ЛИТЕРАТУРА XV В.
Возможность рассматривать период с конца XIV до конца XV в. как время
русского Предвозрождения была обоснована в исследованиях Д. С. Лихачева[1].
Русская литература еще с X-XI вв. находилась в теснейших связях с культурами
Византии и южных славян. Монголо-татарское нашествие затормозило и прервало
эти связи (хотя и не в полной мере), но уже во второй половине XIV в.
они возрождаются с необычайной интенсивностью, и Русь оказывается вовлеченной
в тот процесс культурного подъема, который переживают в этот период
все европейские государства и который привел некоторые из них к собственно
Возрождению. Но каковы же наиболее существенные черты эпохи Предвозрождения?
Если Возрождение открыло человека, признало ценность, сложность и
индивидуальность человеческой личности, то в эпоху Предвозрождения это
открытие еще только подготавливается. И как первый шаг на этом пути
возникает обостренный интерес к эмоциональной жизни человека, при этом
не только в узкой сфере молитвенного экстаза или умиления, но и во всем
разнообразии чувств, возникающих в различных жизненных ситуациях. Писатели
этого времени еще не открыли для себя индивидуального человеческого
характера, но они начинают охотно изображать человеческие эмоции и сами
вместе со своими героями плачут, восхищаются, негодуют. Эти новые интересы,
в свою очередь, потребовали выработки нового, более гибкого, более экспрессивного
языкового стиля. Такой стиль получает в XIII-XIV вв. широкое распространение
в литературах Византии, Болгарии, Сербии и, наконец, в русской литературе,
применительно к которой он именуется обычно стилем второго южнославянского
влияния.
В эпоху Предвозрождения активизируется процесс секуляризации, обмирщения
культуры. В идеологии проявляется большее свободомыслие, получают распространение
различного рода еретические воззрения. Литература смелее отходит от
канонов в системе жанров, в типе сюжетов, в характере изображения; читателя
все более привлекает занимательность повествования, новизна сюжетных
коллизий. Со всеми этими процессами мы встретимся и в русской литературе
XV в.
Для эпохи Предвозрождения характерен также повышенный интерес к миру,
чуждый барьеров национальной и даже религиозной ограниченности. Достаточно
упомянуть в этой связи, что на Руси на рубеже XV-XVI вв. делаются переводы
с латыни, что Русь, хотя и в меньшей степени, чем Западная Европа, знакомится
в это время с античной культурой, и в частности с античным эпосом и
античной мифологией. Все эти примеры говорят о сходстве культурных тенденций
в ряде европейских стран и, следовательно, о правомерности постановки
вопроса о русском Предвозрождении.
Епифаний Премудрый. Стиль второго южнославянского
влияния наиболее удобно рассмотреть на примере произведений выдающихся
агиографов конца XIV-XV в. — Епифания Премудрого и Пахомия Логофета.
Епифаний Премудрый (умер в 1420 г.) вошел в историю литературы прежде
всего как автор двух обширных житий — «Жития Стефана Пермского» (епископа
Перми, крестившего коми и создавшего для них азбуку на родном языке),
написанного в конце XIV в., и «Жития Сергия Радонежского», созданного
в 1417-1418 гг.
Основной принцип, из которого исходит в своем творчестве Епифаний
Премудрый, состоит в том, что агиограф, описывая житие святого, должен
всеми средствами показать исключительность своего героя, величие его
подвига, отрешенность его поступков от всего обыденного, земного. Отсюда
и стремление к эмоциональному, яркому, украшенному языку, отличающемуся
от обыденной речи. Жития Епифания переполнены цитатами из Священного
писания, ибо подвиг его героев должен найти аналогии в библейской истории.
Для них характерно демонстративное стремление автора заявить о своем
творческом бессилии, о тщетности своих попыток найти нужный словесный
эквивалент изображаемому высокому явлению. Но именно эта имитация и
позволяет Епифанию продемонстрировать все свое литературное мастерство,
ошеломить читателя бесконечным рядом эпитетов или синонимических метафор
или, создав длинные цепи однокоренных слов, заставить его вдуматься
в стершийся смысл обозначаемых ими понятий. Этот прием и получил название
«плетения словес».
Иллюстрируя писательскую манеру Епифания Премудрого, исследователи
чаще всего обращаются к его «Житию Стефана Пермского», а в пределах
этого жития — к знаменитой похвале Стефану, в которой искусство «плетения
словес» (кстати, здесь оно именно так и названо) находит, пожалуй, наиболее
яркое выражение. Приведем фрагмент из этой похвалы, обратив внимание
и на игру словом «слово», и на ряды параллельных грамматических конструкций:
«Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих,
слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваление
собирая, и приобретая, и приплетая, паки глаголю: что тя нареку: вожа
(вождя) заблудившим, обретателя погибшим, наставника прелщеным, руководителя
умом ослепленым, чистителя оскверненым, взыскателя расточеным, стража
ратным, утешителя печальным, кормителя алчущим, подателя требующим...»
Епифаний нанизывает длинную гирлянду эпитетов, словно бы стремясь
полнее и точнее охарактеризовать святого. Однако точность эта отнюдь
не точность конкретности, а поиски метафорических, символических эквивалентов
для определения по сути дела единственного качества святого — его абсолютного
совершенства во всем.
В агиографии XIV-XV вв. получает также широкое распространение принцип
абстрагированности, когда из произведения «по возможности изгоняется
бытовая, политическая, военная, экономическая терминология, названия
должностей, конкретных явлений природы данной страны...» Писатель прибегает
к перифразам, употребляя выражения типа «вельможа некий», «властелин
граду тому» и т. д. Устраняются и имена эпизодических персонажей, они
именуются просто как «муж некто», «некая жена», при этом прибавления
«некий», «некая», «един» служат изъятию явления из окружающей бытовой
обстановки, из конкретного исторического окружения»[2].
Агиографические принципы Епифания нашли свое продолжение в творчестве
Пахомия Логофета.
Пахомий Логофет. Пахомий, серб по происхождению,
приехал на Русь не позднее 1438 г. На 40-80-е гг. XV в. и приходится
его творчество: ему принадлежит не менее десяти житий, множество похвальных
слов, служб святым и других произведений. Пахомий, по словам В. О. Ключевского,
«нигде не обнаружил значительного таланта литературного... но он...
дал русской агиографии много образцов того ровного, несколько холодного
и монотонного стиля, которому легче было подражать при самой ограниченной
степени начитанности»[3].
Эту риторическую манеру письма Пахомия, его сюжетную упрощенность
и традиционность можно проиллюстрировать хотя бы на таком примере. Нестор
очень живо и естественно описывал обстоятельства пострижения Феодосия
Печерского, как отговаривал его Антоний, напоминая юноше о трудностях,
ожидающих его на пути монашеского подвижничества, как всеми способами
пытается вернуть Феодосия к мирской жизни его мать. Подобная ситуация
есть и в «Житии Кирилла Белозерского», написанном Пахомием. Юноша Козьма
воспитывается у своего дяди, человека богатого и именитого (он окольничий
у великого князя). Дядя хочет сделать Козьму казначеем, но юноша жаждет
постричься в монахи. И вот «случися убо прити Махрищьскому игумену Стефану,
мужу сушу в добродетели съвершену, всех знаем великаго ради житиа. Сего
пришествие уведев Козьма течет убо с радостию к нему... и припадает
к честным ногам, слезы от очию проливая и мысль свою сказует ему, вкупе
же и молит его же возложити на нь иноческий образ. «Тебе бо, рече, о,
священная главо, от многа времени желах, но ныне сподоби меня бог видети
честную ти святыню, но молюся господа ради, не отрини мене грешьняго
и непотребна...» Старец «умиляется», утешает Козьму и постригает его
в монахи (дав ему при этом имя Кирилл). Сцена этикетка и холодна: прославляются
добродетели Стефана, патетически молит его Козьма, охотно идет навстречу
его просьбе игумен. Затем Стефан отправляется к Тимофею, дяде Козьмы-Кирилла,
сообщить ему о пострижении племянника. Но и здесь конфликт лишь едва
очерчен, а не изображен. Тимофей, услышав о случившемся, «тяжко си внят
слово, вкупе же и скорби исполнився и некая досадительная изрече к Стефану».
Тот оскорбленный уходит, однако Тимофей, пристыженный своей благочестивой
женой, тут же раскаивается «о словесих, глаголанных к Стефану», возвращает
его и просит прощения.
Словом, в «стандартных» велеречивых выражениях изображается стандартная
же ситуация, никак не соотносимая с конкретными персонажами данного
жития. Мы не найдем здесь и попыток вызвать сопереживание читателя с
помощью каких-либо жизненных деталей, тонко подмеченных нюансов (а не
общих форм изъявления) человеческих чувств. Внимание к чувствам, эмоциям,
которые и требуют для своего выражения соответствующего стиля, эмоциям
персонажей и в не меньшей мере эмоциям самого автора несомненно.
Но это, как уже сказано выше, еще не подлинное проникновение в человеческий
характер, это лишь заявленное внимание к нему, своего рода «абстрактный
психологизм» (термин Д. С. Лихачева). И в то же время сам
факт повышенного интереса к духовной жизни человека уже сам по себе
знаменателен.
Стиль второго южнославянского влияния, нашедший свое воплощение первоначально
именно в житиях (и лишь позднее — в историческом повествовании), Д. С. Лихачев
предложил именовать «экспрессивно-эмоциональным стилем»[4].
Существенно отметить появление на Руси XV в. новых переводных памятников
исторического повествования, к тому же посвященных таким популярным
во всей Европе сюжетам, как история Александра Македонского и история
Троянской войны.
«Сербская Александрия». Видимо, во второй половине
XV в. на Руси становится известна новая версия романа об Александре
Македонском, так называемая «Сербская Александрия», переведенная с сербского
оригинала. В «Сербской Александрии», отразившей уже новые веяния эпохи
Предвозрождения, выступают на первое место такие мотивы и такие художественные
приемы, которые в хронографической «Александрии» или были только намечены,
или вообще отсутствовали.
Прежде всего в «Сербской Александрии» в большей мере подчеркнуто,
что Александр, выдающийся полководец и непобедимый герой, в то же время
смертный человек, все его подвиги, все победы, все доблести не в силах
отвратить неминуемого и злого рока. Тема бренности человеческой жизни
возникает в «Александрии» не случайно: эта одна из тем позднего европейского
средневековья и кануна Возрождения. Средневековье видело в смерти неизбежность,
и в какой-то мере неизбежность благую, расписывая счастье вечной жизни
(разумеется, для праведников). Но признание права человека на счастливую
земную жизнь, с ее утехами и радостями (а именно это возрожденческий
мотив) резко оттеняло ужас смерти; поэтому тема бренности человеческого
существования, непрочности человеческого счастья, славы, любви (с откровенным
прославлением их) так занимает писателей европейского Возрождения. Тема
эта находит, как мы видим, отражение и в «Сербской Александрии».
Но не одна тема ранней смерти героя формирует ее сюжет. Роман насыщен
приключениями. Фантастика дальних земель, посещаемых Александром, занимает
здесь еще большее место, чем в хронографической «Александрии». Старательно
изображает автор эмоциональную жизнь своих героев: они плачут, «скрежещут
зубами» от ярости, обращаются к друзьям и любимым с нежными эпитетами
и сравнениями. Это уже знакомый нам экспрессивно-эмоциональный стиль,
тем более понятный в «Александрии», пришедшей на Русь со славянского
юга, из Сербии, где это стилистическое направление проявило себя особенно
ярко.
Повести о Троянской войне. Значительным литературным
явлением XV в. было появление цикла повестей о Троянской войне. Тема
эта не была совершенно новой для древнерусской литературы — ей была
посвящена пятая книга «Хроники» Иоанна Малалы, известная еще в Киевской
Руси. Но книга эта, видимо, не получила широкого распространения — она
известна нам в двух списках, восходящих к общему источнику, не дошедшему
до нас своду XIII в.
Легенды о Троянской войне пользовались большой популярностью в средневековых
европейских литературах: романы и поэмы на этот сюжет создавались (а
с начала XV в. и печатались) в Италии, Германии, Франции, Чехии, Польше.
В основу этих произведений были положены не «Илиада» и «Одиссея» Гомера,
а романы мнимых участников войны: грека Дарета и критянина Диктиса,
получившие распространение уже в IV в. н. э. За версиями Диктиса и Дарета
следовали и византийские хронисты (например, Иоанн Малала), и французский
поэт Бенуа де Сент-Мор (XII в.), и автор латинского прозаического романа
о Трое сицилиец Гвидо де Колумна. Роман Гвидо «История разрушения Трои»,
написанный в 70-х гг. XIII в., дошел до нас более чем в 90 списках;
в XV в., на заре европейского книгопечатания, он был неоднократно издан
(например, в Страсбурге и Болонье). Одно из таких печатных изданий попало
на Русь, и на рубеже XV-XVI вв. был сделан полный перевод романа о Трое.
Позднее возникают переработки этого перевода, создатели которых, сокращая
громоздкий и чрезмерно многословный роман Гвидо, тем не менее сохраняли
все его основные сюжетные линии и коллизии. Еще ранее русские книжники
познакомились с двумя другими произведениями на ту же тему: подробный
рассказ о Троянской войне содержали византийская «Хроника» Константина
Манассии, которая в болгарском переводе XIV в. стала известна на Руси,
видимо, в конце XV в., и болгарский перевод латинской повести о Трое
(ее обычно называют «Притча о кралех»), пришедший на Русь вместе с переводом
«Хроники» Манассии со славянского юга.
Какое значение для древнерусской литературы и культуры имело знакомство
с произведениями о Троянской войне? Дело не только в том, что Русь приобщилась
к этому мировому сюжету, стала читать то, чем зачитывались их современники
в других европейских странах. Знакомство с троянским циклом расширило
культурный и литературно-эстетический кругозор. Русские читатели познакомились
с мифами о Язоне и Медее, Елене и Парисе, Ахилле и Гекторе, Одиссее
и Агамемноне, Приаме и Гекубе. Через произведения Троянского цикла (в
гораздо большей степени, чем через «Сербскую Александрию») в русскую
книжность вошла тема земной, плотской любви, причем без того безоговорочного
отрицания и осуждения, которые встречала эта тема или, точнее дказать,
сама плотская любовь в таких традиционных жанрах древнерусской литературы,
как жития или учительные слова отцов церкви и русских проповедников.
Летописи и исторические повести говорили, да и то крайне редко, лишь
о супружеской любви, причем в совершенно этикетных коллизиях: вдова
оплакивала умершего или погибшего супруга, жена, рыдая, отдавала мужу,
уходящему в поход на врага, «конечное целование». Самоубийство Евпраксии,
не пожелавшей пережить любимого мужа (в «Повести о разорении Рязани
Батыем»), в общем редкий для древнерусской литературы сюжетный мотив.
В произведениях Троянского цикла, напротив, немалое место занимает
описание откровенно чувственной любви. Парис похищает Елену, жену царя
Менелая, пленившись ее «лепотой», Медея не может сдержать своей страсти
к Язону и сама назначает ему любовное свидание. Совершенно неожиданной
для древнерусских литературных традиций была трактовка образа Ахиллеса.
Могучий герой, которому пристали, казалось бы (по древнерусским литературным
канонам), чисто мужские доблести, оказывается совершенно сраженным красотой
Поликсены, юной дочери Приама. Он рыдает от переполнивших его чувств,
сетует, что ему не могут помочь сил его «крепость» и его «благородная
слава». Мало того, эта любовь оказывается для героя роковой: он убит
в храме Аполлона, куда явился, чтобы просить согласия на брак с дочерью
троянского царя.
Произведения Троянского цикла познакомили русских книжников не только
с новыми героями, с дальними странами, с приключениями и чудесами, но
и с коллизиями, которые не знала прежде древнерусская литература. Проявляется
все больше внимания к человеку с его эмоциями (но именно эмоциями, а
не характером!), страстями, страданиями и радостями, однако это все
же «абстрактный психологизм», ибо разные герои одинаково радуются и
страдают, выражают свои чувства одинаково: экспрессивно и неискренне.
Новшества захватывают даже такой строгий, традиционный жанр, как агиография.
В начале XV в. под пером Пахомия Логофета, как мы помним, создавался
новый житийный канон — велеречивые, «украшенные» жития, в которых живые
«реалистические» черточки уступали место красивым, но сухим перифразам.
Но наряду с этим проявляются жития совсем другого типа, смело ломающие
традиции, трогающие своей искренностью и непринужденностью. Таково,
например, «Житие Михаила Клопского»,
«Житие Михаила Клопского». Необычно уже само
начало этого жития. Вместо традиционного зачина, рассказа агиографа
о рождении, детстве и пострижении будущего святого, это житие начинается
как бы с середины, при этом со сцены неожиданной и загадочной. Монахи
Троицкого на Клопе (под Новгородом) монастыря были в церкви на молитве.
Поп Макарий, вернувшись в свою келью, обнаруживает, что келья отперта,
а в ней сидит неведомый ему старец и переписывает книгу апостольских
деяний. Поп, «уполошившись», вернулся в церковь, позвал игумена и братию
и вместе с ними вернулся к келье. Но келья уже заперта изнутри, а незнакомый
старец продолжает писать. Когда его начинают расспрашивать, тот отвечает
очень странно: он слово в слово повторяет каждый заданный ему вопрос.
Монахи так и не смогли узнать даже его имени. Старец посещает с остальными
чернецами церковь, молится вместе с ними, и игумен решает: «Буди у нас
старец, живи с нами». Все остальное житие — это описание чудес, творимых
Михаилом (имя его сообщает посетивший монастырь князь). Даже рассказ
о «преставлении» Михаила удивительно бесхитростен, с бытовыми деталями,
традиционная похвала святому отсутствует.
Необычность «Жития Михаила Клопского», созданного в век творений Пахомия
Логофета, не должна, впрочем, нас удивлять. Дело здесь не только в самобытном
таланте его автора, но и в том, что автор жития — новгородец, он продолжает
в своем произведении традиции новгородской агиографии, которая, как
и вся литература Новгорода, отличалась большей непосредственностью,
непритязательностью, простотой (в хорошем смысле этого слова), сравнительно,
допустим, с литературой Москвы или Владимиро-Суздальской Руси.
Однако «реализм» жития, его сюжетная занимательность, живость сцен
и диалогов — все это настолько противоречило агиографическому канону,
что уже в следующем столетии житие пришлось перерабатывать. Сравним
лишь один эпизод — описание смерти Михаила в первоначальной редакции
XV в. и в переделке XVI в.
В первоначальной редакции читаем: «И разболеся Михаила месяца декабря
в Савин день, ходя к церкве. А стоал на правой стороне у церкве, на
дворе, против Феодосиева гроба. А почали говорить ему игумен и старцы:
«Чему, Михаиле, не стоишь в церкве, а стоишь на дворе?» И он им рече:
«Ту аз хочю полежати». ...Да взял с собою кадилницу да темьан [фимиам
— благовоние], да шол в келью. И послал к нему игумен сети и нити от
трапезы. И они отперли, ажио темьян ся курит [темьян еще курится], а
его в животе нету [умер]. И почали места искати, земля меръзла, где
его положити. И помянуша черньци игумену — испытай того места, где стоял
Михаила. Ино с того места досмотриша, аже земля тала. И они погребоша
его честно».
Этот непринужденный, живой рассказ подвергся решительной переработке.
Так, на вопрос игумена и братии, почему он молится на дворе, Михаил
теперь ответствует так: «Се покой мой в век века, яко зде вселитися
имам». Эпизод, когда он уходит в келью, также переработан: «И кадило
въжьзизает, и на углие фимиам възложив, в свою келью отходит, братиям
же дивящимься, видевше святаго толико изнемогъша, и паки толику крепость
приемъша. Игумен же в трапезу отходит и к святому брашно посылает, вкусити
тому повелевает. Пришедъшии же от игумена и внидоша в келйю святаго,
и видевше того к господу отшедша, и руце крестаобразно согбене имуща,
и образом, яко спяща и благоухания многа испущающа. И шедше, възвестиша
игумену святаго к господу отшедъша». Далее описывается плач при погребении
Михаила; причем его оплакивают не только монахи и архиепископ «с всем
священным собором», но и весь народ: люди спешат на похороны, «быстринам
речным подобящася, слезы же непрестанно лиюще». Старейшины города оплакивают
его как «наказателя» [советчика], юноши как «хранителя и буести воздержника»,
вдовы как заступника и т. д. Словом, житие приобретает под пером нового
редактора Василия Тучкова именно тот вид, в каком бы создал его, например,
Пахомий Логофет.
Эти попытки отойти от канонов, впустить в литературу дыхание жизни,
решиться на литературный вымысел, отрешиться от прямолинейной дидактики
проявились не только в житиях. В XV в. создаются и собственно повествовательные
произведения, такие, как «Повесть о Дракуле» или «Повесть о купце Басарге
и сыне его Добросмысле».
Если, создавая жития, подобные «Житию Михаила Клопского» [мы не касаемся
здесь других подобных памятников], древнерусский писатель выступал против
канонов жанра, то в повестях, к рассмотрению которых мы переходим, он
выступал против канонов самой жанровой системы.
«Повесть о Дракуле». «Повесть о Дракуле» на
первый взгляд типичная историческая повесть: ее герой — реальное лицо,
валашский (румынский) господарь Влад (правил в 1456-1462 и 1477 гг.),
прозванный за свою изощренную жестокость Цепеш, то есть «сажатель
на кол», или Дракула, то есть «Дьявол». Но повесть о Дракуле
— это отнюдь не история его правления и не история его деяний в той
шкале иерархических ценностей, в которой и могли рассматриваться деяния
правителя. Все эпизоды повести — это частные поступки Дракулы, и смысл
их скорее можно было бы назвать историческими анекдотами, в них есть
острое словцо или неожиданный, экстравагантный поступок, они были бы
забавными рассказами о мудром, не терпящем лицемерия и обмана правителе
и толпе его антагонистов — жадных, ленивых, глупых, заносчивых и т.
д., если бы не одно обстоятельство: Дракула изощренно жесток. Излюбленный
вид казни, к которой он приговаривает за малейшую оплошность, — сажать
на кол.
Приведем лишь несколько примеров. Дракула призывает к себе со всей
своей страны нищих и спрашивает их: «Хощете ли, да сотворю вас беспечалны
на сем свете, и ничим же нужни будете [и ни в чем не будете нуждаться]?»
Получив утвердительный ответ, он приказывает запереть их в сарае и сжечь
и объясняет свой поступок тем, что освободил свою землю от нищих, а
их избавил от нужды и недугов. В другой раз, увидев крестьянина в рваной
и ветхой одежде, он велел привести к себе его жену. Та оказалась молодой
и здоровой женщиной. Установив, что в доме есть из чего прясть и ткать
и только из-за лени своей она не «чинит» мужу своему «одежю светлу и
лепу», Дракула приказывает отрубить ей руки, а тело водрузить на кол.
Однако в чем-то жестокость Дракулы и благотворна: он не терпит воровства
и разбоя. И вот поэтому в его земле у колодца, в безлюдном месте может
стоять «чаша велика и дивна злата», все пьют из нее, но никто не смеет
ее украсть.
Как воспринимал древнерусский читатель «Повесть о Дракуле»?
Не похожая на историческое повествование — без дат, с малым числом
исторических «деяний», состоящая по существу из эпизодов анекдотического
характера, сочетавших в себе страшное и веселое, мудрость и шутовство,
повесть эта была типичным для позднесредневековой литературы произведением,
в котором отражался «жестокий уклад жизни»; и автор, и читатель как
бы раздумывали над вопросом: не есть ли сочетание жестокости и справедливости
— неизбежное свойство правителей в это сложное и страшное время[5]?
«Повесть о Басарге». Иной характер носила «Повесть
о купце Дмитрии Басарге и сыне его Борзосмысле». Сюжет ее непритязателен
и напоминает народную сказку о мудром простаке. Купец Басарга, плывший
на своем корабле из Царьграда, попадает в бурю, «ветры велия» носят
его по морю «тридесят дней». Так он оказывается в Антиохии, где правит
жестокий царь Несмеян, который «томит и мучит» своих подданных, заставляя
их принять «латинскую веру». Прибывающим в Антиохию купцам Несмеян загадывает
три загадки, которые, однако, никто не может отгадать. Купцы попадают
в темницу, где «терпят скорбь и нужду велику». Узнав, в какой стране
он оказался, Басарга спешит ее покинуть, но «царевы стражи» не дают
кораблю отплыть. Купец пытается откупиться от Несмеяна дарами, однако
тот, выяснив, что Дмитрий Басарга исповедует православие, велит ему,
как и другим, явиться через три дня и отгадать три загадки. Басарга
в горе возвращается на корабль. Его семилетний сын, беззаботно игравший
в момент возвращения отца, узнав о случившемся, успокаивает его и обещает
сам отгадать загадки Несмеяна. Мальчик по имени Борзосмысл действительно
отгадывает загадки, а царю отсекает мечом голову. Жители Антиохии избирают
его царем. Борзосмысл восстанавливает в Антиохии православие, выпускает
из темниц патриарха и томящихся там купцов.
Этот наикратчайший пересказ сюжета повести позволяет тем не менее
судить о ее характере и месте в литературе XV в. Она свидетельствует
о вторжении в литературу откровенного вымысла. Даже доверчивые читатели
не могли бы воспринять повесть, несмотря на имеющийся в ней «точный»
географический ориентир (упоминание города Антиохии), как историческое
предание: слишком веяло сказкой от победы семилетнего Борзосмысла над
грозным царем Несмеяном (которому мальчик даже отрубает голову на глазах
у всего народа!) и от беспрепятственного восшествия отрока на царский
престол. Фольклорные мотивы в повести подчеркнуто заявляют о себе: это
и неоднократно используемое эпическое число три (тридцать дней буря
носит корабль, триста и тридцать купцов томятся в темницах.
Несмеян загадывает три загадки, дает Басарге сроку для раздумий
три дня, Борзосмысл втроем отправляется к Несмеяну[6],
отгадывание загадок происходит в течение трех дней и т. д.),
и «говорящие» имена (Несмеян, Борзосмысл), и, как уже сказано, типично
сказочная фабула (мудрый простак), и сказочная же развязка — победа
слабейшего над сильным, счастливая женитьба Борзосмысла на семилетней,
но «красной и мудрой» дочери Несмеяна.
Известно, как резко разделялись литература и фольклор. Лишь в летопись
проникали фольклорные предания, но это были исторические легенды, которые
воспринимались как быль. Теперь же в высокую литературу входит несомненно
сказочный сюжет. Это стало возможным лишь в обстановке Предвозрождения,
когда начинает разрушаться жесткая система литературных жанров. Впрочем,
повесть эта, несомненно, осложнена и типично книжными мотивами: вспомним
хотя бы латинство Несмеяна или заимствованный из «Сербской Александрии»
эпизод с тремя золотыми чашами, которые Борзосмысл берет у Несмеяна
для себя, отца и раба со словами: «Царево даяние не ходит вспять», но
в дальнейшем это «царево даяние» не играет никакой роли[7].
Итак, литература XV в. представляет собой очень сложное явление. В
это время необычайно расширяется мировоззренческий кругозор: создаются
обширные летописные и хронографические своды, в сферу литературных интересов
входят отголоски античного эпоса. В книжной традиции получают широкое
распространение так называемые энциклопедические сборники, содержавшие
разного рода справочные статьи: сведения исторического характера (хронологические
выкладки, перечни императоров, деятелей церкви), географические и астрономические
сведения.
Расширяется диапазон тем и мотивов: в литературу проникают элементы
чистой занимательности (приключения и фантастика в «Сербской Александрии»,
зловещие, но занимательные анекдоты «Повести о Дракуле», удивительная
история юного Борзосмысла); получает права литературного гражданства
тема чувственной любви (в «Сербской Александрии» и особенно в сказаниях
о Троянской войне).
Эмоциональная жизнь персонажей изображается по-разному: то этикетно
велеречиво (как в житиях, в «Сказании о Мамаевом побоище», в «Сербской
Александрии»), то с удивительно искренней непосредственностью (как в
«Житии Михаила Клопского»). Психологизм, пусть даже «абстрактный психологизм»,
присущ почти всем без исключения повествовательным жанрам. Эмоционально-экспрессивный
стиль, проявившийся первоначально в агиографии, начинает завоевывать
все более широкие сферы, он решительно вторгается в XV в. и в историческое
повествование.
Наконец, литература рассматриваемого периода соединяет в себе памятники
разных литературных тенденций: «Повесть о Дракуле», «Повесть о Басарге»,
некоторые новгородские жития отражают стремление своих создателей отойти
от канонов традиционных жанров как в структуре своих сюжетов, так и
в речевых средствах.
Все эти тенденции, как можно было бы ожидать, подводили русскую литературу
к новому этапу ее развития — к русскому Ренессансу.
[1] См.: Лихачев Д. С. Культура Руси времени Андрея
Рублева и Епифания Премудрого (конец XIV — начало XV в.). М.-Л., 1962; он
же. Развитие русской литературы X-XVII веков. Эпохи и стили. Л., 1973, гл.
2.
[2] Лихачев Д. С. Культура Руси времени Андрея Рублева
и Епифания Премудрого. М.-Л., 1962, с. 53-54.
[3] Ключевский В.О. Древнерусские жития святых как исторический
источник. М., 1871, с. 166.
[4] См. об этом: Лихачев Д. С.
Человек в литературе Древней Руси. М., 1970, гл. 4; Дмитриев Л. А. Нерешенные
вопросы происхождения и истории экспрессивно-эмоционального стиля XV
в. — ТОДРЛ. М.-Л., 1964, т. XX.
[5] См.: Истоки русской беллетристики. Л., 1970, с. 378-380. Исследователь
древнерусской литературы Я. С. Лурье полагает, что «Повесть о Дракуле» могла
быть написана русским дипломатом Федором Курицыным, посетившим в составе посольства
Венгрию. Там он мог слышать предания о Дракуле и использовать их в своей повести.
Почти все эпизоды русской версии имеют аналогию в немецких и венгерских повествованиях
о Дракуле.
[6] С мальчиком идут отец и слуга, хотя оба они в дальнейшем не
играют никакой роли.
[7] В «Сербской Александрии» есть такой
эпизод: Александр, явившийся к персидскому царю Дарию под видом македонского
посла, прячет за пазуху каждую чашу, из которой пьет на пиру, объясняя, что
таков македонский обычай. Этот поступок имеет смысл: чаши послужат Александру
доказательством, что он якобы послан Дарием «стражу утвердити», и городские
«вратари» выпустят спасающегося от погони героя из персидской столицы.
|