Философские идеи Ф. Гёльдерлина и метафора пустоты

Если поэты вновь обретают бездну, странствуя из края в край «в тёмной ночи», то этот вовсе не для того, чтобы игнорировать ночь, а для того, чтобы поставить под запрет все иллюзорные приёмы, приводящие к её утрате, пережить её и вознаградить себя за этот труд. Песни поэтов молча возносятся к Божественному, так что снова «цветёт красота и рождается в муках подлинно человеческое слово». Именно в самом центре данного требования и находится работа над метафорой как истинным «носителем» всего философско-поэтического сочинения. Благодаря идее «вечного возвращения» поэтическое сочинение позволяет провести водораздел между Божественным и человеческим, пронзить «лучом глубины» нашу душу, которая, в своей сущности, есть нечто «витающее» между землёй и небом нечто, становящееся нам заметным лишь по его отсутствию.

«…Но хранительным может

Стать забытье, и дерзать Скорбь научает и Ночь,

Сердце окрепнет, и мы вновь до богов дорастём»[112].

Ночь есть некий Божественный дар, соизмеримый с человеческой силой. «Ибо высших даров слишком трудна высота»[113]. Поэтическое слово поддерживает дух ночи, не позволяет дальше развернуться пропасти, разрывающей Божественное и человеческое. Нам сегодня непосильно и само величие праздника жизни. Таким образом, слово созидает в «священной ночи» и необходимо, чтобы оно оказалось раскрытым. Сами по себе бездна, молчание и пустота, как таковые, не имеют места. Чтобы быть воспринятыми, нужен «носитель», для чего, собственно, и дана человеку тишина (безмолвие), хранящая дух бездны.

Гёльдерлин не имеет в виду ничего другого, кроме как потребности спрятать под покровы саму бездну. Великое искусство более ничего и не требует. Всякое ожидание от него чего-то другого совершенно неуместно.

Раскрывая бездну, всю парадоксальность её существования, поэт никогда не забывает о ней. Напротив, он сохраняет молитвенное к ней отношение, преданность искусству слова, которое представляет собой Божественный дар. Само настоящее появляется как время утрат и отчаяния, тоски по месту, где нам всё было радостью. И это, однако, время, когда проявляется наша связь с эпохой, лишённой своей услады.

Но обладаем ли мы искусством, которое позволяет изобразить нашу связь с настоящим, разглядеть ту бездну, которая есть вместилище всех наших творческих потенций? И как покрыть пропасть, отделяющую нас от греков, предварительно не засыпав её?[114]

Гёльдерлин рассматривает искусство как искусство, срывающее все «покровы» с бездны. Как таковое, поэтическое искусство (будучи далеко не достигнутым, т.е. чем-то законченным или нацеленным только на прошлое) составляет конечный пункт философствования Гёльдерлина, который устремлён на сам носитель поэтического сочинения.

Именно этой философской работы как раз не перестаёт избегать герменевтика М. Хайдеггера. Последний, хотя и заявляет о необходимости связи между возвращением к грекам и самим поэтическим сочинением, но отдаёт преимущество поэме, задаваясь вопросом о направлении наступления современности. На самом же деле основная привилегия, с которой связан этот подход, состоит в том, что поэма запрещает принятие в расчёт философской работы Гёльдерлина. Она сторонится того радикального духа сочинения, с которым связан приход греческих богов и который сам Гёльдерлин стремится прервать.

Однако необходимо отыскать сам источник подобной отстранённости. Не является ли отказ от данной работы результатом более углублённого изучения сочинения, философской мысли как «цезауруса», который находится в самом начале другого предположения о приходе богов, к которым люди спешат навстречу. Речь идёт о наступлении утра, о светлой заре, где жизнь начинается вновь.

Выходя из ночи, где течёт «священное время», мы вступаем в утро, где как нигде свет свешан с тьмой. Так, ласточка, признав дух перемен, эта «спутница бури», взмывая «над вершинами гор, новый приветствует день»[115].

Известно, что Хайдеггер придаёт технике трансформации внутреннего мира в земной, обречённой на последнюю универсальную формулу, первостепенную роль. Расчёт на технику увеличивает интригу, которая, не владея собой, заканчивается на увлечённости бликами солнечных троп, своей зеленью манящих нас.

Человек больше ничего не испытывает, и ему кажется всё знакомым, даже приветствия прохожих. Мы стремимся позабыть о трудах, не утрачивая всей ясности духа. В конце пути мы приходим к отказу отказа, к забытью забытия, к утаиванию утаивания, к неверности неверности. Мы становимся сегодня такими одинокими, что никто не в состоянии отогнать сон «от чела»[116].