НУЛЕВАЯ СТЕПЕНЬ
— понятие философии постмодерна, означающее мнимую референциональность мифологического
(Р.Барт), гиперреального или симулякра (Бодрийяр), а также лимитированность
гиперинтерпретации (Эко); де-конструкт радикальной рефлексии развития культуры
модерна, вскрывающий ее фундированность идеей присутствия, наличия (см. Метафизика
отсутствия). Впервые понятие «Н.С.» использовано датским глоссематиком В.Брендалем
для обозначения нейтрализованного члена какой-либо оппозиции. Однако широкое
применение приобретает благодаря работе Р.Барта «Нулевая степень письма» (1953)
— «введению в книгу, которая могла бы стать Историей Письма». Проблематика
Н.С. рассматривается Р.Бартом в контексте различения языка и стиля, мифологии
и литературы. Письмо (см. Письмо) есть «некое формальное образование, связывающее
язык и стиль». Язык, согласно Р.Барту, носит надындивидуальный характер и
является «естественным продуктом времени», результатом Истории и Общества.
В то же время, язык есть, скорее, эпистемологическая категория, не редуцируемая
к инструментальности: «не столько запас материала, сколько горизонт, то есть
одновременно территория и ее границы»; это анонимная потенциальность — «площадка,
заранее подготовленная для действия, ограничение и одновременно открытие диапазона
возможностей». Напротив, стиль означает кумулятивность телесного опыта пишущего,
«он обусловлен жизнью тела писателя и его прошлым», «превращаясь мало-помалу
в автоматические приемы его мастерства». Стиль исходит из сферы индивидуальной,
«интимной мифологии» пишущего, «сферы его речевого организма, где рождается
первоначальный союз слов и вещей». Таким образом, язык — это территория, на
которой размещается аккумулированное прошлое писателя, или — архив, в который
проникает телесность (см. Тело, Телесность). Стиль — это сырье, «природная
«материя» писателя, его богатство и его тюрьма, стиль — это его одиночество».
Горизонт языка и вертикальное измерение стиля (посредством исторически детерминированной
комбинаторики языковых элементов и трансформации индивидуальной телесности)
производят пространство, где и появляется письмо, — «сознающая себя форма»,
благодаря которой писатель «приобретает отчетливую индивидуальность», принимая
на себя социальные обязательства. Следовательно, письмо по сути выступает
как социальная практика, «акт исторической солидарности», деятельность, обусловленная
сознательным выбором определенной позиции (в то время как «язык и стиль —
слепые силы», т.к. ни язык, ни стиль нельзя выбрать; «язык и стиль — объекты;
письмо — функция; она есть способ связи между творением и обществом»); «письмо
— это не что иное, как компромисс между свободой и воспоминанием, это воспоминающая
себя свобода, остающаяся свободой лишь в момент выбора, но не после того,
как он свершился». Выбор типа письма означает ангажированность писателя и
совпадает с «выбором социального пространства, в котором располагается слово»
и которое, тем не менее, не сводимо к пространству потребителей литературы
или к конкретным социальным группам. Выбор письма — «это выбор в сфере духа,
а не в сфере практической эффективности. Письмо — это способ мыслить Литературу,
а не распространять ее среди читателей»; «писать — значит предоставлять другим
заботу о завершенности твоего слова; письмо есть всего лишь предложение,
отклик на которое никогда не известен». За свою эволюцию письмо пережило
«все этапы постепенного отвердевания», по мере развертывания которых, с одной
стороны, происходит догматизация, сакрализация письма, его кристаллизация
в Истории в качестве «изящной словесности; а с другой — нарастает необходимость
освобождения письма от тоталитарности языка, требование «обнаружить явление,
полностью лишенное Истории, обрести новый, пахнущий свежестью язык». Таким
образом, письмо выступало как: 1) объект разглядывания (например, письмо Шатобриана,
которое «едва заметно отвлеклось от своего инструментального назначения и
принялось вглядываться в собственный лик»); 2) объект производства, когда
создавалась «рабочая стоимость письма», а литературная форма стала объектом
потребления наряду с другими товарами, т.е. «сам акт производства был «означен»,
впервые превращен в зрелище и внедрен в сознание зрителей» (письмо Флобера);
3) объект убийства, когда письмо интегрировало Литературу и мысль о ней и
объективация Литературы достигла финальной стадии — смерти («все усилия Малларме
были направлены на разрушение слова, как бы трупом которого должна была стать
Литература»); наконец, 4) объект исчезновения, на котором совмещаются «порыв
к отрицанию» и «бессилие осуществить его на практике», чему и соответствует
Н.С. письма. (Ср. у Эко: «раз уж прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение
ведет к немоте, его нужно переосмыслить».) Н.С. письма (иначе — «белое», «нейтральное»,
«прозрачное» письмо) есть, по Р.Барту, иной способ «освободить литературное
слово». Это сугубо денотативное письмо, лишенное каких-либо коннотативных
идеологических содержаний (что сближает данную интерпретацию с бартовской
же интерпретацией мифологии: Н.С. письма — это антимифологическое письмо).
«Письмо, приведенное к нулевой степени, есть, в сущности, ни что иное, как
письмо в индикативе или, если угодно, внемодальное письмо», сводящееся «к
своего рода негативному модусу, где все социальные и мифологические черты
языка уничтожаются, уступая место нейтральной и инертной форме». Примером
такого рода письма для Р.Барта выступает «Посторонний» Камю, создавший стиль,
«основанный на идее отсутствия, которое оборачивается едва ли не полным отсутствием
самого стиля», следствием чего является «появление писателя без Литературы».
Н.С. письма означает, тем самым, отсутствие мифологии и преодоление Литературы:
язык обращается «в чистое здесь-бытие», писатель, не вовлеченный ни в одну
идеологию, «становится безоговорочно честным человеком» (ср. ницшеанское «поэты
врут»); «безгрешное, хранящее невинность письмо» «не предполагает никакого
убежища, никакой тайны» (ср. идею соблазна у Бодрийяра — см. Соблазн). Письмо,
приведенное к Н.С., обретает свою первоосновную функцию — инструментальность
и «превращается в подобие чистого математического уравнения», однако с течением
времени письмо начинает вырабатывать автоматические приемы «именно там, где
расцветала его свобода», и в конечном итоге инкорпорируется мифологией. «Общество
объявляет... письмо одной из многих литературных манер и тем самым делает
узником его собственного формотворческого мифа», литература — это всего лишь
форма, которую концепт «Литература» наделяет новым значением. Бартовское понимание
мифа как вторичной семиологической системы и совокупности побудительных коннотаций
делает возможным реконструкцию понятия Н.С. в качестве основания концепции
симуляции и гиперреальности Бодрийяра. Означающее мифа характеризуется обратимостью
означаемого и означающего естественного языка (первичной семиологической системы),
из которых то состоит. «Вездесущность означающего в мифе очень точно воспроизводит
физическую структуру алиби (известно, что это пространственный термин):
понятие алиби также предполагает наличие заполненного и пустого места, которые
связаны отношением отрицательной идентичности». Благодаря чему ни буквальное,
денотативное прочтение мифа, ни его понимание как обмана или ложного смысла,
не уничтожает миф. «Оказавшись перед необходимостью сорвать покров с концепта
или ликвидировать его, миф вместо этого натурализирует его». Т.обр. основной
функцией мифа является «натурализация концепта», обращение к естественному,
предельному основанию реальности, т.е. к Н.С. Миф «претендует на трансформацию
в систему фактов», на отождествление представления и реальности и, в конечном
итоге, на трансформацию истории в природу — «в мифе вещи теряют память о своем
изготовлении». Н.С., в этом плане, есть натуралистическое алиби мифа, обеспечивающее
его существование. Следствием бартовской концепции мифологии является переосмысление
задач социальной критической теории: поскольку критика мифа в плане реального
только укрепляет миф, оборачиваясь его Н.С., то становится необходимым мифологизация
его самого, создание искусственного мифа с целью «превзойти систему в симуляции».
Развивая и радикализируя коннотативную семиотику Р.Барта, Бодрийяр диагностирует
поглощение системы вещей системой знаков. В этом смысле, в рамках рассмотрения
функциональной системы или дискурса вещей, Н.С. вещи есть недостигаемый предел
деконструкции, основанной на элиминации всех коннотативных (т.е. социокультурных
вообще) значений и стремящейся к сухому остатку чистой функциональности: «Эта
функция более не затемняется моральной театральностью старинной мебели, она
не осложнена более ритуалом, этикетом — всей этой идеологией, превращавшей
обстановку в непрозрачное зеркало овеществленной структуры человека» (весьма
показательно, что Бодрийяр называет стекло Н.С. материала). Эмансипация человека
трудящегося своим следствием имела эмансипацию вещи, однако, подобно тому,
как трудящийся освобожден лишь в качестве рабочей силы, так и вещь освобождена
исключительно в с своей функции, но не в себе самой. Эмансипированная и секуляризированная
вещь создана по «наипростейшей конструктивной схеме» (например, «такие предметы,
как легкий, разборный, нейтрального стиля стол или кровать без ножек, занавесей
и балдахина») и характеризуется как короткое замыкание или тавтология («кровать
есть кровать, стул есть стул»). В свою очередь, тавтологичность вещей приводит
к деструктурации пространства, поскольку функциональная самодостаточность
вещей не образует никакого соотношения между ними, следовательно, их расстановка
не образует никакой структуры. С другой стороны, при рассмотрении не столько
дискурса вещей, сколько их социоидеологической системы и потребления (т.е.
вещь как знак), Бодрийяр постулирует наличие «некоей вторичной функции, свойственной
вещам «персонализированным» — то есть одновременно подчиненным императиву
индивидуальности и заключенным в рамки системы различий, которая, собственно,
и есть система культуры». Выбор из широкого набора возможностей делает, по
Бодрийяру, невозможным покупать вещи исключительно в целях их применения,
«человек личностно вовлекается в нечто трансцендентное вещи». В социоидеологической
системе симуляции ни одна вещь не предлагается в Н.С. Ее потребление означает
интеграцию в систему культуры и в экономический строй в целом (начиная с престижности
статуса вещи и заканчивая тем, что вещь должна обслуживаться, ремонтироваться
и т.п.), т.е. в сущности речь идет об интеграции в систему зависимостей от
коннотаций вещи. С этих позиций Н.С. вещи оказывается не столько функциональной
референтностью, сколько алиби трансцендентности или симулятивности культуры.
В этом плане рекламный дискурс внушает не покупку какого-либо конкретного
товара, но утверждает целостность симулятивной реальности. «Сопротивляясь
все лучше и лучше рекламному императиву, мы зато делаемся все чувствительнее
к рекламному индикативу, то есть к самому факту существования рекламы
как вторичного потребительского товара и очевидного явления определенной
культуры». Здесь имеет место негативный императив гиперреального: покупка
товара не обусловлена его рекламой, напротив, товар никогда не будет куплен,
если не сопровождается ей. Задавая археологию гиперреального, Бодрийар отмечает,
что современной стадии предшествовала целая эволюция «порядков симулякров».
Симулякр первого порядка — «подделка» — действует на основе естественного
закона ценности; симулякру второго порядка — «производству» — соответствует
рыночный закон стоимости, и ценность выступает как средство обмена; симулякр
третьего порядка — собственно, «симуляция» — регулируется структурным законом
ценности (т.е. кодом) и функционирует как ценность-символ. По Бодрийяру, каждый
новый порядок подчиняет и натурализирует предыдущий; и тогда Н.С. как референциональному
алиби симулякра и форме, поглощающей свои предыдущие формы, соответствует
естественность Природы — на первой стадии; «естественность» ценности, заключающаяся
в реальности оригинальной вещи, — на второй; «естественность» рыночного производства
и серийной вещи, сопровождаемая критическим дискурсом экономического материализма
и диалектики, — на третьей. Между тем, бодрийяровская «критика политической
экономии знака» становится возможной именно на стадии симуляции, поскольку
только тогда образ (знак), ранее отражавший, маскировавший глубинную реальность
или ее отсутствие, окончательно перестает соотноситься с какой бы то ни было
реальностью и эволюционирует в чистый симулякр — короткое замыкание референтности.
Следовательно, все знаки «реального» (революция, секс, тело, бессознательное
и т.д.) поглощаются системой и включаются в строй симуляции. «Все революции
наших дней привязаны к предыдущей фазе системы. Оружие каждой из них — ностальгически
воскрешаемая реальность во всех ее формах, то есть симулякры второго порядка:
диалектика, потребительская стоимость, прозрачность и целенаправленность производства,
«освобождение» бессознательного, вытеснение смысла (то есть означающего и
означаемого по имени «желание») и т.д. По Бодрийяру, реальное — значит Воображаемое,
Н.С. в этом случае есть следствие ностальгии по реальности в неразличимости
(«без-различии») реального и воображаемого. Логика симуляции и соответствующая
ей обратная логика Н.С. развертываются не по диалектической стратегии снятия,
но по катастрофической стратегии возведения в степень: «приходится все доводить
до предела, и тогда-то оно само собой обращается в свою противоположность
и рушится». В результате «стадия симуляции» достигает своего предела — стадии
«фрактальной», «вирусной» или «диффузной», стадии «эпидемии ценности», когда
ценности распространяются «во всех направлениях, без всякой логики и принципа
равноценности». Это стадия транспарентности (прозрачности) — катастрофической
вирулентности, ризоматического метастазирования ценности, «ксерокса культуры».
В результате политическое переходит в трансполитическое, эстетическое — в
трансэстетическое, сексуальное — в транссексуальное. Политическое, например,
подобно вирусу, проникает во все сферы и оказывается везде, кроме самого политического,
выступая всего лишь симулятивной моделью самого себя, т.е. Н.С. трансполитического.
Функционирование таких моделей характеризуется имплозией (т.е. «впечатыванием»
в нее всех иных моделей) и орбитальностью, т.е. переходом на орбиты других
моделей; так, капитал, избегая предсказанной Марксом смерти, переходит на
орбиту трансэкономики — «это чистая и пустая форма, вымаранная форма стоимости,
играющая только на своем поле кругового движения» в совершенном отрыве от
своих первоначальных целей. Симуляция означает также смерть социальности «в
тени молчаливых большинств». Социальность, приводимая в бесконечное вращение
техникой социального, редуцируется к коммуникации. Это «сверхотношения» в
«режиме референдума», подключающие субъектов к интерфейсам и организующие
бессмысленное корреспондирование в бинарной логике вопроса-ответа. Аналогом
катастрофической стратегии выступает «оргия» — «взрывной момент современности»,
«момент освобождения в какой бы то ни было сфере», когда все утопии и антиутопии
стали реальностью. После оргии «все, что нам остается, — тщетные притворные
попытки породить какую-то жизнь помимо той, которая уже существует». Состояние
после оргии означает ностальгию по невинности, требует инсценировки утраченного
рая, следования тезису «будьте как дети», т.е. регрессию к нулю. Н.С. есть
последнее убежище реальности: реальность тела подтверждается смертью (СПИД,
рак), реальность общества — терроризмом, реальность экономики — кризисом или
дефицитом, реальность Природы — экологическими катастрофами, реальность вообще
— функциональной операциональностью действий (коротким замыканием действия
в Н.С.). В итоге зло приводится к Н.С. и становится прозрачным, т.е. необходимым
условием воспроизводства системы симулякров. Реальное — значит операциональное;
это желание, актуализируемое в удовольствии. «Сексуальное стало исключительно
актуализацией желания в удовольствии, все прочее — «литература». Симуляция
оборачивает фрейдисткую структуру и заменяет «принцип реальности» «принципом
удовольствия». «Возможно, что порнография и существует только для того, чтобы
воскресить это утраченное референциальное, чтобы — от противного — доказать
своим гротескным гиперреализмом, что где-то все-таки существует подлинный
секс». Порнография, таким образом, есть Н.С. производства гиперреальности,
она «правдивей правды» — «симуляция разочарованная». Производству как насильственной
материализации тайны противостоит соблазн, изымающий у строя видимого; производить
— значит открывать, делать видимым, очевидным, прозрачным (прозрачность зла).
«Все должно производиться, прочитываться, становиться реальным, видимым, отмечаться
знаком эффективности производства, все должно быть передано в отношениях сил
в системах понятий или количествах энергии, все должно быть сказано, аккумулировано,
все подлежит описи и учету: таков секс в порнографии, но таков, шире, проект
всей нашей культуры, «непристойность» которой — ее естественное условие, культуры
показывания, демонстрации, «производственной» монструозности». «Так что порнография
— прямое продолжение метафизики, чьей единственной пищей всегда был фантазм,
потаенной истины и ее откровения, фантазм «вытесненной» энергии и ее производства
— т.е. выведения на непристойной сцене реального». Стратегия производства,
реализующаяся в Н.С., трансформируется в пользование себя, т.е. в подключенность
к своему телу, полу, бессознательному и в экономное оперирование наслаждением
тела, сексуальностью, голосом бессознательного и т.д. («Теперь не говорят
уже: «у тебя есть душа, ее надлежит спасти», но: «у тебя есть пол, ты должен
найти ему хорошее применение», «у тебя есть бессознательное, надобно, чтобы
«оно» заговорило», «у тебя есть либидо, его надлежит потратить».) Строй соблазна,
по Бодрийяру, оказывается способным поглотить строй производства. Будучи игровым
ритуализированным процессом, который противостоит натурализированному сексуальному
императиву и требованию немедленной реализации желания («либидозной экономии»),
соблазн создает «обманки», очарованную симуляцию, которая «лживей ложного».
Соблазну известно, что «все знаки обратимы», что нет никакой анатомии, никакой
реальности, объективного референта, никакой Н.С., но «всегда только ставки».
Там, где производство находит рецидив реальности, избыток реальности, сверхобозначение,
соблазн усматривает «чистую видимость», пустоту, произвольность и бессмысленность
знака. «Соблазняет расторжение знаков», расторжение их смысла. Насилие соблазна,
стратегия вызова, согласно Бодрийяру, парадоксальным образом является «насилием
Н.С.», означающим «нейтрализацию, понижение и падение маркированного термина
системы вследствие вторжения термина немаркированного». Таким образом, стратегия
соблазна оказывается, по Бодрийяру, единственно возможным способом «превзойти
систему в симуляции». Если по Р.Барту, Н.С. смысла быть не может, то Бодрийяр,
настаивающий на имплозии смысла, предлагает выбор между пользованием его (смысла)
симулятивной моделью, требующей реанимации реальности в Н.С., и полаганием
пустого транс-смыслового пространства как пространства соблазна и безграничного
семиозиса. Парадоксальным образом, понятие «Н.С.» в семиотике позднего Эко,
прилагаемое к чтению и читателю (Н.С. чтения как буквалистское чтение с позиций
здравого смысла), используется (без редукции к детерминизму) с целью ограничения
произвольности гиперинтерпретации, т.е. соблазна. [См. также Симуляция, Симулякр,
Бодрийяр, Барт, «Прозрачность зла» (Бодрийяр), Порнография.]
Н.Л. Кацук
|