на все возражения и доводы приводя, подобно
женщинам, одно непоколебимое: «нельзя же убивать детей», или же безнадежно запутываться
в противоречиях, колебаться, терять свою мысль, обмениваться ею с другими, как
иногда пьяные обмениваются шапками, и все же ни на йоту не подвигаться с места.
Говорить стало скучно, и говорить перестали, и на поверхности не осталось ничего,
что напоминало бы о событии; и среди наступившего молчания и спокойствия грозовой
тучей нарастало великое и страшное ожидание. И те, кто был равнодушен к событию
и странным выводам из него, и те, кто радовался предстоящей казни, и те, кто
глубоко возмущался ею,— все одним огромным ожиданием, напряженным и грозным,
ожидали неизбежного. Умри в это время губернатор от лихорадки, от тифа, от случайно
разрядившегося охотничьего ружья, никто не счел бы это случайностью и за видимой
причиной нашли бы другую, невидимую, даже несознаваемую, но настоящую. И по
мере того как нарастало ожидание, все больше и больше думали о Канатной.
А на Канатной было спокойно и тихо, как и в самом городе, и многочисленные
сыщики тщетно доискивались признаков нового бунта или какого-нибудь преступного
и страшного замысла. Как и в городе, они наткнулись на слух о предстоящем убийстве
губернатора, но источника также найти не могли: говорили все, но так неопределенно,
даже нелепо, что нельзя было ни о чем догадаться. Кто-то очень сильный, даже
могущественный, бьющий без промаха, должен на днях убить губернатора — вот и
все, что можно было понять из разговоров. Сыщик Григорьев, притворяясь пьяным,
подслушал в воскресенье в пивной лавке один из таких таинственных разговоров.
Два рабочих, сильно выпивших, почти пьяных, сидели за бутылкой пива и, перегибаясь
друг к другу через стол, задевая бутылки неосторожными движениями, таинственно
вполголоса разговаривали.
— Бомбой убьют,— говорил один, видимо, более осведомленный.
— Н-ну, бомбой? — удивлялся другой.
— Ну да, бомбой, а то как же,— он затянулся папиросой, выпустил дым прямо в
глаза собеседнику и строго и положительно добавил: — На клочки разнесет.
— Говорили, что на девятый день.
— Нет,— сморщился рабочий, выражая высшую степень отрицания,— зачем на девятый
день. Это суеверие, девятый день. Убьют просто утром.
— Когда?
Рабочий отгородился от залы пятью растопыренными пальцами, нагнулся, покачиваясь,
вплотную к собеседнику и громким шепотом сказал:
— В то воскресенье, через неделю. Оба, покачиваясь и странно расплываясь в
глазах друг друга, таинственно помолчали. Потом первый таинственно поднял палец
и погрозил.
— Понимаешь?
— Они уж маху не дадут, нет, не таковские.
— Нет,— поморщился первый.— Какой там мах! Дело чистое, четыре туза.
— Хлюст козырей,— подтвердил второй.
— Понимаешь?
— Ну да, понимаю.
— А если понимаешь, так выпьем еще? Уважаешь ты меня, Ваня?
И долго с величайшей таинственностью они шептались, переглядывались, жмурили
глаза и тянулись друг к другу, роняя пустые бутылки. В ту же ночь их арестовали,
но ничего подозрительного не нашли, а на первом же допросе выяснилось, что оба
они решительно ничего не знают и по-вторяли только какие-то слухи.
— Но почему же ты даже день назначил, воскре-сенье? — сердито говорил жандармский
подполковник, производивший допрос.
— Не могу знать,— отвечал встревоженный, три дня не куривший рабочий.— Пьян
был.
— Всех бы вас, ссс...— кричал подполковник, но ничего добиться не мог.
Но и трезвые были не лучше. В мастерских, на улице они открыто перекидывались
замечаниями относительно губернатора, бранили его и радовались, что он скоро
умрет. Но положительного не сообщали ничего, а вскоре и говорить перестали и
терпеливо ждали. Иногда за работой один бросал другому:
— Вчера опять проезжал. Без солдат.
Сам лезет.
И опять работали. А на следующее утро в другом конце слышалось:
— Вчера опять проезжал.
|