Петр Яковлевич Чаадаев
Философические письма

Первое
Второе
Третье
Четвертое
Пятое
Шестое
Седьмое
Восьмое
Сокращ.

ПИСЬМО СЕДЬМОЕ[1]
            Сударыня.
            [Чем более Вы будете вдумываться в то, что я говорил Вам на днях, тем яснее Вам представится, что то же самое было уже много раз сказано людьми всех партий и всех убеждений и что я только придаю сказанному особое значение, которого ранее в нем не видели. А между тем, я уверен, что если эти письма как-нибудь случайно увидят свет, в них непременно усмотрят парадоксы. Стоит поддерживать самые давние идеи с некоторой долей убеждения, чтобы их приняли за какие-то странные новости. А я полагаю, что пора парадоксов и систем без реальной основы миновала так бесповоротно, что только глупец может еще поддаваться этим старым заблуждениям человеческого ума. Если человеческий разум в наши дни не так широк, не так возвышен, не так плодотворен, как в великие века вдохновений и открытий, то он несравненно строже, трезвее, точнее, методичнее, наконец, справедливее, чем когда-либо ранее; и я прибавлю – с чувством настоящего счастья, – что он с некоторого времени кроме того стал более прежнего безличным, а это лучшее ручательство против заносчивости отдельных мнений][2].
            Если же при рассмотрении человеческих воспоминаний мы пришли к некоторым выводам, несовпадающим с господствующими, то это благодаря уверенности, что надо откровенно заявить свой взгляд на этот предмет, как это было сделано по отношению к естественным наукам в прошлом веке. Мы видели, что настало время познать историю во всей ее рациональной деятельности, как естественные науки были восприняты во всей их эмпирической реальности. Так как предмет истории и ее средства познания всегда одни и те же, то ясно, что круг исторического опыта должен когда-нибудь замкнуться. Приложения никогда не будут исчерпаны, но раз будет найдено общее мерило, к этому нечего будет прибавить. В естественных науках каждое новое открытие пролагает новый путь уму и раскрывает новое поле для наблюдений; чтобы не ходить далеко, один уже микроскоп разве не дал возможность познать целый мир, неведомый древним натуралистам? Поэтому в изучении природы прогресс по необходимости беспределен; но в истории изучаешь все одного и того же человека, и орудие, которым мы при этом пользуемся, все одно и то же. Поэтому, если в истории сокрыто великое поучение, то обязательно дойдут когда-нибудь до чего-то определенного, что раз навсегда завершит опыт, т.е. к чему-то вполне рациональному. Я, кажется, приводил вам уже эту удивительную мысль Паскаля, что вся последовательная смена людей не что иное, как один и тот же постоянно сущий человек. Она когда-нибудь должна стать не образным выражением отвлеченного положения, а реальным фактом человеческого разума, и последний затем вынужден будет при всяком своем действии как бы потрясать всю бесконечную цепь человеческих мыслей на протяжении всех веков.
            Но возникает вопрос, сможет ли когда-либо человек на месте того совсем личного, совсем обособленного сознания, которое он в себе находит теперь, приобрести такое общее сознание, которое заставило бы его постоянно чувствовать себя частью великого нравственного целого? Да, без сомнения. Подумайте только, наряду с чувством нашей отдельной личности мы носим в сердце чувство связи с родиной, с семьей, с единомышленниками по разделяемым нами убеждениям; чувство это иногда даже более живо, нежели другое; подумайте только, зародыш высшего сознания, несомненно, в нас пребывает, он составляет даже самую сущность нашей природы; теперешнее Я вовсе не вложено в нас каким-то непреложным законом, мы сами внесли его в свою душу; и тогда станет ясно, что все назначение человека состоит в разрушении своего отдельного существования и в замене его существованием совершенно социальным, или безличным. Вы видели, что это единственная основа нравственной философии[i]; Вы видите теперь, что это же есть и основа понятия истории. С этой точки зрения все иллюзии, затемняющие или искажающие различные возрасты всеобщей жизни человеческого существа, не должны быть рассматриваемы с холодным научным интересом, они должны быть исследованы с глубоким чувством нравственной правды. Как отождествиться с никогда не бывшим? Как установить связь свою с небытием? Лишь в истине обнаруживается притягательная сила той и другой природы. Изучая историю, мы должны приучить себя, никогда не увлекаясь ни мечтами воображения, ни привычками памяти, столь же пламенно искать положительного и достоверного, как всегда стремились найти живописное и занимательное. Дело не в том, чтобы заполнять память фактами, их там и так слишком много. Большая ошибка думать, будто обилие фактов обеспечивает в истории достоверность. Вовсе не недостаток фактов делает историю спорной, незнание истории вызывается совсем не незнанием фактов, а недостатком их осмысливания и ошибками в рассуждении. Если бы в этой отрасли науки идти к достоверности и стремиться к положительному знанию лишь с помощью фактов, их никогда не будет довольно. Часто одна черточка, если она верно схвачена, освещает и доказывает больше, чем целая летопись. Поэтому для нас должно быть правилом: подвергать обсуждению известные нам факты и стараться иметь в уме больше живых образов, нежели мертвого материала. Пусть другие роются в старой пыли народов, нам предстоит другое. Мы признаем исторический материал совершенно полным, но мы очень мало доверяем логике исторической науки. И если бы в течение времен мы, подобно другим, находили одни только человеческие побуждения, вполне свободную волю, то как бы мы ни нагромождали факты в уме, как бы самым удивительным образом ни выводили их один из другого, история не открыла бы нам ничего того, что мы в ней ищем, мы бы увидели в ней лишь ту же человеческую игру, которую в ней видели все[ii]. Это была бы все та же динамическая и психологическая история, о которой я только что Вам говорил и которая пытается все объяснить личностью и воображаемым сцеплением причин и следствий, фантазиями людей и последствиями этих фантазий, якобы неотвратимыми, т.е. представляет человеческий ум собственному его закону, а не понимает, что как раз вследствие неизмеримого превосходства этой части всей природы в целом над остальной ее частью действие высшего закона должно быть здесь еще более очевидным, чем в той другой части[iii].
            Вот, сударыня, один из самых показательных примеров лживости некоторых исторических представлений, господствующих в наше время. Как вы знаете, греки из искусства создали величайшую идею человеческого духа. Посмотрите же, в чем состоит это великолепное создание эллинского гения. Идеализовано, возвеличено, обоготворено было то материальное, что есть в человеке; естественный и законный порядок вещей был извращен; то, что должно было навсегда оставаться в низших областях духовного мира, было возведено в высшую область мысли; действие чувств на ум было возвеличено неизмеримо; главная черта, отделяющая божественное от человеческого в разуме, была стерта. Отсюда хаотическое смешение всех нравственных элементов. Ум страстно накинулся на предметы, менее всего достойные его внимания; неслыханную привлекательность приобрело самое порочное в природе человека; на место первоначальной поэзии правды в воображение вторглась поэзия лжи; данная нам могущественная способность представлять себе то, что лишено образа, проникать взором в невидимое стала с тех пор применяться лишь для того, чтобы сделать осязаемое еще более осязаемым, земное – еще более земным; в итоге наше физическое существо настолько же выросло, насколько умалилось духовное. И если такие мудрецы, как Пифагор и Платон, боролись с этим пагубным направлением духа своего времени, их усилия ни к чему не привели, так как они сами более или менее были увлечены тем же, и только тогда, когда христианство обновило человеческое мышление, их учение приобрело настоящее влияние. Вот что совершило искусство греков. Это был апофеоз материи, отрицать этого нельзя. Рассматривают сохранившиеся от того времени памятники, не понимая их значения, восхищаются при виде удивительных вдохновений гения, который, к счастью, более не существует, не подозревая всего нечистого, что при этом рождается в сердце, всего лживого, что возникает в уме; это какой-то культ, опьянение, очарование, в которых нравственное чувство целиком исчезает. А между тем, стоит только хладнокровно отдать себе отчет в том чувстве, которое нас наполняет среди этого бессмысленного восхищения, чтобы убедиться, что его производит самая низменная сторона нашей природы, что, можно бы сказать, мы плотью своей воспринимаем эти мраморные и бронзовые тела. И, заметьте, вся красота, все совершенство этих изваяний происходит только от совершенного безмыслия, которое в них запечатлено: как только там проявится малейший проблеск разума, тотчас исчезает очаровывающий нас идеал. Так что мы созерцаем даже не образ разумного существа, а образ какого-то существа измышленного, своего рода чудовища, порожденного самым беспорядочным извращением человеческого ума, облик которого никак не должен бы был привлекать, а, напротив, отталкивать нас. Вот как предрассудок, эти школьные навыки, эта рутина ума, это очарование обманчивой иллюзии, составляющие современное понятие истории, извращают самые важные предметы исторической философии. Вы, может быть, меня спросите, был ли я сам всегда чужд этих обольщений искусства? Нет, сударыня, совсем напротив; пока я с ними даже и не был знаком, какой-то неведомый инстинкт заставлял меня предчувствовать исходящие от них сладостные наслаждения, которым было суждено заполнить мою жизнь. Когда же одно из величайших событий века привело меня в ту сторону, где завоевание сразу собрало все эти сокровища[3], я следовал общему примеру и еще усерднее, чем другие, курил фимиам на алтаре кумиров. Затем, когда я их во второй раз увидел при свете их родного солнца, я снова восхищался ими с наслаждением[4]. Правда, в глубине этого восхищения всегда таилось что-то горькое, подобное угрызению совести; и потому, когда явилось понимание истины, я, не отбрасывая ни одного из ее последствий, немедленно и без уверток все их принял.
            Вернемся теперь к этим великим личностям в истории, которых она не оценила или вычеркнула из памяти людей. Начнем с Моисея, этой самой гигантской и внушительной из всех исторических фигур.
            К счастью, мы живем не в те времена, когда великий законодатель евреев был даже и для тех, кто принимался рассуждать по существу, одним из выходцев призрачного мира, как все эти сверхъестественные образы – герои, полубоги, пророки, которых встречаешь на первых страницах всех историй древних народов, поэтической фигурой, в которой мысли историка приходится открывать лишь как содержащееся в ней поучение в значении типа, символа или выражения того века, куда ее поместила человеческая традиция. В наши дни, кажется, никто не сомневается в исторической реальности Моисея И все же, несомненно, окружающая его священная обстановка не особенно для него благоприятная, и он не занимает в истории принадлежащего ему места. Влияние этого великого человека на род человеческий далеко не понято и не оценено, как бы следовало. Его личность слишком затуманена в таинственном свете, который его окружает. Его недостаточно изучали, и Моисей не дает того поучения, какое выносишь из знакомства с великими историческими личностями. Ни общественный, ни частный человек, ни мыслитель, ни деятель не находят теперь в его биографии всего того наставления, которое они могли бы в ней почерпнуть. Это следствие привычек, привитых в уме религией: представляя библейские образы в сверхчеловеческом виде, эти привычки изображают их совсем иными, чем они есть на самом деле[iv]. В личности Моисея удивительным образом сочетаются черты величия и простоты, силы и добродушия, твердости и мягкости, над этим можно размышлять без конца. Пожалуй, нет в истории ни одного характера, который соединил в себе столь разнородные черты и силы. Раздумывая об этом необыкновенном существе и о произведенном им на людей действии, я не знаю, чему тут более удивляться – тому ли историческому явлению, которое он вызвал, или тому нравственному явлению, которое я наблюдаю в нем! С одной стороны, эта величественная концепция об избранном народе, т.е. о народе, облеченном высшей миссией, – сохранить на земле идею единого Бога, и зрелище невероятных средств, которые он использовал для устроения этого народа таким образом, чтобы эта идея сохранилась в нем не только неприкосновенной, но и еще могла выявиться всесильной, неотразимой, как сила природы, чтобы при виде ее все человеческие силы должны были померкнуть, весь духовный мир преклониться. С другой стороны, простой до слабости человек, человек, не умеющий проявить свой гнев иначе, как истощаясь в убеждениях, поддающийся указаниям первого встречного. Странный гений! Одновременно и самый сильный и самый послушный из людей! Он создает будущее и смиренно подчиняется всему, что предстает перед ним под покровом природы; он говорит с людьми среди грозных явлений природы, голос его раздается на протяжении веков, он поражает народы как рок – и подчиняется первому движению чувствительного сердца, первому справедливому доводу, который ему приведен. Неужели это не удивительное величие, не единственный урок?
            Пытались умалить это величие, утверждая, что вначале он не помышлял ни о чем, кроме освобождения своего народа от невыносимого ига, в чем он, действительно, и проявил достойный славы героизм. Стремятся усматривать в нем только удивительного законодателя, и ныне, если не ошибаюсь, законы его признают исключительно либеральными. Сверх того, говорили еще, что Бог его только бог национальный, что всю свою теософию он заимствовал от египтян. Без сомнения, он был патриотом: да и как может не быть им великая душа, какова бы ни была ее миссия на земле! К тому же, это общий закон: чтобы воздействовать на людей, надо влиять в домашнем кругу, там, где кто находится, на социальную среду, в которой кто родился; чтобы явственно говорить роду человеческому, надо обращаться к своему народу, иначе не будешь услышан и ничего не сделаешь. Чем прямей и деловитей нравственное воздействие человека на ему подобных, тем оно вернее и сильнее; чем более личного заключает в себе речь, тем она действеннее. Ничто так хорошо не указывает на высшее начало, заставляющее действовать этого великого человека, как полная действенность и верность тех средств, которыми он воспользовался для совершения задуманного дела. Конечно, возможно, что он нашел в своем народе или у других народов идею национального Бога, и что он использовал это обстоятельство, как и множество другого, что он нашел у своих естественных предшественников, для того, чтобы ввести в человеческую мысль свой возвышенный монотеизм. Но из этого не следует, что Иегова не был для него тем же, что и для христиан – Богом всемирным. Чем более он стремился выделить и замкнуть этот великий догмат в своем народе, чем больше он затрачивал чрезвычайных усилий для достижения этой цели, тем более обнаруживалась, сквозь всю эту работу высшего разума, всеобщая мысль – сохранить для всего мира, для всех следующих поколений понятие единого Бога. Какие имелись более верные средства воздвигнуть истинному Богу неприкосновенный жертвенник среди политеизма, завладевшего всей землей, кроме как внушить народу, хранителю этого священного памятника, кровную вражду ко всякому народу-идолопоклоннику, связать все социальное бытие этого народа, все его судьбы, все его воспоминания, все его надежды с одним этим принципом? Читайте Второзаконие[5] с этой мыслью в уме, и вы будете поражены светом, который при этом прольется не только на моисееву систему, но и на всю философию откровения. Всякое слово этой удивительной книги обнаруживает сверхчеловеческую мысль, господствующую над умом ее автора. Отсюда вытекают и эти ужасные избиения по приказанию Моисея, которые так разительно противоречат мягкости его нрава и которые так возмутили философию, еще в большей мере бессмысленную, чем нечестивую. Философия эта не понимала, что человек, бывший столь выдающимся орудием в руках провидения, поверенным всех его тайн, мог действовать только подобно провидению, подобно природе; что время и поколения людей не могли иметь для него никакой ценности; что миссия его заключалась не в том, чтобы проявить образец справедливости и нравственного совершенства, а в том, чтобы внедрить в человеческий разум величайшую идею, которую разум этот не мог произвести сам. Неужели думают, что когда он подавлял крик своего любящего сердца, когда он предписывал избивать целые народы, когда он поражал их мечом божеского правосудия, он думал только о расселении тупого и непокорного народа, который он вел за собой? Поистине славная психология! Чтобы подниматься к настоящей причине рассматриваемого ею явления, как она поступает? Она избавляется от этого труда, соединяя в одной душе самые противоположные черты, – черты, соединение которых в одной личности не может быть подкреплено этой психологией ни одним наблюдением! И какое значение имеет, в конце концов, что Моисей и почерпнул некоторые познания в египетской мудрости! И какое значение имеет то, что он и думал вначале об одном избавлении своего народа из-под ярма рабства! Разве из-за этого перестало бы быть истиной, что он осуществлял в этом народе мысль, все равно заимствованную или обретенную в глубине своей души и, окружив эту мысль всеми условиями нерушимости и постоянства, какие только содержит человеческая природа, дал людям истинного Бога, так что все умственное развитие человеческого рода, вытекающее из этого принципа, несомненно ему обязано своим действием.
            Давид является одной из тех исторических личностей, черты которых нам лучше всего переданы. Ничего нельзя себе представить более живого, более драматичного, более правдивого, чем его история, и ничего более ярко обрисованного, чем его образ. Рассказ о его жизни, его возвышенные песни, в которых настоящее так удивительно теряется в будущем, так хорошо рисуют нам внутренний мир его души, что нет положительно ничего в его существе, что было бы от нас скрыто. Тем не менее он производит такое же впечатление, как герои Греции и Рима, только на вполне религиозные умы. Это потому, что великие люди Библии, повторяю это еще раз, принадлежат к особому миру; сияние, горящее на их челе, к несчастью переносит их всех в такую область, до которой ум неохотно доходит, в область неподатливых сил, непременно требующих подчинения, где постоянно сталкиваешься лицом к лицу с неумолимым законом, где остается лишь пасть ниц и предаться на волю Божью. И все же как понять движение времен, если не изучать этого движения там, где всего яснее обнаруживаются принципы, это движение вызывающие?
            Противопоставляя Сократа и Марка Аврелия этим двум гигантам Священного Писания, я хотел, чтобы вы, исходя из контраста столь различных величин, оценили два мира, которые они представляли. Прочитайте прежде у Ксенофонта рассказы о Сократе[6], если возможно, без предубеждения, связанного с памятью о нем; поразмыслите о том, что прибавила к его славе смерть; подумайте о его знаменитом демоне, подумайте о его снисходительном отношении к пороку, которое он, надо признаться, доводил до удивительной степени[v]; подумайте о различных обвинениях, возводимых на него современниками, подумайте о произнесенном им за минуту до смерти слове, завещавшем потомству всю неуверенность его мысли; подумайте, наконец, о всех несхожих, нелепых, противоречивых учениях, вышедших из его школы. Что касается Марка Аврелия, то и здесь не поддавайтесь предубеждениям: вдумайтесь хорошенько в его книгу[7], вспомните Лионскую резню[8], ужасного человека, которому он вручил судьбу вселенной[9], время, в которое он жил, высокое его положение в свете и все возможности величия, которые оно ему доставляло. А затем сравните, прошу вас, результат философии Сократа с результатом религии Моисея, личность римского императора с личностью того, кто из пастухов стал царем, поэтом, мудрецом и олицетворял в себе грандиозную и таинственную идею пророка-законодателя, стал центром того мира чудес, в котором должны были осуществиться судьбы человеческого рода; кто, окончательно определив в своем народе его исключительное и глубокое религиозное устремление, поглотившее затем все существование этого народа, создал таким образом на земле порядок вещей, который только и мог сделать осуществимым рождение истины на земле. И я не сомневаюсь: вы признаете тогда, что если поэтическая мысль представляет нам таких людей, как Моисей и Давид, существами сверхчеловеческими и окружает их необычным блеском, то и здравый смысл, совершенно холодный, принужден будет увидеть в них нечто большее, чем просто людей великих или людей замечательных; и вам станет ясно, что в ходе развития нравственного мира эти люди были, конечно, совершенно прямыми проявлениями верховного закона, правящего миром, и что их появление соответствует великим эпохам физического порядка, которые время от времени преображают или обновляют природу[vi].
            Затем следует Эпикур. Вы понимаете, конечно, что я не придаю особого значения репутации этого человека. Но все же вам надо знать прежде всего, что материализм его ничем не отличается от идей прочих древних философов; только благодаря более откровенному и более последовательному суждению, чем у большинства из них, Эпикур не путался подобно им в бесконечных противоречиях. Языческий деизм представлялся ему тем, чем он на самом деле и был, – нелепостью, спиритуализмом, обманом. Физика его, впрочем, та же, что и у Демокрита, про которого Бэкон где-то сказал, что это был единственный разумный физик среди древних[10], не стоит ниже воззрений в этой области других натуралистов, его современников; атомы же его, если только устранить метафизику, в настоящее время, когда молекулярная философия стала столь положительной, вовсе не представляются столь смешными, как о них судили ранее. Но имя Эпикура, как вам известно, связано главным образом с его нравственным учением, а последнее и обесчестило его. Однако мы судим о морали Эпикура только по разнузданности его секты и по более или менее произвольным толкованиям, сделанным после него; вы ведь знаете, что собственные писания его до нас не дошли. Конечно, Цицерону позволительно ужасаться при одном имени наслаждения, но я прошу вас оценить это столь опозоренное учение в том виде, как его надо себе представлять, т.е. главным образом на основании известного нам по личности самого автора, и, отрешившись от последствий, которые оно имело в языческом мире, так как последствия эти были вызваны скорее общим направлением человеческого духа того времени, чем самим учением, сравните его затем с прочими нравственными системами древних: вы тогда найдете, что, не будучи столь высокомерным, ни столь суровым, ни столь невыполнимым, как учение стоиков[11], ни столь неопределенным, ни столь туманным, ни столь бессильным, как учение платоников[12], оно было исполнено любви, благоволения, человечности; можно сказать, что оно содержало в себе нечто сродни нравственности христианской. Невозможно отрицать, что в эту философию существенной частью входило нечто совершенно чуждое практической мысли древних – элемент единения, связи, благорасположения между людьми. В особенности ему были свойственны здравый смысл и отсутствие заносчивости, что и отличает его учение от всех современных ему философских систем. Сверх того, оно видело высшее благо в душевном мире и в тихой радости, которые переносили на землю небесные блаженства богов. Эпикур самолично подавал пример такого безмятежного существования: он жил почти в полной неизвестности, среди самых нежных привязанностей, погруженный в науку. Если бы его мораль могла закрепиться в сознании народов и не подверглась извращениям порочного начала, господствовавшего тогда в мире, она несомненно водворила бы в сердцах кротость и человечность, распространить которые были неспособны ни кичливая мораль Портика[13], ни мечтательные рассуждения последователей Академии[14]. Обратите еще внимание на то, что Эпикур единственный из мудрецов древности, нравы которого были безупречны, и единственный, память о котором соединялась у его учеников с любовью и почитанием, граничащим с культом[vii]. Вы теперь понимаете, почему я был вынужден внести некоторые поправки в наши представления об этом человеке.
            К Аристотелю мы не станем возвращаться. Он мог бы, однако, составить одну из самых важных глав новой истории, но это слишком обширный предмет, нельзя говорить о нем мимоходом. Заметьте только, пожалуйста, что Аристотель до некоторой степени создание нового духа. Вполне естественно было новому разуму в юности под влиянием мучительной и огромной потребности познаний всеми силами привязаться к этому механику ума, который при помощи своих рукояток, рычагов и блоков заставлял мыслительную способность работать с поразительной быстротой. Легко понять и то, что он пришелся так по вкусу арабам, которые его первые откопали. Этот внезапно появившийся народ не имел за собой ничего, на что он мог бы опереться; поэтому вполне готовая мудрость должна была ему, естественно, как нельзя более пригодиться. В конце концов, все это миновало – арабы, схоластика, а также и их общий наставник; все они выполнили каждый свое предназначение. Что касается ума, то это придало ему больше устойчивости, и уверенности в себе; ход его развития стал поэтому более уверенным; он усвоил себе приемы, облегчающие движение и ускоряющие его работу. Как видите, все устроилось к лучшему; зло обратилось в добро благодаря силам и скрытым источникам знания нового разума. Теперь нам надо вернуться назад, снова вступить на широкий путь той поры, когда ум не имел в своем распоряжении других орудий, кроме золотых и лазоревых крыльев своей ангельской природы.
            Перейдем к Магомету. Если подумать о благе, вытекающем для человека из его религии, то видно, что, во-первых, она вместе с другими более сильными причинами содействовала уничтожению многобожия, затем, что она распространила на громадном протяжении земного шара, и притом в таких областях, которые можно было считать недоступными влиянию общего движения разума, – идею единого Бога и всемирного верования: она таким образом приготовила бесчисленное множество людей к конечным судьбам человеческого рода; поэтому необходимо признать, что, несмотря на дань, которую этот великий человек заплатил своему времени и своей родине, он заслуживает несравненно большего уважения людей, чем толпа бесполезных мудрецов, которые никогда не умели воплотить и использовать ни одного из своих измышлений, а лишь раздробили человеческое существо вместо того, чтобы стремиться к объединению разрозненных элементов его природы. Исламизм есть одно из самых замечательных проявлений общего закона; судить о нем иначе, значит не понимать всемирное влияние христианства, от которого он происходит. Самое существенное свойство нашей религии состоит в способности принимать самые различные формы религиозного мышления, в умении согласовывать свои действия в случае необходимости, даже и с заблуждением, для того чтобы достигнуть конечного результата. В великом историческом развитии религии откровения религия Магомета должна быть непременно рассматриваема как одно из ее разветвлений. Самый исключительный догматизм должен без затруднений признать этот важный факт; он бы это и сделал, если бы только хоть раз отдал себе ясный отчет в том, что именно заставляет нас смотреть на магометан как на естественных врагов нашей религии, потому что только из этого и возник данный предрассудок[viii]. Впрочем, вы знаете, что почти нет главы в Коране, где бы не говорилось об Иисусе Христе. А мы согласились на том, что нет ясного понятия о великом деле искупления, что ничего не понятно в тайне царства Христа, пока не видно действия христианства везде, где только произнесено имя Спасителя, пока не понятно, что его влияние распространяется на все умы, соприкасающиеся как бы то ни было с его учением: в противном случае пришлось бы исключить из числа пользующиеся благами искупления великое множество людей, носящих имя христиан; не значило ли это свести все царство Иисуса Христа к ничтожным пустякам, а всемирность христианства к смешному притворству? Итак, магометанство как результат религиозного брожения, вызванного на Востоке появлением новой веры, стоит в первом ряду тех явлений, которые на первый взгляд не вытекают из христианства, но на самом деле, конечно, исходят из него. Таким образом, помимо влияния отрицательного, которое оно имело на образование христианского общества, сливая разрозненные интересы народов в единую задачу общего спасения, помимо богатого материала, который цивилизация арабов передала нашей, что следует рассматривать как косвенные пути, использованные провидением для довершения возрождения человеческого рода, – в собственном воздействии ислама на дух покоренных им народов следует видеть прямое положительное действие учения, из которого оно исходит, которое здесь лишь приспособилось к некоторым местным и современным потребностям для того, чтобы получить средство посеять семена истины на более обширном пространстве. Счастливы те, кто служит Господу сознательно и убежденно! Но не забудем и того, что имеется в мире бесконечное множество сил, послушных голосу Христа, хотя они не имеют никакого понятия о верховной силе, которая приводит их в движение!
            Нам остается еще сказать о Гомере. В наши дни вопрос о влиянии Гомера на человеческий ум вполне разрешен. Отлично знают теперь, что такое поэзия Гомера; знают, каким путем она способствовала образованию характера греков, который, в свою очередь, определил характер всего древнего мира; знают, что эта поэзия заменила другую поэзию, более возвышенную и чистую, от которой сохранились одни отрывки; знают также, что она сменила другой круг представлений, зародившихся не на греческой почве, и что эти-то первоначальные представления, оттесненные новой мыслью, нашли приют в таинствах Самофракии[15] и других святилищ утраченных истин и продолжают жить только для небольшого числа избранных или посвященных[ix]. Не знают, как мне кажется, только того, что может быть общего у Гомера со временем, в котором мы живем, того, что до сих пор уцелело от него в мировом сознании. А именно в этом и заключается значение настоящей философии истории, так как главный предмет ее изучения, как мы видели, не что иное, как изыскание постоянных результатов и вечных последствий исторических явлений. Итак, для нас Гомер еще и теперь Тифон[16] или Ариман[17] современного мира, как он был им и для мира, им созданного. На наш взгляд, гибельный героизм страстей, запятнанный идеал красоты, необузданное влечение ко всему земному – все это и теперь заимствовано нами у него[x]. Заметьте, что никогда не было ничего подобного в других цивилизованных обществах мира. Одни только греки решились таким образом идеализировать и обожествлять порок и преступление; поэзия зла нашла себе, следовательно, место только у них и у народов, унаследовавших их цивилизацию. Можно ясно разглядеть, изучая средние века, какое направление приняла бы мысль христианских народов, если бы они всецело вверились руке, которая их вела. Итак, эта поэзия не могла к нам явиться от своих северных предков, – ум людей севера был создан совсем по-иному и менее всего стремился привязаться к земному; если бы он один сочетался с христианством, он бы, вместо того, что произошло, скорее затерялся бы в туманной неопределенности своего мечтательного воображения. К тому же, в нас нет более ни капли крови, текшей в их жилах, и мы ищем уроков жизни не среди народов, описанных Цезарем и Тацитом, а среди тех, которые составляют мир Гомера; только с недавнего времени возврат к нашему собственному прошлому начинает водворять нас в наше семейное лоно и дает нам возможность мало-помалу вновь обретать отцовское достояние. От народов севера мы унаследовали лишь одни привычки и традиции; разум не питается только знанием: самые застарелые обычаи теряются, пустившие наиболее глубокие корни традиции стираются, если те и другие не связаны со знанием. Между тем все наши идеи, за исключением идей религиозных, идут, конечно, от греков и римлян. Таким образом, поэзия Гомера, после того, как она в старину на западе отвела в другое русло течение мыслей, привязывающих людей к великим дням творения, совершила то же и в новое время; переносясь к нам с наукой, философией и литературой древних, она так успешно отождествила нас с ним, что мы еще и сейчас на самом деле все еще колеблемся между миром лжи и миром истины. Хотя в наши дни Гомером занимаются очень мало и хотя, наверное, его совсем не читают, его боги и его герои, тем не менее, все еще оспаривают почву у христианской идеи. И действительно, есть какая-то поразительная прелесть в этой поэзии, всецело земной, чисто материальной, необычайно снисходительной к порочности нашей природы: она ослабляет напряжение ума, держит его безрассудно прикованным к своим призракам и самообольщениям, убаюкивает и усыпляет его своими мощными иллюзиями. И пока глубокое нравственное чувство, порожденное ясным представлением всей древности и совершенным погружением ума в христианскую истину, не наполнит наши сердца отвращением к этим векам обмана и безумия, которые нами еще владеют, к этим настоящим сатурналиям[18] в жизни человеческого рода; пока некое сознательное раскаяние не заставит нас краснеть за бессмысленное поклонение, которое мы слишком долго расточали перед этим отвратительным величием, этими ужасными добродетелями, этой нечистой красотой, до тех пор старые вредные впечатления не перестанут составлять наиболее жизненный и деятельный элемент нашего разума. Лично я думаю, что для совершенного возрождения, в согласии с разумом откровения, нам не хватает еще какого-то огромного испытания, какого-то грозного искупления, вполне прочувствованного всем христианским миром в целом и всеми испытанного как великая физическая катастрофа на всем пространстве нашего мира; я не постигаю, как без этого мы могли бы избавиться от грязи, еще оскверняющей нашу память[xi]. Вот как философия истории должна понимать гомеризм. Посудите теперь, какими глазами она должна смотреть на Гомера! Разве на этом основании не должна она по совести наложить на его чело несмываемое клеймо бесчестия!
            Вот, сударыня, мы и у конца нашей галереи. Я не договорил всего, что намеревался Вам сказать, но пора кончать. А знаете ли Вы вот что: в сущности, до Гомера, греков, римлян, германцев нам, русским, нет никакого дела. Нам все это вполне чуждо. Но что поделаешь! Поневоле приходится говорить языком Европы. Наша чужеземная цивилизация так загнала нас в Европу, что хотя мы и не имеем ее идей, у нас нет другого языка, кроме языка той же Европы; им и приходится пользоваться. Если ничтожное количество установившихся у нас умственных навыков, традиций, воспоминаний, если ничто вообще из нашего прошлого не объединяет нас ни с одним народом на земле, если мы на самом деле не принадлежим ни к какой нравственной системе вселенной, своими социальными мерками мы все же связаны с западным миром. Эта связь, надо признаться, очень слабая, не соединяющая нас с Европой так крепко, как это воображают, и не заставляющая нас ощущать всей своей сущностью великое движение, которое там совершается, все же ставит нашу будущую судьбу в зависимость от судьбы европейского общества. Поэтому, чем более мы будем стараться с нею отождествиться, тем лучше нам будет. До сих пор мы жили обособленно; то, чему мы научились от других, осталось вне нас как простое украшение, не проникая в глубину наших душ; в наши дни силы высшего общества так возросли, его действие на остальную часть человеческого рода так расширилось, что вскоре мы будем увлечены всемирным вихрем, и телом и духом, это несомненно: нам никак не удастся долго еще пробыть в нашем одиночестве. Сделаем же, что в наших силах, для расчистки путей нашим внукам. Не в нашей власти оставить им то, чего у нас не было: верований, разума, созданного временем, определенно обрисованной личности, убеждений, развитых ходом продолжительной духовной жизни, оживленной, деятельной, богатой результатами; оставим им, по крайней мере, несколько идей, которые, хотя бы мы и не сами их нашли, переходя из одного поколения в другое, – тем не менее, они получат нечто, свойственное традиции, и тем самым приобретут некоторую силу, несколько большую способность приносить плод, чем это дано нашим собственным мыслям. Этим мы оказали бы услугу потомству и не прошли бы без всякой пользы свой земной путь.
            Прощайте, сударыня. От вас одной зависит, чтобы я, как только вы пожелаете, вновь заговорил на ту же тему. А пока в задушевной беседе, где собеседники подхватывают мысль друг друга с полуслова, зачем разрабатывать и исчерпывать до дна каждую мысль? Если сказанное мною побудит вас поискать каких-либо новых указаний при изучении истории, возбудит к ней более глубокий интерес, чем обыкновенно там находят, – я большего не домогаюсь[19].
            Москва, 1829, 16 февраля.

[1] В оригинале к этому Письму имеется подзаголовок: «Письмо второе» (см. примеч. 1 к ФП VI).
[2] Текст в квадратных скобках из рукописи вычеркнут, но воспроизведен у McNally и Rouleau с этой оговоркой; без нее – в изданиях Гагарина-Гершензона – Тарасова.
[3] Имеется в виду Отечественная война 1812 ã., приведшая Чаадаева в 1814 ã. в Париж.
[4] Имеется в виду заграничное путешествие Чаадаева (1823 – 1826), когда он в 1825 ã., побывал в Италии.
[5] Второзаконие – название пятой книги Моисеевой в Ветхом Завете.
[6] Имеются в виду «Защита Сократа на суде» («Апология Сократа») и «Воспоминания о Сократе» («Меморабилии») //Ксенофонт. Сократические сочинения. М., 1935 (см. также: Ксенофонт. Соч. В 5-и вып. Воспоминания о Сократе. Митава, 1879. Вып. 2).
[7] Имеется в виду книга Марка Аврелия «Размышления». М., 1985.
[8] В августе 178 ã. Марк Аврелий подверг кровавым гонениям христиан г.Лиона, бывшего в то время административным центром римской провинции Лугдунская Галлия.
[9] Речь идет о сыне Марка Аврелия, императоре Коммоде, терроризировавшем римский Сенат и убитом придворными заговорщиками.
[10] Трудно определить, какое высказывание Бэкона имел в виду Чаадаев, тем более что Ф.Бэкон вовсе не считал Демокрита «единственным». Но у Бэкона есть высказывания о том, что Демокрит «яснее всех других» утверждал вечность материи и отрицал «вечность нашего мира» (Бэкон Ф. О мудрости древних. Соч.: В 2-х т. М., 1972. Т. 2. С. 255). Иногда этот приоритет он отдавал не самому Демокриту, а его школе, «которая глубже, чем другие, проникала в природу»» (Афоризмы об истолковании природы… //Там же. С. 23). Но чаще всего Бэкон отдавал предпочтение группе античных философов, которых он обычно противопоставлял Платону и Аристотелю как спекулятивным, умозрительным мыслителям (см., например: Там же. С. 29, 37 и др.).
[11] См. сноску 116.
[12] Платоники – сторонники платонизма, последователи Платона в 4 в. до н.э. – 3 в. н.э., т.е. до возникновения неоплатонизма. Впрочем, не исключено, что Чаадаев имеет здесь в виду и неоплатонизм, который просуществовал до 6 â. н.э. В широком смысле идеи платонизма и неоплатонизма никогда не иссякали и существуют в Западной философии до сих пор (ср. примеч. 17).
[13] Т.е. мораль школы стоицизма, которая получила свое название по наименованию помещения, в котором собирались ее члены. Стоей называлась в античности галерея перед каким-либо зданием, обычно с колоннами; она же называлась и Портиком, если была сравнительно короткой. Стоики – сторонники учения стоицизма, школы древнегреческой и древнеримской философии, основанной Зеноном из Китиона (336 – 264 до н.э.) и просуществовавшей до первых веков н.э., когда стоицизм слился с неоплатонизмом.
[14] Академия – название школы Платона, происходящее от имени мифического героя Академа, в честь которого была названа местность вблизи Афин, где и собиралась школа (cp. сноску. 114).
[15] Самофракия (или Самотракия) – остров в Эгейском море, на котором с древнейших времен (раскопки обнаружили алтарь 2-го тыс. до н.э.) проводились празднества – мистерии в честь кабиров – богов Земли, плодородия, покровителей мореплавания.
[16] Тифон – в древнегреческой мифологии стоглавое огнедышащее чудовище, которое победил Зевс.
[17] Ариман – греческое название древнеиранского божества Анхра-Майнью, начала зла, главы злых божеств.
[18] Сатурналии – ежегодные праздники в Древнем Риме в честь бога Сатурна, сопровождавшиеся карнавалами и видимостью уравнивания богатых и бедных, которым выдавали деньги и т.п. У Чаадаева – синоним хаоса, беспорядка, нарушения норм взаимоотношения людей.
[19] В варианте ФП VII, напечатанном Гершензоном (СП II. С. 171 – 172) и перепечатанном в издании: Тарасов (С. 127 – 128), здесь следовало примечание, отсутствующее в оригинале, с которого сделан публикуемый перевод ФП VII: «Отдавая эти письма в печать, нам следовало бы, может быть, просить читателя о снисхождении и слабости и даже неправильности слога. Излагая свои мысли на чужом языке и не имея никаких литературных притязаний, мы, конечно, вполне сознавали, чего нам недостает в этом отношении. Но мы полагали, во-первых, что в нынешнее время сведущий читатель не придает уже форме, как прежде, большего значения, чем она заслуживает, и готов немного потрудиться, чтобы извлечь мысль, если она кажется ему стоящей того, из-под спуда самого несовершенного изложения. Затем мы полагали, что в наше время цивилизация болев чем когда-либо требует распространения идей в какой бы то ни било форме, и что бывают такие случаи, такие социальные условия, когда человек, полагающий, что он имеет сообщить человечеству нечто важное, лишен выбора: ему ничего другого не остается, как говорить на общераспространенном языке, хотя бы он владел лишь смешным, искаженным наречием его. Наконец, мы полагали, что литературная держава слишком благородна в настоящее время, чтобы предписывать всем своим подданным всяких местностей и широт официальный язык своего академического трибунала, и что дорожа лишь тем, чтобы высказываемое было правдою, она не обращает особенного внимания на то, хорошо или дурно эта правда высказана. Вот на что мы рассчитывали».

[i] Смотрите второе письмо.
[ii] Нельзя упрекнуть ни Геродота, ни Тита Ливия, ни Григория Турского в том, что они не заставили вмешиваться провидение в ход человеческих дел, но едва ли стоит говорить, что не к восстановлению суеверной идеи повседневного вмешательства Бога мы призываем человеческий ум. (Это (и следующее) примечание зачеркнуто в оригинале, но воспроизведено во всех изданиях: Гагарина – Гершензона – McNally – Rouleau – Тарасова.
            С переводом этого примечания связано одно недоразумение, имеющее, впрочем, существенное значение для понимания мысли Чаадаева. Перевод Д.И.Шаховского точно соответствует французскому тексту Чаадаева, в то время как перевод М.Гершензона ему не соответствует. Но приходится признать, что перевод Гершензона точнее выражает смысл отрывка, так что можно предположить, что Чаадаев допустил здесь описку. У Чаадаева сказано и Д.И.Шаховской так это и перевел: «идеи суеверного повседневного вмешательства Бога». Но выражение «суеверное вмешательство» в данном случае не имеет смысла, и Гершензон, совершенно резонно исправляя Чаадаева, переводит: «суеверная идея повседневного вмешательства Бога» (СП II. С. 155, примеч. X). Мы принимаем поправку Гершензона).
[iii] В этом самом Риме, о котором столько толкуют, осматривать который все ездят и который так мало понимают, имеется удивительный памятник, о котором можно сказать, что это древнее произведение, продолжающее жить и поныне, деяние другого века, остановившееся среди течения времени: это Колизей. На мой взгляд, нет исторического явления, которое пробуждало бы столько глубоких мыслей, как вид этой развалины, которое бы лучше выявляло характерные черты двух эпох человечества и которое бы убедительнее свидетельствовало о великой аксиоме истории; что никогда не было бы ни настоящего прогресса, ни настоящей устойчивости в обществе до эпохи христианства. Эта арена, куда римский народ толпами приходил упиваться кровью, где весь мир язычества так верно отражался в ужасающей игре, где вся жизнь того времени развертывалась в своих живейших наслаждениях, в своих самых блестящих торжествах, – разве она действительно не возвышается здесь перед нами, чтобы показать, к чему пришел мир в такое время, когда все имеющиеся в человеческой природе силы были пущены в дело сооружения социального здания, а между тем крушение его возвещалось со всех сторон и должна была наступить новая полоса варварства? И таи же впервые пролилась кровь, оросившая основание нового здания. Не стоит ли этот памятник целой книги? И удивительно, что он никогда не возбуждал исторической мысли, заключающей в себе эти великие истины! Между толп путешественников, стекающих в Рим, нашелся, впрочем, один, который при взгляде на памятник с соседней и также знаменитой высоты, с которой он мог наблюдать памятник в его поразительном обрамлении, по его же словам вообразил себе, что он воочию видит как развертываются перед его глазами века, объясняющие ему загадку своего движения. И что же? Этот человек заметил там только шествия триумфаторов и капуцинов.) Как будто там ничего не происходило помимо триумфов и процессий. Мелкая и жалкая идея, которая принесла нам лживое произведение, столь известное всем: настоящее поругание со стороны одного из самых великолепных человеческих гениев, какие когда-либо были! (Имеется в виду английский историк XVIII â. Э.Гиббон).

[iv] Заметьте, что в сущности, библейские персонажи должны бы быть нам особенно знакомы, так как черты их там лучше всего обрисованы. В этом одна из самых сильных сторон Священного Писания. Надо было добиться, чтобы путем нашего отождествления с ними библейские личности непосредственно влияли на наше внутреннее чувство, и этим приготовить души подчиниться влиянию еще более необходимому со стороны Христа: Библия и нашла способ так хорошо обрисовывать черты этих лиц, что образы их, внедряясь в сознание, производят на нас впечатление людей, с которыми мы живем в тесном общении.
[v] Если бы я написал не к женщине, я бы особенно рекомендовал читателю, чтобы составить о том понятие, прочитать «Пир» Платона.
[vi] Впрочем, нет ничего понятнее огромной славы Сократа – единственного умершего из-за убеждений человека, смерть которого древний мир мог наблюдать. Этот единственный пример героизма убеждений должен был действительно поразить эти народы. Но не безумие ли так ошибаться по отношению к нему нам, видевшим, как целые народы жертвовали жизнью ради истины.
[vii] Пифагор не составляет в этом отношении исключения. Он личность баснословная, и ему приписывалось все, что угодно.
[viii] Вначале у магометан не было никакого враждебного чувства к христианам; только в результате продолжительных войн между ними и христианами у них возникла ненависть и презрение к последним. Что касается христиан, то совершенно естественно, что они должны были смотреть на магометан как на язычников, позднее как на врагов своей воры; а те затем ими и стали.
[ix] Если пожелать составить себе понятие о нравственном влиянии Гомера в мире, следует только прочитать сочинение Плутарха (По-видимому, Чаадаев имеет в виду сочинение Плутарха «О жизни и поэзии Гомера» в 2-х книгах (De vita et poesi Homeri, lib. I – II //Plutarchi Chaeronsis moralia/recensuit G.Bernardkis. Lipsiae, 1896. Vol. VII). Много сведений о Гомере и его поэзии содержится также и в трактате «Как юноше слушать поэтические произведения» (Quomodo adolescens poetas audire deheat. Lipsiae, 1888. Vol. I) того же издания.) или главу Максима Тирского, к нему относящиеся (Гомеру посвящены три речи Максима Тирского в его сочинении «Maxime Turii Philosophumena/Í.Hobein. Lipsiae, 1910. XVII, XXII, XXVI.). Затем в книге Геерена (Греции посвящена 2-я часть 3-го тома книги Геерена: Heeren A.H.L. Ideen über die Politik, den Verkehr und den Handel der vornehmesten Völker der alten, Welt, 3-е издание которой (Göttingen, 1821) имелось в библиотеке Чаадаева (Каталог. № 325). На полях книги есть его пометки (см.: о них: Гречанинова В.С. Библиотека П.Я.Чаадаева. Федоровские чтения. М., 1976), в том числе на с. 83 и сл., где идет речь о Гомере и его воздействии на формирование «моральной сущности» греков. Ср. о Геерене примеч. 26.) главы, в которых говорится о цивилизации греков, а в особенности все, что касается этого предмета, в отличном труде Крейцера о религиях древности. (Creuzer G.F. Symbolik und Mythologie der altern Volker. Lpz.; Darmstadt, 1810 – 1812. Bd. 13.).
[x] Действие поэзии Гомера естественно сливается с действием греческого искусства, потому что она типичная представительница этого искусства, т.е. последнее создано поэзией Гомера, а греческое искусство продолжало ее действие. Впрочем, существовал ли такой человек, как Гомер, или нет – знать это не важно; историческая критика никогда не сможет вычеркнуть из жизни память о Гомере философа должна занимать идея, которая связана с памятью о ней, а не сама личность поэта.
[xi] Настоящим счастьем нашего времени является новая область, не загрязненная гомеризмом, которая недавно открылась для исторического размышления. Влияние идей Индии уже проявляется с большой пользой в развитии философии. Дал бы Бог, чтобы мы пришли как можно скорее этим окружным путем к той точке, куда нас не смогла до сих пор привести более прямая дорога. (Об интересе Чаадаева к Индии свидетельствует наличие в его библиотеке указанной в примеч. 23 книги Геерена, во 2-йчасти 1-го т. которой имеется специальный раздел об Индии. На полях этой части есть пометки Чаадаева (Каталог, № 325). Об этих же интересах Чаадаева в ранний период его творчества свидетельствует и фрагмент «Об архитектуре» (см. его в ОРМ и примеч. к нему). Позднее этот интерес не исчез, о чем свидетельствует переписка Чаадаева с бароном Д'Экштейном (Письма. ¹ 74 и коммент. к нему, а также вступительную заметку к первой публикации этого письма: Чемерисская М.Р. Письмо П.Я.Чаадаева об индийской философии//Народы Азии и Африки. 1986. № 5. Следует отметить, что работы Геерена по гражданской истории и истории искусств пользовались популярностью в 20 – 30-e годы XIX в., что могло питать Чаадаева сведениями и соображениями по этому поводу. Так, еще до того, как Чаадаев приступил к написанию ФП, Геереном заинтересовался Д.В.Веневитинов (с которым Чаадаев мог быть знаком по совместному слушанию чтения автором драмы «Борис Годунов» в Москве в 1826 г.). В 1827 г. тяготевший к кружку любомудров, в который входил Д.В.Веневитинов, Н.М.Рожалин напечатал в «Московском Вестнике» за 1827 г. два перевода из Геерена – в кн. I (С. 304 – 321) о Рамайяне, в кн. IV (C. 394 – 407) о Махабхарате. Веневитинов перевел «Общие предварительные замечания» к 3-му т. указанной книги Геерена под названием «Европа» (см.: Веневитинов Д., Стихотворения. Проза. М., 1980. С. 170 – 181).
            Часть книги Геерена была переведена под названием «Руководство к истории политических учений» (СПб., 1832 – 4834), М.П.Погодин напечатал «Лекции… по Геерену» (М., 1835 – 1836). На «Идеи» Геерена в самом начале 30-х годов опирался при характеристике искусства Древней Индии Н.И.Надеждин, читавший в это время курс истории искусства в Московском университете. Он отмечал, что «руковадства этой части (т.е. истории искусства в Индии. – З.К.) … в то время на русском языке не было, да и ныне (в 1854 г.) нет. Я прибегнул к единственно. тогда бывшим у меня под рукой источникам: Геерену, к его «Идеям»» (цит. по: Каменский З.А. Н.И.Надеждин. М., 1984. С. 175). Это показывает, что Чаадаев в этих вопросах стоял на уровне тогдашней науки в ее новаторском для того времени направлении, которое возглавлял Н.И.Надеждин. О Геерене см.: Бузескул В.П. Из истории критического метода. Л., 1927.
 
Главная страница | Далее


Нет комментариев.



Оставить комментарий:
Ваше Имя:
Email:
Антибот: *  
Ваш комментарий: